Опубликовано в журнале День и ночь, номер 4, 2017
Настасья Дмитриевна Офросимова (1753–1826) слыла дамой «пресамонравной и пресумасбродной». Говорили, что она держала в ежовых рукавицах и свет обеих столиц, и мужа, и своих уже взрослых детей (метóду их воспитания она сформулировала крайне прямолинейно: «У меня есть руки, а у них есть щёки»). «Все трепетали перед этой старухой — такой она умела на всех нагнать страх,— сообщает современник,— и никому и в голову не приходило, чтобы возможно было ей сгрубить и её огорошить. Мало ли в то время было ещё в Москве почтенных и почётных старух? Были и поважнее, и починовнее: её муж был генерал-майор в отставке, мало ли было генеральских жён, так нет же: никого так не боялись, как её». Фамилия её стала в XIX веке нарицательной (современники называли похожих на неё больших барынь «Пензенская Офросимова», «Смоленская Офросимова» и т. д.), так что Настасья Дмитриевна интересна как колоритный культурно-исторический тип.
Но разговор наш логичнее начать с пращуров Офросимовой, а именно, с её бабушки по материнской линии, графини Аграфены Волконской (–1732). Просматриваются очевидные параллели. Раскрепощённость, честолюбие, дерзость, бойкость — черты, равно присущие им обеим. К тому же внучке передался от бабки врождённый дар слова, сыгравший, впрочем, в судьбе последней весьма печальную роль. Волконская без обиняков злословила в адрес всесильного тогда временщика Александра Меншикова, соперничала с будушей императрицей Анной Иоанновной, за каковые «продерзости» была в 1728 году сослана в «дальной девич монастырь, а именно Введенский, что на Тихвине», где в 1732 году мирно скончалась. Характерно, что и своего суженого Аграфена, как и в будущем наша героиня, не только выбрала сама, но и на таком выборе категорически настояла. Это она заприметила князя Никиту Волконского (–1740) и «не только не робела перед ним, но, напротив, он чувствовал, что сам с каждым словом всё больше и больше робеет пред нею и не смеет поднять свои глаза». И добилась-таки по своему хотению брака с любимым, причём всегда была стороной ведущей, он — ведомой, так что в их семье установился самый неприкрытый матриархат. После кончины графини императрица Анна Иоанновна из ненависти к ней определила знатного Волконского в придворные дураки. По иронии судьбы, и наша героиня с её бесцеремонно-грубыми словесными эскападами тоже будет восприниматься как своего рода шутиха, а с шутов, как известно, и взятки гладки.
По линии Бестужевых-Волконских наша Настасья была в родстве с половиной барской Москвы, людей чиновных и знатных. Достаточно сказать, что московский главнокомандующий Михаил Волконский (1713–1788) приходился ей родным дядей, а канцлер Алексей Бестужев (1693–1766) — двоюродным дедом. И со стороны отца, Дмитрия Лобкова (1717–1762), она была отпрыском именитого рода тверских дворян. Её прадед, Артемий Лобков, был дьяком Приказа Большой Казны при царе Фёдоре Алексеевиче; дед Пётр (1660–1736) служил стольником, затем состоял у заготовки стерляди к «будущей кампании» в Юрьеве-Польском.
Да и её отец, Дмитрий Лобков, дослужившийся до генеральского чина, был директором Петербургской шпалерной мануфактуры, а на закате жизни (в 1761–1762) стал главным герольдмейстером империи и руководил составлением дворянской родословной книги. Он умер в Петербурге и похоронен на Лазаревском кладбище Александро-Невской лавры. До наших дней сохранилось надгробие, на коем изображён самобытный дворянский герб Лобкова — сабля обременяет геральдическую перевязь. Примечательно, что сей герб отсутствует в Общем гербовнике дворянских родов Всероссийской империи. Вот как характеризует его современный блогер Владимир Кирпичёв: «Он выглядит геральдически безупречно: грамотно, выразительно и лаконично. Похоже, что эта идеальность собственного герба — единственное, что успел извлечь из пребывания в своей последней должности российский герольдмейстер Дмитрий Лобков».
