Опубликовано в журнале День и ночь, номер 4, 2017
Школа была за селом у церкви. Когда Филипп шёл по своей слободе, собаки не трогали его, они его знали. Но когда он вышел к чужим дворам, выскочила Жучка, залаяла, а за Жучкой большая собака Волчок. Филипок бросился бежать, собаки за ним. Филипок стал кричать, споткнулся и упал.
Л. Н. Толстой
1.
Говорят, что глупец не знает, что глуп, потому что у него не хватает ума, чтобы это знать. Ума может и не хватать, но ведь душа всем дана полная. Вот почему к зверю применяют поголовный счёт, а людей считают подушно. Любой Наполеон знает в глубине души, что он никакой не Наполеон, а сбрендивший Иван Иваныч, член кооператива. Душевнобольных нет; есть полоумные. Душа не болеет, а только болит. Душа умнее любого ума; даже душа глупца умнее ума любого профессора. Душа всё знает.
Душа с самого начала знает то, над чем бьётся самодовольный ум, вооружённый такими ужасными приспособлениями, что истина, если бы она действительно стояла на пути ума, давно должна была бы капитулировать. Душа знает свою причину, свою отчизну, душа знает добро и зло, рай и ад; душа знает, конечна ли вселенная и есть ли бог или нет.
Только кто её слышит? Душа человека предана анафеме; душа — изгой. Она вне закона, как нелепый и смешной атавизм, и если бы её можно было удалять хирургически, как аппендикс, то так бы и делали.
2.
Филипок был негодный человек. Он это знал и жил со смутным, как древнее сновидение, как воспоминание о прежней жизни, предчувствием, что плохо кончит. Ведь если бы у негодяя вовсе не было представления о добре и правде, он бы не избирал так безошибочно неправедный путь. Впрочем, скажи ему кто-нибудь другой, что он негодяй, он бы, пожалуй, саркастически усмехнулся и потребовал объяснений. Не ради анализа, конечно, а только из апломба, для формальности.
Мыслить и анализировать он не мог, но он видел, что человек он никчёмный, что он не в состоянии распорядиться своей свободой, и лучше бы ему сидеть на цепи. Сколько раз он был свободен — столько раз он попадал в жуткие и смешные, для постороннего взгляда, истории. При этом он причинял боль не только другим, но и на собственном лбу набивал шишки и ломал себе кости.
Этот опыт, не говоря о предчувствии, не предостерёг его, не сделал его лучше; напротив, Филипок постоянно оспаривал его тем, что делал всё наперекор совести и всё глубже погрязал и укоренялся в том болоте, которое сам возделал на целине своей болящей души со злорадным усердием. Снаружи он был только неудачник и негодяй, но если бы кто-нибудь видел его нутро, он решил бы, что Филипок нарочно пытает бога, желая нащупать предел его милости.
На земле не было ни одного человека, кого бы Филипок любил или жалел. Любить — значит отдавать; а Филипок этого не умел и не хотел; он был похотлив и алчен, как гиена.
И внешне он тоже был плюгав и напоминал гиену: у него было плотное неловкое туловище без талии, короткие ноги и запавший зад; его круглые уши имели звериное свойство непроизвольно и беспокойно дёргаться; на шее, которую он никогда не додумался побрить, выросло подобие гривы, и ходил он понурив голову и с безвольно отвисшей челюстью, что придавало его лицу тупое, утомлённо-пришибленное выражение.
3.
Он-то никогда никого не любил, но его-то любили. В начале у него были бабка, отец и мать, которая купала его в голубом пластмассовом тазу, напевая просторные советские песни, с неизменно умильной улыбкой стирала за ним пелёнки и кормила горячей обильной грудью, чтобы Филипок вырос в здорового и красивого человека, защитника правды и строителя жизни.
Может быть, именно материнская любовь зароняет в ребёнка душу; во всяком случае, тот, кого любили, не может быть дурным по природе, от рождения. Не может быть без души тот, кто был любим матерью: матери ли не знать, есть ли душа в её ребёнке? И как бы низко ни пал взрослый человек, этот поднявшийся в гору ребёнок, и каких бы напастей ни довелось пережить душе, хотя бы самая малая её крупица навсегда сохранит первозданную нежность и чуткость,— а крупица души равна целой душе, ибо память души неделима. Человеческое всегда есть в человеке, потому и называется человеком любой человек.
