Опубликовано в журнале День и ночь, номер 4, 2017
Лето пятьдесят пятого года было сухим и жарким. Но уже к середине июля пошли дожди — короткие, несущие свежесть и прохладу, способные напоить истомившуюся землю. И сейчас август стоял тёплый, весь наполненный стуком яблок, падающих с ветвей в садах. Тихо проплывали над крышами перламутровые облака, и небо становилось к концу лета высоким, прозрачным.
Егор Седых сошёл с поезда, огляделся. В его родном городе вокзал был шумным, бурлящим: куда-то торопились, кто-то прощался, кто-то встречал. Здесь же было тихо, безлюдно; пахло — как на всех вокзалах — креозотом, паровозной гарью, но ещё почему-то и яблоками. И сам вокзальчик был крохотный. У входа две старушонки, сидящие с корзинами лука, оглядели Егора цепкими глазами.
Он хмыкнул, утёр лоб (жаркий был день, непривычно жаркий для августа) и зашагал в город.
Улица, которая вела от вокзала к городу, вся заросла лопухами и кустом малины. Из придорожной канавки тянуло сыростью.
— Эй, малец, на Декабристов куда свернуть? — спросил Егор у белобрысого мальчишки, который тащил ведро с водой от колонки.
Тот махнул рукой направо.
Рыже-полосатый кот внимательно оглядывал Егора крыжовенным глазом из-за тюлевых занавесок открытого окна. Он лежал между горшками бальзамина и герани, лениво помахивая хвостом.
«Ишь, и не боятся ведь окно вот так распахнутым на улицу держать»,— подумал Егор. Хотя тут — кого можно было бояться? В этом тихом городке все, наверное, друг друга знали. Он ещё раз проверил по бумажке адрес (хотя знал его давно наизусть), будто не мог себе поверить, что и вправду пришёл, куда надо.
Подошел к калитке и позвал громко:
— Есть кто живой?
Видно было, что есть — во дворе тут же залаяла собака. Темноволосая женщина, варившая на таганке варенье, перестала мешать в тазу длинной ложкой, откинула прядь со лба и подошла к калитке.
— Вы к Николаю? Проходите,— она отодвинула щеколду, цыкнула на собаку и пропустила Егора во двор.
Он снял кепку, провёл по коротко стриженым волосам.
— Ну, здравствуй, Лена.
— Здравствуйте… — посмотрела вежливо-вопросительно и повторила: — Вы к Николаю?
— К тебе я. Здравствуй.
Она смотрела в упор, не узнавая, минуту или две, а потом лицо её вдруг сразу потемнело и подурнело, красивые брови сдвинулись недобро.
— Ты это, значит. Зачем пришёл?
— Тебя увидеть.
— Увидел? А теперь назад шагай. Шагай, откуда пришёл.
И тут же раздражённо крикнула псу, залаявшему снова:
— Замолчи, Пушок!
— С таким Пушком только на кабана ходить,— неловко пошутил Егор.
— Ты зачем пришёл? О собаках разговаривать? Иди прочь, говорю же.
— Эх, Лена, ну что ж ты делаешь. Я тебя искал так долго. Ты вон, в какую даль забралась. Фамилию сменила.
— Замуж вышла — вот и сменила. Тебе какая печаль?
— Да никакой печали. Просто увидать хотел. Как-никак жена бывшая.
— Именно, что бывшая!
Пушок снова залился лаем.
Елена Петровна уже почти не помнила ту счастливую весну сорокового. Не помнила или не хотела помнить? Что за штуки с нами проделывает наша память, воскрешая из прошлого образы и людей не тогда, когда мы хотим, а когда ей это заблагорассудится?
Из весны сорокового Елена Петровна, а тогда ещё просто Леночка, помнила лучше всего белую кипень абрикосов в садах и новое платье из шёлкового фая цвета морской волны. Она сшила его на свою первую зарплату медсестры в санатории; сшила у лучшей портнихи города, к которой не только местные щеголихи стояли в очередь, но и московские курортницы считали за честь попасть. Какая это была нежная, беззаботная весна! И в эту весну Егор Седых, приехавший в санаторий по путёвке заводского комитета, увидел Леночку, влюбился с первого взгляда, закружил ей голову, зачаровал рассказами, и вот уже через полтора месяца Леночка, не помня себя от счастья, уезжала с любимым мужем к нему на родину, в большой уральский город.