Настасье едва исполнилась три года, когда она потеряла мать, и девять лет, когда ушёл из жизни отец, поэтому дальнейшее воспитание она получила в семье своих титулованных родичей. Какое образование она получила, неизвестно, но надо думать, вполне приличествующее русской дворянке XVIII века. Есть также сведения, что девочкой её возили путешествовать по Европе. По-видимому, стремление верховодить были свойственно ей сызмальства, но особенно проявилось в юности, когда она, уже будучи девицей на выданье, положила глаз на скромного, застенчивого подпоручика, генеральского сынка Павла Офросимова (1752–1817). То был человек сановитого вида, но не обладавший ни быстротой, ни остротой ума. Настасья же, напротив, «была ума не столь блестящего, но рассудительного и отличавшегося русскою врождённою сметливостию». Она энергично повела дело и, улучив удобную минуту, заставила его сделать ей предложение; а когда родители Офросимова не согласились на сей брак, то она похитила своего суженого из отцовского дома и обвенчала его на себе.
К моменту женитьбы Павел был капитаном 2-го фузелерного (ружейного) полка. В дальнейшем боевой генерал, отличившийся в баталиях с турками на реке Тохтамыш, кавалер орденов Владимира 4-й степени и Георгия 4-й степени, в миру был натуральным подкаблучником и стоически сносил диктат супруги. На все её упрёки и придирки он неизменно отвечал подобострастным молчанием. Рассказывали, что однажды, когда они ехали в открытой коляске, Офросимов пытался что-то робко возразить жене; тогда та сорвала с него шляпу и парик, швырнула их на мостовую и велела кучеру прибавить ходу. Но муж не только не озлобился, но воспринял сей демарш как вполне законный и справедливый. Так некогда, во время зимнего похода в Анапу 1790 года Офросимов безропотно принял изуверский приказ генерал-поручика Юрия Бибикова (1743–1812) (по счастью, тут же им отменённый) приковать себя к жерлу пушки. И что же Павел? Он с этих пор сделался одним из самых энергичных помощников его высокопревосходительства, равно как и нижайшим рабом своей превосходительной супруги. Забегая вперёд, скажем, что выйдя в отставку, он станет одним из директоров московского Дворянского собрания. А уже совсем под старость, глухой и дряхлый, сосредоточится исключительно на собственной утробе. Сохранились воспоминания о его последних днях (он скончался в марте 1817 года): «Жизнь уже едва теплится в нём, он ужасен, „точный скелет“, а говорит и думает только о еде, и всё жалуется доктору, что ему мало дают есть… Сидит и так уписывает!.. Судьба напоследок была к нему добра. Он до последней минуты был в памяти,— не умер, а заснул без всякого страдания».
Надо сказать, наша героиня подчинила себе не только мужа, но требовала, чтобы все, и знакомые и незнакомые, относились к ней с особым почтением. И без того крупная и броская, она, чтобы бить всем в глаза, балах обыкновенно садилась на самое видное место. Весьма привлекательная в юности, Офросимова превратилась в старуху высокую, тучную, мужского склада, с порядочными даже усами; лицо у неё было суровое, смуглое, с чёрными глазами — словом, тип, каким дети обыкновенно рисуют колдунью.
Князь Пётр Вяземский рассказывает, что она «была долго в старые годы воеводою на Москве, чем-то вроде Марфы Посадницы, но без малейших оттенков республиканизма. В московском обществе имела она силу и власть. Силу захватила, власть приобрела она с помощью общего к ней уважения. Откровенность и правдивость её налагали на многих невольное почтение, на многих страх. Она была судом, пред которым докладывались житейские дела, тяжбы, экстренные случаи. Она и решала их приговором своим. Молодые люди, молодые барышни, только что вступивше в свет, не могли избегнуть осмотра и, так сказать, контроля её. Матери представляли ей девиц своих и просили её, мать-игуменью, благословить их и оказывать им и впредь своё начальническое благоволение». Так, своею правдивостью, твёрдым, решительным характером, резкостью приговоров, которые тут же и высказывала громогласно, невзирая ни на возраст, ни на положение визави, она приобрела в глазах света и нравственный авторитет.