Для души нет тайн, но душа — тайна. Что и когда случилось с его, Филипка, всезнающей душой, что она наконец замолкла и забилась, дрожа от страха, в самый тёмный угол его естества, неизвестно. Но если бы кто-нибудь взялся рассказать его историю, он бы, наверное, начал с того, что однажды, пока девятимесячный Филипок спал, мать оставила его одного и забежала ненадолго к соседке, а когда вернулась, нашла Филипка на полу, посиневшим от крика. Она ужаснулась и, схватив его на руки, сунула ему в рот грудь, чтобы успокоить, а Филипок сжал свои маленькие челюсти и прокусил сосок до крови (у него как раз прорезались зубки). Вскрикнув, мать отдёрнула его от груди, и Филипок почмокал, будто смакуя. После этого мать не оставляла его ни на минуту, и кормила его с опаской и внутренним напряжением, и при этом шёпотом упрашивала его не кусаться. Но он всё равно кусался время от времени и орал уже без всякой причины.
Его показывали врачам; те мерили ему температуру, слушали сердце и лёгкие, щупали живот с некрасивым, как бородавка, пупком, брали анализы — и не находили никакого недуга.
Но материнская мнительность равна только материнской любви и так же не нуждается в основаниях: до конца жизни мать была уверена, что именно тогда с Филипком произошло что-то нехорошее и, возможно, непоправимое. С тех пор её любовь к Филипку соединилась с дурной, навязчивой и неустранимой тревогой, с горькой догадкой о тщетности её повседневных забот, которым прежде она отдавалась с таким вдохновением.
Всё смешалось в доме Каратузовых. Может быть, напрасно они драматизировали: все дети плачут; но ор Филипка был всё-таки чрезмерен, и он прервал ровное течение их жизни: между родителями начались нервные споры, посыпались взаимные упрёки, припомнились несуществующие обиды.
Старенькая бабка Василиса, которой отец Филипка был единственным поздним ребёнком, худенькая и смирная, держалась в стороне, читала про себя молитвы и время от времени робким полушёпотом, потому что покойный отец её невестки был партийный и ветеран социалистического труда, говорила, что хорошо бы Филипочка крестить. Бабка мечтала понянчить Филипка и верила, что могла бы его успокоить, но её невестка отчего-то ею всегда брезговала и никогда не позволяла прикоснуться к внуку, ревностно ограждая его от любого бабкина участия. В тот день, когда Филипок укусил мать в первый раз, бабка ходила на рынок за картошкой; будь она дома — и мать не побежала бы к соседке, чтобы не оставлять Филипка со свекровью одного. Теперь, истомлённая распрями с мужем и бессонницей, мать заставила себя поверить, что во всём именно бабка Василиса с её картошкой виновата, и всё чаще и громче бурчала на неё по самым разным, надуманным предлогам: то бабка посуду плохо помыла, то веник не там оставила, то мух на кухню напустила.
Филипок не давал спать даже соседям. По ночам они, обычно выдержанные и тактичные нацмены, глухо стучали кулаками в стены, словно у них было основание думать, что Филипка нарочно заставляют вопить,— и мать бросала Филипка на кровать, будто он обжигал ей руки, и в отчаянии хваталась за голову.
Слёз на глазах Филипка никогда не было; скоро все, вопреки здравому смыслу, начинали думать (хотя никто бы не признался в этом другому), что он кричит нарочно, и малодушно и предательски подозревали младенца в злонамеренности.
Отец, который к тому времени, начав утомляться семейной жизнью и нуждой, начал крепко выпивать, нагибался над ним, лежащим поперёк кровати, и шипел Филипку прямо в лицо (и ему уже никто не возражал):
— Если ты, гадёныш, сейчас не заткнёшься, я вышвырну тебя в окно!..
Тогда Филипок осмысленно и как будто саркастически, потому что угроза была смехотворной (они жили на первом этаже хрущёвки, из их окна можно было запросто шагнуть на улицу), замолкал. Впрочем, ненадолго.