Она ещё долго не помнила себя от счастья — так она была влюблена. Именно это позволило ей с лёгкостью поменять родной город — зелёный, приморский, уютный,— на место, где она никого не знала, где деревьев было мало, а заводской копоти много. Но какое это имело значение — ведь рядом был Егор. Она ждала его по вечерам с завода, обмирая от любви и нежности; потом, когда он всё чаще стал задерживаться после смены,— обмирая уже от тревоги; потом от тоски и одиночества. А потом Егор вернулся слишком рано и, нехорошо глядя в упор, сказал, что нужно расстаться: он полюбил другую — красивую учётчицу Тамарку, и комната нужна, так что Лена пусть возвращается к себе в город или делает, что хочет.
— Снулая ты какая-то,— с наивной прямотой заявил Егор.— Ни выпить с тобой, ни погулять толком. Скучно. На Тамарке женюсь.
Лена плакала весь вечер, пыталась поговорить, уговорить, разжалобить, взывала к совести, но Егор, послушав её со скучающим лицом, только ответил:
— Комнату освободи. Жилплощадь нам нужна.
На следующий день Лена собрала пожитки, уволилась со службы — главврач никак не мог понять, почему же она уезжает, и обещал дать место в общежитии. Ночью, не помня себя от горя, прижалась к спине мужа мокрым лицом, прошептала: «Егорушка…» Он отодвинулся и повторил ясным, чётким, как на собрании, голосом: «Жилплощадь освободи».
На вокзале в кассе на неё посмотрели странно, сказали, что билетов пока нет, когда будут — неизвестно, а нужно слушать радио. Она села на свой чемоданчик, не зная, что ей делать дальше, и тут из чёрного короба на столбе зазвучало выступление наркома Молотова.
Началась война.
Люди рвались сюда, на восток, на Урал — она пыталась пробраться в западном направлении, к себе домой. На неё орали нечеловеческим матом начальники поездов, военкомы, проводницы и вообще все кому не лень — она же с тупым упорством пробиралась через полстраны к себе. К маме и папе. В свой маленький город у моря.
Добралась она только в самом конце лета. Она не застала родителей в живых — те погибли при бомбёжке. Сильно немцы этот городок бомбили. И почему-то смерть родителей, как ни дико это было, вывела Лену из состояния полубезумного оцепенения, в котором она жила с момента объяснения с Егором.
Она служила в госпитале; ходила рубить с другими лёд на заливе — это нужно было, чтобы немецкие танки не могли по льду пройти на Ростов. Была одержима теперь одной целью: жить, выжить, победить.
Пятого августа сорок второго в городе взорвали электростанцию, вокзал, что-то ещё.
А через три дня в город вошли немецкие войска.
Какой ангел-хранитель берег её, что в тот день она была дома? Соседка, прибежав, кинула ей скороговоркой: «И не смей носа показывать со двора, расстреляют, как собаку». Через несколько дней Лена узнала: в её госпитале, где оставались раненые, расстреляли всех — больных, сестёр, даже нянечек. И теперь там гестапо. Там до войны был санаторий — тот самый санаторий №1, где она начала работать медицинской сестрой, где встретила Егора.
Она не пошла на службу к немцам, как это делали более рассудительные граждане. Перестала умываться, ходила чучелом, носила самые что ни на есть отрепья — от одной мысли, что какой-нибудь фриц обратит на неё внимание, тело скручивало пружиной. А некоторые бывшие одноклассницы всё же решили, что нужно в жизни устраиваться, гуляли с немцами, жевали шоколад, хохотали старательно громко — ненавидимые исподтишка лютой ненавистью.
Еды не хватало. Немного кормил огородик, но под ложечкой всё время сосало от голода.