А вот как описывает публичное явление нашей героини её современница Елизавета Янькова (1768–1861): «Бывало, сидит она в собрании, и Боже избави, если какой-нибудь молодой человек и барышня пройдут мимо неё и ей не поклонятся: „Молодой человек, поди-ка сюда, скажи мне кто ты такой, как твоя фамилия?“ — „Такой-то“.— „Я твоего отца знала и бабушку знала, а ты идёшь мимо меня и головой мне не кивнёшь; видишь, сидит старуха, ну и поклонись, голова не отвалится; мало тебя драли за уши, а то бы повежливее был“. И так при всех ошельмует, что от стыда сгоришь. И молодые девушки должны были тоже подойди к старухе и кланяться пред ней, а не то разбранит: — Я и отца твоего, и мать детьми знавала, и с дедушкой и с бабушкой была дружна, а ты, глупая девчонка, ко мне и не подойдёшь; ну плохо же тебя воспитали, что не внушили уважения к старшим. Бывало, как едут матери со своими дочерьми на бал или в собрание, и твердят им: — Смотрите же, ежели увидите старуху Офросимову, подойдите к ней, да присядьте пониже. И мы все, немолодые уже женщины, обходились с нею уважительно». Янькова прибавляет: «Не могу теперь припомнить, какая она была урождённая, а ведь знала; но только из известной фамилии, оттого так и дурила».
Невольной жертвой этой превосходительной старухи стал без пяти минут атташе русского посольства в Женеве Дмитрий Свербеев (1799–1874). Вот его рассказ: «Любя покровительствовать молодым людям и зная меня с моего детства, она и меня однажды сильно огорошила. Возвратившись в Россию из-за границы 1822 году и не успев ещё сделать в Москве никаких визитов, я отправился на бал в Благородное собрание; туда по вторникам съезжалось иногда до двух тысяч человек. Издали заметил я сидевшую с дочерью на одной из скамеек между колоннами Настасью Дмитриевну Офросимову и, предвидя бурю, всячески старался держать себя от неё вдали, притворившись, будто ничего не слыхал, когда она на ползалы закричала мне: „Свербеев, поди сюда!“ Бросившись в противоположный угол огромной залы, надеялся я, что обойдусь без грозной с нею встречи, но не прошло и четверти часа, как дежурный на этот вечер старшина, мне незнакомый, учтивой улыбкой пригласил меня идти к Настасье Дмитриевне. Я отвечал: „Сейчас“. Старшина, повторяя приглашение, объявил, что ему приказано меня к ней привести.— „Что это ты с собой делаешь? Небось. давно здесь а у меня ещё не был! Видно, таскаешься по трактирам по кабакам, да где-нибудь ещё хуже,— сказала она,— оттого и порядочных людей бегаешь“… и пошла, и пошла! Я стоял перед ней, как осуждённый к торговой казни, но как всему бывает конец, то и она успокоилась: „Ну, Бог тебя простит; завтра ко мне обедать, а теперь давай руку, пойдём ходить!“». И она заставила Свербеева гулять с ней по огромнейшей бальной зале, причём не по периметру, а посредине, зигзагами, где танцующие делали разные сложные фигуры. На робкие слова спутника, что это де мешает танцующим, та отвечала громко: «Мне, мой милый, везде дорога!» И, действительно, все пары почтительно перед ней расступались.
Говорили также, что она, жадная до вестей, ко всякому приставала с допросом. Однажды на балу впилась в едва знакомого ей молодого человека: — Сказывай новости.— Ничего не знаю.— Врёшь, батюшка, ты всё скрытничаешь…
Её острого языка страшились все. Когда Офросимова засобиралась в поездку из Петербурга в Москву, то Александр Булгаков (1781–1863) не преминул через брата предупредить содержателя дилижансов Фёдора Серапина (1787–1862), чтобы тот оказал старухе всевозможное снисхождение, «ибо она своим языком более может наделать заведению партизанов или вреда, нежели жители двух столиц вместе». Тот же Булгаков сообщил и другой анекдот, типичный для Офросимовой. Шёл днём проливной дождь; в это время она почивала; под вечер видит — хорошая погода, велела заложить экипаж и поехала на гулянье; а там грязно; рассердилась старуха, подозвала полицмейстеров, и ну их ругать: «Боитесь пыли и поливаете так, что грязь по колено,— подлинно, заставь дураков Богу молиться, так лоб разобьют». Впрочем, она всегда была едка и точна в оценках: когда генерал Арсений Закревский (1786–1865) был назначен Финляндским генерал-губернатором, сказала: «Да как же он там будет управлять и объясняться? Ведь он ни на каком языке, кроме русского, не в состоянии даже попросить у кого бы то ни было табачку понюхать!»