Наконец профессор детской поликлиники шёпотом посоветовал им показать Филипка старухе, колдовавшей в предместье. Мать долго не решалась, но потом собралась с духом. Всю дорогу Филипок орал, чем сильно расстроил попутчиков в автобусе, а ввиду колдуньи сразу притих. Она распеленала Филипка на старом сундуке, совсем, как показалось матери, не слушая её рассказа, обнюхала его, потом взяла голого на руки, присела у печи и сказала:
— Ну, чего притих, карапуз? Покричи, а мы послушаем.
Филипок покряхтел и подёргал ушами.
— Не знаю, всю дорогу кричал,— сказала мать как бы оправдываясь.
— Оно конечно. Ко мне никто просто так не ходит. Но настоящей-то причины ни у кого нет,— колдунья встала и всучила Филипка матери.
— И у меня… нет?
— И у тебя нет.
— Он что же — без причины кричит?
— Ну почему же без причины? Без причины только взрослые кричат.
— Отчего же он кричит?
— Бог его знает.
— Как?.. И всё?
— Да ты не бойся, дочка: денег я у тебя не возьму.
— Может быть, крестить его?.. Или свечку поставить?..
— Почему же не крестить? Можно и крестить, можно и свечку…
Обратно ехали по первому, только что выпавшему снежку, и матери не верилось, что эта та же самая дорога. Она досадовала и на колдунью, и на себя, и на профессора. «Бог его знает!.. Бог его знает»!..— повторяла она в сердцах, передразнивая старуху, но не могла отделаться от ощущения, что старуха всё же успела сказать что-то такое, что ей необходимо было принять к сведению.
Филипок молчал и смотрел воспалёнными глазами на бескрайний белый простор в окне, и когда мать взглядывала на него, её сердце сжималось от умиления и сладкой тоски. Вдруг Филипок чихнул, и мать осенило; она притиснула Филипка к груди и беззвучно разрыдалась: её почему-то не утешило, а страшно напугало, что её маленького сыночка знает бог.
4.
Это открытие произвело на мать какое-то болезненное впечатление. Она, конечно, не верила в бога, но всё же ей было страшно, что бог знает её Филипка, так, словно у Филипка мог быть какой-нибудь позорный секрет. Поэтому Филипка, к тихой бабкиной радости, и крестили на всякий случай, и свечки угодникам поставили,— всё как будто украдкой, пряча глаза от других прихожан, как тати, потому что вера в те времена считалась суеверием.
Филипок рос и кричал всё реже, и уже не так бессмысленно, как прежде, а по более или менее понятным для взрослых причинам, что само по себе тоже служило для них известным утешением. А кусаться и вовсе перестал, потому что перешёл на каши. Тогда же мать сняла с него крестик, чтобы, не дай бог, не увидел кто.
Первое слово, которое Филипок произнёс, было «цыц». Все посмеялись, сочтя это забавным, и тем не менее исподволь стали говорить при нём вполголоса, сюсюкали с ним и всячески перед ним заискивали, лишь бы Филипок не делал им замечаний и сам тоже не орал.
Так он и рос до школы. Только ел и, сидя на полу, рвал газеты. Последнее было его любимым занятием; других игр он не усвоил. Бабка едва успевала за ним подметать; если же целых газет в доме не оказывалось, то он закатывал истерику.
— Погоди, Филипок, миленький; бабка Василиса в киоск побежала,— упрашивала мать.
— Цыц! — говорил Филипок, делая страшные глаза, и снова начинал реветь.
Надеясь отвадить Филипка от этого странного пристрастия, мать иногда покупала ему книжки с картинками, а однажды принесла, радуясь, «Новую азбуку» Льва Толстого, раскрыла книжку и сказала:
— Гляди, Филипок. Тут про тебя есть рассказ. «Филипок» называется. Почитаем?
Филипок молчал, насупившись.
— Ну что ты? — засмеялась мать.— Интересно ведь. Ты только послушай. «Филипок. Быль. Был мальчик, звали его Филипп. Пошли раз все ребята в школу. Филипп взял шапку и хотел тоже идти. Но мать сказала ему: куда ты, Филипок, собрался? — В школу.— Ты ещё мал, не ходи,— и мать оставила его дома. Ребята ушли в школу. Отец ещё с утра уехал в лес, мать ушла на подённую работу. Остались в избе Филипок да бабушка на печке. Стало Филипку скучно одному, бабушка заснула, а он стал искать шапку. Своей не нашёл, взял старую, отцовскую и пошёл…»
Филипок не захотел слушать дальше.