Лена стала носить на толкучку вещи, обменивала их на муку, пшено, иногда даже на кусочек сала. И в тот октябрьский день, когда с моря дул, завывая, кинжальный ветер, она понесла на базар отцовское пальто. Встала затемно — ночи становились уже по-зимнему длинными, светало поздно. Она хотела успеть к самому открытию базара, чтобы выручить за это пальто хоть что-то приличное. Может, кусок мяса на косточке, чтобы сварить целый чугунок борща.
Обычно на базар она ходила длинной дорогой. Сегодня ветер и холод погнали её по короткой. Этой короткой дорогой, мимо взорванного цеха консервного завода, люди опасались ходить — говорили, именно туда немцы пригоняют на расстрел, там земля потом ещё несколько дней шевелится. Но холод был так невыносим, что мысль о лишних двадцати минутах ходьбы заставила Лену забыть про страх. Какой ангел-хранитель её в тот день этой короткой дорогой повёл?
Егор рассматривал её в упор, а она смотрела не на него, а куда-то вдаль, задумавшись.
— Ты почти и не изменилась,— сказал он негромко.— Будто вчера расстались. Косы вот только отпустила.
Елена Петровна поправила узел волос и ответила тяжёлым взглядом. Сладкий, карамельный запах горячих яблок и сахара так не вязался с этим ненужным разговором.
— А жену свою куда дел? Она знает, что ты меня искать поехал?
— А нет жены,— нехорошо усмехнулся Егор.— Бросила она меня почти сразу, как узнала, что я без вести пропал. Живо себе другого нашла.
— Чтобы пить и гулять было с кем,— едко заметила Елена Петровна.— А ты, что ж, в плену был?
— Был,— помрачнел Егор.— Да я только год назад освободился.
Она глядела, не понимая.
— Война уж десять лет как закончилась. В каком таком плену ты столько был?
— Да не в плену. Сидел я, Лена.
— Сидел? За что?
Он молчал.
— Погоди, ты что, к власовцам подался? — догадалась вдруг она.
Он всё так же молчал, тиская в руках кепку.
— Ох, Господи… — выдохнула она и опустилась на табуретку, на которой сидела, следя за вареньем, пока не появился в этом дворе её бывший муж.
Пушок залаял снова — на этот раз радостно, приветственно.
— Леночка, я вернулся! — сказал мужской голос, но Елена Петровна сейчас никого не слышала.
Николай Сухарев прожил до войны на свете двадцать пять лет, любил больше всего книги, осеннюю листву в московских парках, любил своих учеников, и если бы кто-нибудь ему сказал, что однажды он вернётся с того света, то Николай бы вежливо посмеялся. В жизнь после смерти он тогда не верил, поэтому и возвращаться было бы неоткуда.
Сейчас ему было сорок, и насчёт жизни после смерти он предпочитал не говорить.
Потому что однажды с того света сам уже вернулся.
Он увидел во дворе незнакомого мужчину в серой, сильно поношенной тужурке; увидел, что жена сидит в оцепенении над тазом с вареньем.
— Вы, простите, ко мне?
— Д-да, к вам, наверное. Я тут это… по поводу военных лет,— сказал вдруг Егор.
— Так что же мы стоим во дворе? Лена, Лена, зови гостя в дом! Идёмте, обедать сейчас будем! — радостно заговорил Сухарев, подталкивая Егора к крыльцу. Елена Петровна хотела сказать что-то, но не смогла, плечи её опустились. Она сняла варенье с огня и тяжёлыми шагами пошла вслед за мужчинами.
Блики августовского солнца лежали на чистых половицах. У стен стояли подрамники и мольберты.
— Вы что, художник? — спросил Егор.
— Я? Нет, я любитель,— засмеялся Сухарев.— Это мой дед был художник, одно его полотно даже в Третьяковке есть. А я просто люблю писать. Тут у нас красиво, вы же видели. Невозможно не писать. Дед сюда приезжал на этюды. Дом от него мне достался; он этот дом купил, чтобы летом работать. Вообще-то я в школе историю преподаю, а пишу так, иногда, в свободное время.
Егор смерил его взглядом. Вот он, значит, какой — новый муж. Ничего так, с виду ладный. Волос с проседью, но тёмные глаза блестят по-молодому.
Вот интересно: быстро она его, Егора, забыла?