В театре Офросимова сидела не в ложе, как тогда полагалось даме, а в первом ряду партера вместе с генералитетом. Этим она, поборница справедливости, однажды и воспользовалась. Тогда вошёл в силу действительный тайный советник, сенатор М. Г. С., страшный взяточник. Зная о том, что Александр I ему благоволит, никто не смел возмутиться. Но только не Настасья Дмитриевна. В антракте она встала во весь рост, указала на императорскую ложу, в которой находился царь, и погрозила сенатору пальцем: «С., берегись!» Затем преспокойно села в свои кресла, а С. рассудил за благо ретироваться и быстро покинуть театр. И ведь слова и жест прославленной скандалистки не ускользнули от внимания государя! Он стал с пристрастием расспрашивать об их подоплёке. В результате сенатор вынужден был с позором уйти в отставку.
Александр Стахович (1830–1913), чья семья была одного с ней прихода церкви Иоанна Предтечи на Старой Конюшенной, свидетельствовал, что Офросимова первенствовала и во время церковной службы: «Она строго блюла порядок и благочиние в церкви, запрещала разговоры, громко бранила дьячков за нестройное пение или за нерасторопность в служении; дирала за уши мальчиков, выходивших со свечами при чтении Евангелия и ходивших с тарелочкой за свечным старостой, держала в реcпекте и просвирню. К кресту Офросимова всегда подходила первою, раз послала она дьячка к незнакомой ей даме, которая крестилась в перчатке, громко, на всю церковь дав ему приказание: „Скажи ей, чтобы сняла собачью шкуру!“».
Степан Жихарев (1787–1860) относит её к людям самым «крепкодушным». «Настасья Дмитриевна Офросимова, барыня в объяснениях своих, как известно, не очень нежная, но с толком,— записывает он в своём дневнике от 25 ноября 1805 года.— [Она] гоголь гоголем разъезжает себе по знакомым да уговаривает их не дурачиться. „Ну, что вы, плаксы, разрюмились? Будто уж так Бунапарт и проглотит наших целиком! На всё есть воля Божия, и чему быть, тому не миновать. Убьют, так убьют, успеете и тогда наплакаться“». Мемуарист прибавляет: «Дама презамечательная своим здравомыслием, откровенностью и безусловною преданностью правительству».
Интересно, что вопреки её русофильству, самая ожесточённая критика Офросимовой вышла из-под пера известного русского патриота графа Фёдора Ростопчина (1763–1826), в будущем московского губернатора, чью роль в победе над французами трудно переоценить. Как отмечал Филипп Вигель (1786–1856), в героине его комедии «Вести, или Убитой живой» (1807) под именем вестовщицы Маремьяны Бабровны Набатовой «всякий узнает знаменитую лет сорок сряду законодательницу московских гостиных». Но здесь Офросимова — воплощённая неблагопристойность и грубость. Понятно, что и Набатова — фамилия говорящая, ибо прямо соотносится с распространяемыми ею вздорными сплетнями, сравнимыми по силе воздействия на общество с оглушительным громом набата. Любопытно, что помянутый Александр Булгаков так и аттестовал её «Набатова-Офросимова».
Ростопчин восстаёт против самоприсвоенного ею «права изобличать порок, исправлять развращённых и показывать истинный путь к добродетели». Высмеивается её неумная и неуёмная активность. «Дела уж так много было, что замучилась,— откровенничает Маремьяна,— два приданые делала, племянника отпустила в армию, сбирала ружья и пистолеты на Милицию, дядю похоронила и, благодаря Бога, сестру с мужем помирила, кой-как уладила… Ну, мочи нет, с ног сбили». При этом вся её душа полна только собой: «Меня все любят, и никто от меня ничего не таит,— бахвалится вестовщица,— лестно заслужить такую доверенность… Я от доброго сердца рада со всяким душу разделить» — «Душу-то, не знаю, делишь ли ты,— корит её добродетельный герой комедии, Сила Богатырёв1,— а секрет, коли нечаянно попадёт в твои руки, то уж тотчас на волю отпустишь».