— Цыц! — сказал он, ударил по раскрытой странице своей маленькой пятернёй и смял её. И мать закрыла книжку, молча разгладила её у себя на коленке и убрала на шифоньер.
В школе Филипок, выделяясь только неказистостью и слабыми умственными способностями, взял, однако, в привычку делать всё, чтобы быть на виду. Он пинал девочек, бил исподтишка, несправедливо и трусливо, только с заведомо более слабыми дрался; а когда, случалось, получал сдачи, бесстыдно и жалко вопил. Боли он, пожалуй, действительно не переносил, не хотел её терпеть и по наитию и привычке заглушал её диким ором, чтобы у самого уши закладывало; однако очень любил притворяться, что у него болит голова или живот,— и притворную боль переносил уже со стоическим мужеством, бледнея и постанывая сквозь зубы. Учителя перестали воспринимать всерьёз его жалобы и называли его между собой «артистом», но изображали участие, чтобы Филипку потрафить, хвалили за мужество и с удовольствием отпускали его домой лечиться.
Всё, что было связано с болью, кровью и насилием, его интриговало и зачаровывало. Когда нацмены резали во дворе скотину к поминкам и праздникам, он, грызя ногти, не мог отвести глаз от этого зрелища и, вероятно, переживал единственно доступный ему катарсис. И как-то исподволь Филипок повадился давить хлопотливых муравьёв, дождевых червей, нежно-зелёных лягушат и всякую другую подножную живность; особенно приятно ему было слышать, как хрустят под его ногой грузные майские жуки с их глянцевитыми подкрылками. Большая улыбчивая страна, в которой рос Филипок, любовно и терпеливо внушала ему, что он самый счастливый мальчик на земле, но он не поверил и обозлился и взалкал мелочного разбоя, разврата и вольницы, и каждый его день был праздником непослушания.
При этом в главных вопросах коммунистического воспитания он был ортодоксом и так и не узнал никогда, что сам был крещён. В его классе училась потомственная молоканка, которая ходила с родителями на собрания, замкнутая и худенькая, как сирота, как Неточка Незванова. Когда Филипок об этом узнал, он прибежал к ней на перемене и спросил, сияя подлым весельем:
— Ты что, богу молишься?.. Ха-ха! Ты думаешь, что бог есть?
Девочка покраснела и опустила голову, словно её директор журил. Она не была уверена, что бог есть, но не захотела быть с Филипком на одной стороне.
— Есть.
Филипок широко размахнулся и стукнул её портфелем по голове. Портфель у него всегда был пустой, но девочка всё равно пошатнулась.
— А теперь?
— И теперь. И он тебя накажет.
Филипок рассмеялся животным смехом и, раскинув руки, крикнул в небо:
— Ну, де ж ты, бог? Если ты есть, давай, убей меня! Ну?..— тут он выждал, дав богу время.— Ну что — убил?.. Ха-ха! Дура ты,— добавил Филипок как бы с сожалением и побежал дальше по своим маленьким злым делам.
Филипок сам был дурак, но в жестокости был иногда тонок и изобретателен. Однажды они рвали черешню; Филипок влез на дерево и время от времени, когда в рот уже не помещалось, бросал черешню на землю, другим мальчишкам, которые были слишком малы, чтобы лазать по деревьям. Вдруг Филипок заметил, что один мальчик, лет четырёх-пяти, не ест, а собирает черешню в раскрытую ладонь, держа её у груди.
— Ты чего не ешь?..— спросил его Филипок.
— Маме хочу отнести.
Возможно, Филипку это показалось обидным, потому что ведь и у него была мама, с которой он никогда не додумался чем-нибудь поделиться.
— Чего-чего?.. Ха-ха-ха! Посмотрите на него, на маменькина сыночка!.. Я что — для твоей мамаши стараюсь?.. А ну, ешь, говорю тебе!
Мальчик заплакал и стал есть, всхлипывая и икая.