— А дети есть у вас? — спросил Егор.— Двое,— улыбнулся Сухарев.— Петя и Лиза. Они двойняшки. Десять лет им как раз через неделю исполнится. С ребятами сейчас на озеро пошли…
«Десять лет,— подумал Егор,— сразу после войны родились. Молодец, Ленка, даже при военном безмужичье устроилась».
— Пойдёмте за стол,— позвал Сухарев.
Обедали, как отметил Егор, «по-образованному». Скатерть вышитая, щи Елена Петровна разливала из белой супницы с золотым ободком.
— За встречу, Егор…
— Семёнович,— ответил тот, подставляя рюмку.
— Закусывайте, она крепкая. Вот селёдочка. А это наш знаменитый ростовский лук, вы такой раньше, наверное, и не пробовали. Лена, угощай гостя!
Елена Петровна сидела, поставив локти на стол, уперев лоб в ладони. Егор оглядывал комнату, представляя, как это всё она тут развешивала, расстилала, прилаживала. «Это у неё даже тогда было — чтобы скатерти, салфетки, красиво всё».
Сухарев прожевал кусочек ноздреватого хлеба («Интересно, тоже сама пекла?») и обернулся к Егору:
— Вы меня простите, Егор Семёнович, я никак не могу вспомнить, где мы с вами воевали. Знаете, контузия, память иногда подводит. Даже смешно — все исторические даты помню, а людей по фамилии забываю. Так где мы воевали?
— А вы не воевали вместе,— негромко и с расстановкой произнесла Елена Петровна, отнимая, наконец, от лица руки.
Муж взглянул на неё недоумевающе.
— Ты не мог вместе с ним воевать. Это мой бывший муж. А воевал он у Власова.
Сухарев опустил ложку в щи и тревожно посмотрел на Егора.
Николая Сухарева после войны стала мучить бессонница. Он просыпался среди ночи от того, что сердце колотилось неистово где-то почти в горле, было трудно дышать, и во сне приходило ощущение, что через минуту — смерть. «Что же вы хотите,— разводили руками врачи,— столько пережить. Контузия, расстрел, заживо похоронили. Скажите спасибо, что хоть так». Пил он мало; курить врачи запретили настрого — всё же лёгкое было прострелено; порошки, которые ему давала Лена, помогали плохо. Оставалось только одно — читать при свете ночника, чтобы не разбудить жену. Или думать, лёжа в темноте. И он думал. О том, что никакой ход истории не в силах объяснить, как жизнь двух людей может стать одним целым — не по их воле, не по их выбору, а стечением обстоятельств, волной, прибившей две людские щепочки друг к другу.
Впервые Лену он разглядел только после того, как городок был освобождён нашей армией. До этого она куталась в какой-то дырявый платок, и невозможно было разобрать, сколько же ей лет на самом деле. А тогда, в феврале сорок третьего, она сходила в баню, приоделась, и он, увидев её новой и настоящей, ахнул про себя: да она же красавица! Хотя её красота уже ничего и не решала. Он уже любил её. Любил той любовью, какой дети любят родителей, а родители — детей; любил, как мы любим жизнь, солнечный свет, воздух, потому что она и стала для него жизнью, воздухом, всем.
В холодном полусвете октябрьского утра, проходя мимо взорванного цеха, она увидела то, о чём шептались соседки — земля, набросанная кучей. Расстреляли и забросали наспех — уверенные, что зароют как следует потом. Расстреливали не немцы — местные, кто к немцам подался; немцы сами рук и не пачкали. А эти расстреливали — и скорее водку жрать, почти до утра. Ничего убитым не сделается, коль не сразу их закопают.
Её трясло от холода и страха, она нагнулась посмотреть — что это, не мерещится? Скрюченный труп вдруг слабо шевельнулся. Протянула к нему руку и завизжала от ужаса. Хоть и была медицинской сестрой, но как тут было не завизжать — пальцы слабо сжались на её запястье. Она стала лихорадочно поднимать с мёрзлой земли, ломая ногти, тело мужчины в залитом кровью исподнем.