Но суть в том, что комедийная Набатова отнюдь не доброжелательна. Это вестовщица злобная, и действует она по принципу: «Доброму туго верят, а дурному с радостию». И об окружающих она мнения самого низкого, не устаёт рядить и судить всех по себе. «Что до добродетели касается, то об ней мало думают. Как-то до неё мало охотников! Видно, из моды вышла. И уж это дурной знак, когда станут говорить, что девушка-невеста имеет доброе сердце, добрую душу. Я наперёд знаю, что это значит: либо дурочка, либо скверная лицом». В комедии она распространяет ложный слух о кончине жениха дочери Богатырёва Софьи, офицера Петра Победина, причём делает это, так сказать, по бескорыстной подлости. При этом она в подробностях живописует мнимую смерть этого «молодца, дворянина, воина отличной храбрости», будто бы тот в баталии с французами убит двумя пушечными ядрами. Софья сокрушается о потере, и тогда Набатова ханжит, демонстрируя ей свою показную набожность: «Ну, Бог милость свою над нами явит. Как быть! Живи не как хочется, а как Бог велит. Вот вы, матушка, оправьтесь, поедем к Троице, в Ростов к Пафнутию Боровскому; а летом махнём в Киев: я везде с вами, ни на минуту одних не покину».
Когда же в конце пьесы «убитый живой» Победин является цел-целёхонек, Маремьяна этим вовсе не обрадована — напротив, она клянёт «глупых французов» за неумение стрелять метко. Оскандалившаяся Набатова пытается огрызаться, говорит, что, как благородная дворянка и генеральская дочь, не даст себя в обиду и заслужила право говорить, что угодно и где угодно. На что получает гневную отповедь Богатырёва: «Радуйся на дела мерзкого твоего языка… Стыдно, сударыня, стыдно; что тебе за охота лгать и путать… Что ты делаешь целый день? Лжёшь, врёшь и дурной пример даёшь; злословишь, путаешься не в свои дела, таскаешься по магазейнам, меняешь… с старухами сплетни и, как гончая собака, гонишь и по-зрячему и по-горячему». И продолжает совсем уже прокурорским тоном: «Ты сплетница, разнощица, и ты затем только ездишь по домам, чтобы наполнять их ложью, ссорами и злословием. Язык твой — жало, слова — иголки, ум — зажигательное стекло. Для тебя ничего святого нет на свете; и если я терпел тебя у себя дома, то это для того, чтоб показывать дочери порок во всей его мерзости». Заметим, однако, что Фёдор Ростопчин, весьма влиятельный при Павле I, ко времени написания и публикации комедии находился не у дел. Впрочем, в любом случае, он едва ли мог серьёзно навредить репутации, а тем более популярности Офросимовой-Набатовой.
Впрочем, известен один (!) только случай, когда наша своевольная старуха получила от своего визави самый решительный отпор. Она, надо сказать, терпеть не могла светских модников и всякий раз прилюдно их задирала. Многие после такой взбучки униженно кланялись, конфузились и уезжали домой переодеться. А тут вот вышел облом. Когда она напустилась на известного в то время франта Асташевского, тот (вместо привычного подобострастного почтения) резко её оборвал. Слегка опешив, старуха воскликнула: «Ах, батюшки! Сердитый какой! Того и гляди съест!» «Успокойтесь, сударыня, я не ем свинины»,— парировал Асташевский.
Характерно, что сама будучи отчаянной вестовщицей, Офросимова никогда не мешалась в политику, а тех, кто позволял себе такое, пренебрежительно аттестовала «политиканами» (похоже, этот неологизм в русский язык ввела именно она). «Cо времени войны с французами,— поясняет мемуарист,— появился в Москве особый разряд людей под названием „нувеллистов“, которых всё занятие состоит только в том, чтоб собирать разные новости, развозить их по городу и рассуждать о делах политических. Разумеется, все их рассуждения имеют один припев: „Я поступил бы иначе; у меня пошло бы поживее“ и проч.». [Алексей] Мерзляков (1778–1830) в своей песне прекрасно обрисовал одного из этих господ, живущих политическими новостями:
Тамо старый дуралей,
Cняв очки с густых бровей,
Исчисляет в важном тоне
Все грехи в Наполеоне.