Когда же Филипку самому приходилось перенести какое-нибудь публичное унижение, он, скоро перестав удовлетворяться муравьями и лягушатами, хватал где-нибудь кошку, обманув её бдительность подлыми нежными призывами, и, сунув её за пазуху и поглаживая через куртку и приговаривая «цыц», уносил её в овраг за школой, чтобы выместить на ней свои обиды.
Так было, например, когда Филипок перед уроком литературы, пока в классе никого не было, написал на доске непотребное, а учитель, не тратя время на формальное дознание, когда и без него всё было ясно, пошёл прямо к Филипку и, взяв крепко за ухо, вывел к доске и заставил громко повторить:
— Я, Филипп Каратузов, не ведаю, что творю, и прошу у всех прощения за то, что я идиот и подлец.
Филипок мог бы, конечно, поупорствовать и попытаться не оговаривать себя, но боль была ужасная; ему даже явно послышалось, как в мозгу что-то треснуло,— а боли он боялся больше, чем позора.
В старших классах, когда включилось половое сознание, он научился нюхать клей «Момент» и стал время от времени прихрамывать из кокетства, чтобы в него, как в стреляного воробья, влюблялись девочки. Но никто в него не влюблялся, а только перешёптывались на уроках и, прикрывая ладонями рты, смеялись до коликов.
Друзей у него не было. Он изображал из себя хулигана, хотя, в сущности, был обычный борщ, или, как теперь говорят, ботан, только что неспособный даже к учёбе и примерному поведению. Благородное и престижное пацановское сообщество с модной в то время босяцкой повадкой, перед которым он заискивал, им манкировало и считало его чмошником, а всех других Филипок сам считал чмошниками. Так и остался один.
Однажды Филипку досталось от трёх одноклассников за то, что он замелил стул классной руководительнице, пожилой преподавательнице истории, отец которой погиб на Отечественной, а сын — в Афганистане. А после урока он шёл за ней по коридору и, корча рожи, показывал пальцем на её юбку. Одноклассники отвели его под лестницу на первом этаже и надавали ему поджопников, а когда Филипок стал визжать, как свинья, которую неправильно режут, один из них от души дал ему в зубы. На вопль Филипка прибежал из спортзала Джигит, молодой физрук, недавно принятый в штат.
— Оставьте пацана в покое,— сказал он.
— Да какой это пацан. Это чёрт и беспредельщик,— сказал один и, шагнув к Филипку вплотную, плюнул ему в морду.
Джигит хотел Филипка утешить (он его ещё не знал толком), но Филипок от него вырвался, утёрся и побежал искать кошку. Это было в самом конце десятого класса, поэтому Филипок даже на выпускной бал не отважился пойти, убедив себя, что он презирает эту пошлую мещанскую традицию. За его троечным аттестатом потом бабка Василиса ходила.
Только дома, с родителями и бабкой Василисой он был храбр: бессовестно передразнивал бабку, так что она совсем уже притихла, словно обет молчания приняла, унижал мать и выказывал полное презрение отцу,— главное, за его пагубное пристрастие; он искренне считал, что он гораздо лучше отца, потому что он, Филипок, не пьёт водку. Он хорошо усвоил, что дома его за что-то любят и не решатся причинить ему боль, и смело воровал у родителей деньги на клей и сигареты, так что они уже не знали, куда их прятать. Когда он хотел за что-нибудь домашних наказать, он объявлял голодовку и закрывался в комнате, жалея только о том, что у него своего телевизора нет; они подходили к двери и робко, как котята, скреблись и звали к себе, на кухню; а он молчал и злорадствовал, и так хотел, бывало, жрать, что ненавидел их всех, и особенно отца, который будто нарочно громко звякал ложкой.
Отец пил основательно и регулярно. С женой ругался, но с Филипком всегда был смирен, и только изредка, когда его горькая чаша переполнялась, поднимал бунт против сына, всегда говоря одно и то же:
— Если ты, гадёныш, не заткнёшься, я выброшу тебя в окно!
— Очнись, алкаш,— отвечал ему Филипок наискосок, едва повернув голову и даже не вынимая рук из карманов,— небось, не девятый этаж. Сам могу выйти.