— Нас вчера тут… расстреляли… — прохрипел он,— меня недострелили… всю ночь выбирался… тут вы… помогите…
— Пойдёмте, пойдёмте отсюда,— горячо зашептала она, накидывая на него пальто отца, которое несла на базар.— Я тут недалеко живу, немножко совсем пройти, обопритесь об меня, только скорее, умоляю, скорее, уже светает, увидят нас, не дай Бог…
Кое-как подняла его с земли, он обхватил её за плечи — со стороны они напоминали пьяного мужа и верную жену, которая тащит его на себе домой с гулянки. Дома Лена обтёрла его лицо от земли и крови мокрой тряпкой, стащила с него рубаху и прикусила губу: правое лёгкое было прострелено, пуля прошла навылет.
Через час она стояла перед врачом городской больницы Елизаветой Алексеевной, из «бывших», и сбивчиво лепетала, что ничего, ничего не пожалеет, помощь так нужна.
Елизавета Алексеевна смотрела на неё слегка прищурясь — она вся была, как цвета стали: серый костюм, седоватый старомодный валик, серые глаза. Она пошла служить у немцев, и те её побаивались, потому что любому фельдфебелю она могла сказать что-то такое жёсткое по-немецки, своим ледяным голосом, не повышая тона, что даже этот Фридрих или Пауль, давно утративший человеческий облик, чувствовал себя мальчишкой, вызванным к директору.
— Вы же понимаете, что меня за это могут повесить? — спросила она Лену, но прозвучало так, будто спрашивала себя.— Я хорошо знала ваших родителей. Ради них я вам помогу.
Елизавету Алексеевну немцы всё же повесили, ровно за месяц до освобождения города. Кто-то из соседей донёс в гестапо, что она прячет у себя двух раненых красноармейцев. Она поднялась на эшафот всё такая же прямая и надменная, что-то брезгливо сказала по-немецки охране, и охрана смущённо засмеялась.
Всё это Сухарев узнал уже позднее. А пока он лежал, изнывая от боли в груди, в маленьком доме Лены, кашлял кровью, и гадал: что было бы, если бы эта странная женщина не подобрала его возле наспех закиданной после расстрела ямы? Он не мог разглядеть её толком, видел только печальный блеск глаз из-под дырявого грязного платка, называл про себя спасительницей и понимал, что теперь его жизнь неотделима от её жизни.
— Вот же ты хваткая,— осклабился Егор,— даже под немцем мужика себе в хозяйство нашла!
— А ты гад,— сказала Елена Петровна. Прозвучало это не обидно, не оскорбительно, скорее грустно.
— Егор Семёнович,— Сухарев кашлянул.— Думаю, вам лучше бы уйти после обеда.
— Так я и не к тебе пришёл,— откинулся на спинку стула Егор.— Вон, жена моя сидит, пусть она и решает, когда мне уходить.
— Я тебе не жена уже много лет,— процедила она.— И зря я тебя вообще в дом пустила. Это ты Николаю спасибо скажи. Тебя не за стол сажать, тебя в клетку сажать надо. И людям показывать — вот, смотрите, граждане, так жить нельзя!
— А ты меня не совести, не совести! — поднял голос Егор.— Ты что про плен знаешь? Ты думаешь, я с большой радости к Власову подался? Ты в лагере была, когда жрать нечего, когда баланды даже не было, когда глины кусок сосёшь, чтобы голод обмануть? А тут приехали вербовать в эту… как её… освободительную армию. Говорят — кто не согласится, расстреляем. Кто согласится, будет питаться хорошо, булки, говорят, белые давать будем…
— И как? Дали булки-то? Или обманули? — зло спросила Елена Петровна.
— Смешно тебе? А ты бы попала в лагерь, посмотрел бы я на тебя. Так-то все храбрые, пока там не были…
— Я там был,— спокойно сказал вдруг Сухарев.— Всё верно вы рассказываете, Егор Семёнович. И про баланду, которой не хватало, и про глину, чтобы голод обмануть. Всё так и было, подтверждаю.
— Ну да, я же и говорю,— смешался Егор.— Ну, вот не смог я быть героем и погибнуть. Не все могут. И не всех бабы от расстрела спасают.
— Это вы в сорок третьем в плен попали?