Помимо помянутой комедии Ростопчина, Офросимова осенила собой сразу два шедевра отечественной словесности: послужила прототипом для образа старухи Хлёстовой в «Горе от ума» (1824) Александра Грибоедова и Ахросимовой в «Войне и мир» (1868) Льва Толстого.
Причём, по мнению литературоведа Михаила Гершензона, в комедии «Горе от ума» под тем же именем-отчеством (Павел Афанасьевич) и сходной по созвучию фамилией Фамусов (от лат. «fama» — пошлая молва) выведен генерал-майор в отставке, богатый и важный московский туз Офросимов. А свояченица Фамусова Анфиса Ниловна Хлёстова буквально списана с Настасьи Офросимовой. (Грибоедов мог встретиться с ней в 1823 году (не случайно в комедии той 60 лет) и, как видно, не мог пройти мимо этой заметной фигуры тогдашней Москвы.) Перед нами ярая крепостница, осуждающая обучение «в пансионах, школах, лицеях». По определению Ивана Гончарова («Мильон терзаний», 1872), это «остаток екатерининского века» с «арапкой-девкой и собачкой», которых она ставит в один ряд. Новоявленная Немезида вершит строгий общественный суд, все спрашивают её совета, делают всё с оглядкой на неё и пытаются подольститься, дабы получить хорошую должность или повышение по службе. И к кому, как не к ней, могут быть отнесены слова Фамусова:
А дамы? — сунься кто, попробуй, овладей;
Судьи всему везде, над ними нет судей!
Скомандовать велите фрунтом!
Присутствовать пошлите их в сенат.
Хлёстова не стесняется говорить без обиняков правду в глаза. Так, завидев Загорецкого, даёт ему аттестацию:
Лгунишка он, картёжник, вор.
Когда же Чацкий, услышав такую характеристику, засмеялся, старуха разобиделась и, обращаясь к Софье, учинила и ему строгий выговор:
Чему он рад? Какой тут смех?..
Я помню, ты дитёй с ним часто танцевала;
Я за уши его драла, да только мало.
Любя старину, она категорически не приемлет нововведений вообще и беспощадно костерит всё мало-мальски модное, и никаких препирательств не приемлет (случай с Асташевским — исключение, и лишний раз подтверждает правило). В первоначальной редакции комедии Хлёстова на балу задевает проходящих мимо дам, бросая им вслед осуждающе-презрительное:
Ах, Боже мой, племянница, гляди,—
Как у второй княжны измято сзади…
Как выемка низка! — ну, право, омерзенье!
Ах, как растрёпана она,
Как будто, дома и одна…
У всех запачканы, измяты шемизетки2…
Не скупится Хлёстова и на крепкое словцо о светских кавалерах:
Какие нынче стали моды,
Конец векам! Вот талии! Уроды!
Ну, что за галстуки! Как словно хомуты.
Или ещё (это о графинях — бабушке и внучке поочерёдно):
…как стянута, в чём держится душа!
Глуха, беззубая, ряба, нехороша,
Давно бы ей пора в могилу,—
А бал — как верно в первых здесь.
А внучка… Что за срам! Тьфу!
Вся в прорезь! Чуть-чуть не голая…
Глядеть-то не под силу.
Впрочем, когда те подходят к Хлёстовой и почтительно ей кланяются, та меняет гнев на милость. «Садись, мой миленький дружок! — обращается старуха к внучке,— Как ты мила, как рацвела». И для графини-бабушки она находит слова привета:
Графиня, друг мой, как я рада,
Что вижу Вас, божусь…
Не вспомнюсь… без души…
Живу в такой глуши,
друзей увидеть вся отрада.