И так он и делал: выходил на улицу, когда было охота, в окно, чтобы не идти лишний раз через другую, смежную комнату, в которой жили отец, мать и бабка Василиса, на ночь отгораживаемая ширмой. То, что Филипку уже в восьмом классе великодушно отвели целую комнату, тоже не послужило добру. Уединение опасно для неустойчивой натуры; присутствие другого человека может быть неприятно, но оно всегда вразумляет. В своей комнате Филипок только острее чувствовал, как его гнетёт опека ближних, и, хотя ему уже мало было одной комнаты, он всё чаще запирал дверь на щеколду и лёжа, как поэт или философ, предавался своим праздным и преступным фантазиям, а по малой нужде ходил в литровую банку, которую потом выплескивал под окно, на кустик волчьей ягоды.
Мать исхудала (это прошло мимо сознания Филипка) и часто плакала без видимого повода: ей иногда было достаточно просто взглянуть на сына; с заведомо тщетной надеждой, что может этим Филипка пробудить, она говорила:
— Нас не жалеешь, хотя бы бабку Василису пожалей. Она тебя по-другому любит; мы так не умеем. Порадуй её чем-нибудь. Она старенькая; сколько ей уже осталось.
И однажды Филипку пришёл на ум самый подходящий случаю ответ:
— Да куда там! Ха-ха!.. Бабка Василиса ещё нас всех переживёт!
Мать вздрогнула и хотела сперва сказать: «Типун тебе на язык»,— но постеснялась бабки Василисы, которая сидела тут же, опустив голову и теребя дрожащими пальцами платочек. Кто бы не пожелал бабке долгих лет, даже если мать ею брезговала? — но в словах Филипка матери послышалось какое-то крайнее юродство, несправедливое и обидное. Словно Филипок нарочно беду накликал.
А через несколько дней пророчество как будто начало сбываться: отец Филипка умер во сне пьяной смертью. Два дня Филипок скучал, слонялся по району, рассказывая про отца знакомым и притворялся задумчиво-грустным и рассеянным. На третий день соседи, которые любили Филипкова отца за добрый нрав и уважительное отношение к их нацменским обычаям, резали барана, которого сами купили в складчину (живых родственников у Каратузовых не было никого), и Филипок смотрел.
От похорон остались и мясо, и выпивка, и соседи отдали часть матери, а на следующий день Филипок, положив и того, и другого в сумку, ушёл в окно и устроил в знакомом овраге за школой свои собственные поминки, из которых вышла гнусная пьянка. В ней участвовали несколько околоточных бездельников и пара бомжей, которых Филипку почему-то захотелось поразить своим либерализмом и широтой души. Однако когда он захмелел, он стал учить их жизни, а потом, вдохновлённый их безропотностью, алкоголем и своим особенным положением скорбящего сына, разбил обоим носы (рука у Филипка была тяжёлой, как это бывает у глухонемых, горбунов или просто людей с расторможенными животными наклонностями) и погнал их вон пинками как подлых халявщиков и самозванцев:
— Пошли вон, черти, с моей поляны! — кричал он,— вы ещё не знаете Филипка!
Другие не возражали, потому что Филипок был в трауре, к тому же они рассудили, что их собственного весу от этой расправы только прибавилось. Когда бомжи убежали, они пили здоровье Филипка, хвалили его великодушие и строгость, его понятия о жизни и все напились до чёртиков (Филипок даже хотел с ними брататься, но они его отговорили от таких крайностей). Когда Филипок, не завершив очередного тоста, вдруг свалился, как от снайперской пули, они отнесли его домой и, положив под дверью и позвонив, благоразумно слиняли.
Почти год Филипок валял дурака, издевался над матерью и бабкой, и всё крепче влюблялся в водку, а потом его призвали в армию, на которую мать с бабкой втайне возлагали большие надежды. И тоже напрасные: Филипка там быстро раскусили, как он ни старался вначале демонстрировать южный темперамент; первый год службы он драил сортиры и стирал чужие портянки, радуясь, что в части нет его земляков, которые могли бы засвидетельствовать на родине его позор, а на втором году сам измывался над «черпаками», и притом иезуитски. За эту бесстыдную метаморфозу он был презираем и офицерами, и срочниками своего призыва, хорошо помнившими его молодость и его единственную за два года самоволку. Однажды, на третьем месяце службы, устав от унижений и побоев, он дезертировал и три дня скитался в окрестной степи; его нашли еле живого и потом до самого дембеля погоняли «Пророком». Все смеялись, а Филипку эта кличка понравилась, и он скоро заставил себя забыть о позорном бегстве, которым дал к ней повод.