— В конце сорок третьего. Да я у Власова год только повоевал. А сидел потом ещё почти десятку.
— Десятку, не десятку… Что тебе надо, всё-таки? Зачем пришёл? — Елена Петровна встала и заходила нервно по комнате.
Лена и Николай поженились в сорок четвёртом. Сухарева комиссовали, дали инвалидность — Лена продала родительский домишко: она больше не хотела ни дня оставаться в своём городке. Сначала поселились в Москве, у родителей Николая, но потом, весной сорок пятого, когда Сухарев повёз жену, чтобы показать ей старый дедовский дом в Ростове Великом, она поняла, что нигде больше жить не хочет — только здесь. Здесь же и родились в августе сорок пятого их двойняшки.
И с тех пор август для Елены Петровны стал самым любимым месяцем. Озеро слепило расплавленным серебром, медленно проплывали над ним облака, с тихим стуком в садах падали яблоки. Пахло дымом из печных труб, свежим хлебом и сохнущим зверобоем, и тихо шла жизнь — такая, о какой мечталось: мирная, настоящая.
— Прощения я хотел попросить, Лена,— тихо сказал Егор.— Хоть ты меня чтоб простила. Мать, пока я сидел, померла. Отец говорит — от позора. Жены у меня нет, детей нет, братья со мной знаться не хотят. Отец говорит — это всё у меня началось, когда я тебя прогнал. Тогда, мол, и человеком перестал быть. Сказал — найди её, попроси у неё прощения. Если простит, сможешь жить дальше.
Он замолчал. В комнате повисла звенящая тишина. Где-то на соседней улице протарахтел грузовик.
— Ну? Что скажешь, Лена?
Она сидела, опустив глаза на скатерть, будто в вышитых маках пыталась найти ответ на его вопрос.
— Не знаю я, Егор,— она впервые за день назвала его по имени.— Нечего мне прощать или не прощать. Сходятся люди, расходятся — тут сердцу не прикажешь. То, что прогнал тогда — это другой разговор. Но ведь, не прогони ты меня, я бы в свой город не вернулась. Николая не встретила. Так что, как ни крути, а хорошо выходит, что прогнал.
— Ишь, как вывернула…
— А что мне выворачивать? Я живу как живу. Ты не у меня прощения проси. Ты у тех проси, в кого ты стрелял. У тех, кого убил — у них проси.
— Да я и так уже без малого десять лет отсидел…
— А хоть двадцать. Отсидел, да только, вижу, ничего не понял. Иди, Егор. Живи себе. Если там,— мотнула она головой в потолок,— что-то есть всё же, то там нас и рассудят. А я тебе тут не судья.
Он помолчал, потом поднялся.
— Куда вы сейчас? — спросил Сухарев.
— В Сибирь подамся. Там рабочие руки нужны. Или на север. Страна большая. Спасибо вам, как говорится, за добро, за ласку… Слушай, Лена,— сказал он вдруг повеселевшим голосом,— а помнишь, платье у тебя было такое, цвета морской волны? Мы когда познакомились, ты в нём была? Цело платье, нет?
— Дурак,— спокойно ответила Елена Петровна.— Я это платье на два стакана пшена выменяла. В сорок третьем.
Егор шёл к вокзалу, насвистывая сквозь зубы. «Там нас и рассудят», сказала. А есть оно это самое, там? Что там вообще есть? А и шут с ним. Если нет, то и не надо. Гордая такая стала, а ведь как плакала в ту ночь: «Егорушка…» А мужик у неё непрост, ох непрост…
Сухаревы в тот вечер долго сидели в саду. Дети уже пошли спать, а Лена с Николаем всё сидели, обнявшись, иногда обменивались короткими фразами. Лена вдруг прижала ладонь мужа к щеке и сказала:
— Знаешь, так это странно. Но ведь если бы не война, никогда бы я тебя не встретила.
Он поцеловал жену в волосы и прошептал:
— Я тебя очень люблю, Лена.
Тонкий месяц зацепился за выступ печной трубы, и пели в траве свою нежную вечную песню ночные сверчки.
Тёплый был август.
Тёплый и яблочный.