А вот Лев Толстой в статье «Несколько слов по поводу книги „Война и мир“» (1867), в противопложность Грибоедову, оценивает прямодушие этой большой барыни положительно: для него она образец независимости и здравости в оценках, «самый милый человек тогдашней Москвы». В романе она фигурирует под именем Марьи Дмитриевны Ахросимовой, которой все «удивлялись и втихомолку посмеивались над её грубостью, рассказывали про неё анекдоты: тем не менее все без исключения уважали и боялись её». Как отмечают исследователи, «Толстой облагородил свою Марью Дмитриевну и дал ей слишком мягкие манеры».
Образ старухи и впрямь притягателен. Она не стесняется прямо выражать своё мнение, подчас противное общественному. Вопреки всеобщей галломании, она демонстративно говорит только по-русски; у неё «густой голос»; она высоко держит свою благородную старческую голову «с седыми буклями». Рассказывается, что обычный образ жизни Ахросимовой состоит в занятиях дома по хозяйству, поездках к обедне, посещении острогов, приёме просителей и выездах в город по делам. Хотя в романе она героиня второстепенная, роль её важна и значима. Эта сторонница старины клеймит реформатора Михаила Сперанского. Она близка к семье Ростовых, так что те нередко гостили в её московском доме на Старой Конюшенной, причём более всех она любила Наташу. На именинах Наташи и старой графини именно она танцует с графом Ростовым, приводя в восторг собравшееся общество. Она же смело выговаривает Пьеру за случай, из-за которого тот в 1805 году был выслан из Петербурга; даёт отповедь старому князю Болконскому за неучтивость по отношению к Наташе во время визита. Наконец, расстраивает план Наташи бежать с Анатолем Курагиным, о котором говорит: «Хорош мальчик! То-то мерзавец!» Примечательна сцена на балу, когда Марья Дмитриевна, по своему обыкновению засучивая широкие рукава (что, как знало её окружение, предвещало грозу), властно остановила в середине зала Элен Курагину и при общем молчании громко ей сказала: «У вас тут от живого мужа замуж выходить стали. Ты, может, думаешь, что ты что-то новенькое выдумала? Упредили, матушка.Уж давно выдумано».
Очень точно резюмировал ситуацию писатель Марк Алданов: «Пример поистине поразительный: Мария Дмитриевна Ахросимова и „Горе от ума“ писаны якобы „портретно“ c одной и той же дамы. Толстой хотел найти красоту и поэзию — нашёл. Грибоедов хотел пошлость и безобразие — тоже нашёл».
В декабре 1820 года нашу героиню разбил паралич, но она и в самой болезни грозно правила домом, заставляя детей по ночам дежурить около себя и аккуратно всё записывать, а вечером рапортовать ей, кто сам приезжал, а кто только посылал спрашивать о её здоровье. Но петь отходную было рано: три недели спустя она вдруг, как тень, является на рождественский бал к Исленьевым и заявляет, что прогнала докторов и выбросила все лекарства: отложила лечение до Великого поста.
Офросимова умерла пять лет спустя, 74 лет от роду, по тем меркам, в глубокой старости, говорили, что, подобно мужу, «ухлопала себя невоздержанностью в пище». Перед кончиной она с завидной твёрдостью диктовала дочери свою последнюю волю, даже в каком чепце её положить, а также раздала бедным много денег и подарков. Видно, что эта превосходительная старуха готовилась предстать перед Богом, только оплатив все свои земные долги. Ведала ли она, что, покидая сей мир, будет удостоена небывалых почестей. Похороны её были необыкновенно пышны. Отпевал её известный вития, митрополит Московский и Коломенский Филарет (В. М. Дроздов, 1782–1867). Гроб провожала вся чиновная Москва, и экипажи растянулись на две версты, причём шляпы кучеров и лакеев были обвязаны чёрным флёром.
1. Примечательно, что умудрённый опытом благородный дворянин
с таким именем был выведен и в знаменитом памфлете Фёдора Ростопчина
«Мысли вслух на Красном крыльце» (1807) с его критикой великосветской галломании
и прославлении исконных русских добродетелей.
2. Шемизетка — в XIX веке предмет женской нарядной одежды,
полупрозрачная короткая блузка в форме лифа с рукавами, отделанная рюшем, кружевами.