По ночам Филипок, закрывшись одеялом с головой, обливался злыми, лукавыми слезами и тем не менее всё как будто просил кого-то сжалиться над ним и сделать так, чтобы скорей настал его дембель. Письма домой он слал обиженные, словно это мать с бабкой его в армию услали, без всякого порядка, запятых и прописных букв, и каждый раз умолял прислать посылку. И мать над ними, не понимая, плакала. Филипок во всю жизнь не прочитал ни одного абзаца, а тут ему самому встала необходимость изъясняться письменно; буква была слишком мелка для него, он не мог на ней сосредоточиться; это его бесило до тошноты, и, пока он писал, с него сходило семь потов.
В армии у Филипка был только один приятель: баптист-молдаванин по имени Аркадий, которого, как он сумел убедить замполита, призвали по недоразумению. Он категорически отказался прикасаться к автомату, и его, попытав несколько раз в политчасти, в итоге снарядили навечно, то есть на весь срок службы, на ротный свинарник, где он за короткое время привёл всё в образцовый порядок и в несколько раз увеличил поголовье свиней, так что даже генералы из штаба приезжали полюбоваться на эту аркадию.
Филипок чёрной завистью завидовал молдаванину (а иногда, в минуты отчаянной тоски и страха, даже свиньям), его самостоятельности и вполне гражданскому быту, закрывая глаза на ежедневный упорный труд, которым молдаванин эту независимость добыл. В свободную минуту Филипок всегда бежал на свинарник: среди свиней он чувствовал себя почти счастливым, даже их хрюканье и вонь казались ему утешительными.
При этом, однако, он считал себя выше молдаванина (Филипок был, как-никак, строевой) и не переставал косить перед ним под блатного, на что Аркадий только качал головой и кротко улыбался и, угощая гостя чаем, совершенно беззлобно, даже как-то любовно спрашивал:
— Так что ты всё-таки видел там, в степи, а?.. Бога, часом, не встречал?
Филипок научился игнорировать этот хоть неприятный, а всё-таки риторический вопрос, но однажды ответил, расстроившись тем, что у молдаванина сахар закончился:
— А ловко ты, батист, всех провёл. Ты же знаешь, что никакого бога нет.
Молдаванин рассмеялся:
— И какой ты после этого пророк? Где это видано, чтобы пророк был, а бога не было?
— Я не пророк,— отрёкся Филипок.
— Так и я не батист. Но если даже такие, как мы с тобой, есть, то бог и подавно есть. Он больше нужен, чем мы.
Филипок вспомнил вдруг свою одноклассницу, которую когда-то стукнул портфелем.
— Все мы, Филипп,— вздохнул молдаванин,— пророки.
— Ну да?
— Ну да. Не для других — так для себя. Каждый человек знает свою судьбу, просто не знает об этом.
Такая философия Филипка почему-то обидела, и он долго не появлялся на свинарнике. А потом снова пришёл, и молдаванин ему искренне обрадовался, и даже угостил его варёным поросячьим хвостиком, который остался от последнего офицерского банкета. Филипок ел, а Аркадий добродушно смеялся:
— Вот видишь: бог не выдаст — свинья не съест.
Наконец настал его дембель, и он вернулся домой, в тихий родной городок, в свою комнату, по которой так тосковал долгих два года. Но и тут его неблагодарная натура не пронялась как следует радостью; он так и не сознал этого чудесного возвращения (потому что любое возвращение чудесно), этой первой минуты, когда мать целовала ему руки, а бабка Василиса, не смея к нему прикоснуться, стояла в сторонке и утирала платочком слезу,— этого всегда уходящего и наступающего времени. Время шло, а он был всё тот же Филипок, лживый и алчный.
Отоспавшись и отъевшись, он осмотрелся, сделал первые визиты знакомым бездельникам и пустился во все тяжкие: несколько месяцев курил анашу (потому что был сезон и бездельники не ленились ездить на поля), потом жрал, за недоступностью настоящей наркоты, и тоже за чужой счёт, таблетки, которые прописывают шизофреникам, так что по ночам сновал по дому и, пугая мать и бабку Василису, давил «крокодильчиков», и, наконец, успокоился на любимой водке.
Покоя, конечно, было мало, потому что пьяный Филипок всегда искал приключений. Он и трезвый был непоседа, хоть трус, а выпивший становился прямо одержим, как это и бывает с трусами, и никогда не мог рассчитать свои понты. Так, в первую после армии новогоднюю ночь он заслуженно попал под молотки. Изрядно выпив в гостях у другого тунеядца, но так и не напившись, а потому хмурый, Филипок шёл домой, когда проходившая мимо компания человек из пяти-шести крикнула ему чистосердечно: «С Новым годом, братишка!» — а Филипок, влекомый бесом противоречия, хрестоматийно их послал.
В другой раз он увязался за одной девушкой, которая ни за что не хотела с ним познакомиться, и, когда она скрылась в одном из частных домовладений, он, предположив, что девушки любят решительных и безрассудных, перемахнул через забор, где был жестоко погрызен двумя кавказскими овчарками.
Нередко после своих перипетий Филипок оказывался в больнице, и, в сущности, только тогда мать с бабкой были за него спокойны, когда он лежал, спелёнутый бинтами, на больничной койке.
Но ещё чаще он приходил в себя в городском вытрезвителе, где устраивал пошлейшие сцены, обзывая уборщиц и медсестёр «волками позорными», и по странному праву гордился этими ночёвками и ставил их себе в заслугу, как диссидент тюремные сроки.
Однажды в одном из соночлежников в вытрезвителе он распознал Джигита, того самого физрука из его школы, который стал свидетелем сцены под лестницей. Джигит, бородатый и беззубый, похожий на террориста, узнав его, хохотал как сумасшедший, и Филипок не мог понять причины и только беспокоился, что Джигит как-нибудь имеет в виду тот плевок и «чёрта». Но Джигит смеялся только над самим собой и неисповедимым господним путям.
Позже выяснилось, что Джигит спился, пока Филипок служил родине, и бросил работу. Рассказывали про Джигита, что однажды в крещенскую неделю он набрался до коматозного состояния, и его приятели, желая привести его в чувство, окунули его на местной речке головой в иордань и чуть передержали. От такого крещения он стал как бы немного блаженным: у Джигита развился менингит, который дал осложнение.
Джигит стал навещать Филипка, иногда приводя с собой Гавроша, молодого ещё пацана, кучерявого блондина, только начинающего алкоголика, у которого, соответственно, ещё водились деньги. Джигит с Гаврошем приходили к его окну с бутылкой или двумя, которые распивали, используя его низенький подоконник как стойку в пивной: они — снаружи, а Филипок — внутри, а в непогоду они забирались в комнату.
Поначалу, встречаясь с Джигитом, Филипок присматривался к нему с подозрением, стараясь понять, помнит ли тот, ввиду менингита с осложнением, как его гасили однокашники. Это причиняло ему некоторое неудобство, но от дружбы с Джигитом он тоже отказываться не хотел, именно поскольку у Джигита была адская внешность, что опосредованно укрепляло его собственный статус.
Да и простодушного и щедрого Гавроша тоже не хотелось терять из виду. Гаврош, как выяснилось, был сирота и бывший детдомовец, который совсем недавно женился и перебрался из техникумского общежития к жене и жил с её богатыми родителями как у Христа за пазухой: тесть с тёщей баловали его как родного сына.
С Гаврошем Филипку было всегда хорошо, и дело было не только в том, что его новая родня частенько ссужала его деньгами на карманные расходы: Гаврош принимал Филипка всерьёз, как уже никто, и неблагодарный и наглый Филипок взял над ним власть. Филипок мог запросто щёлкнуть Гавроша по носу или даже отпустить подзатыльник: Гаврош не обижался, а только улыбался, как бы говоря: «Это ничего, я знаю, что ты по-братски…»
Улыбался и Джигит; он вообще ничем не подтверждал его, Филипка, опасений,— напротив, всегда был примером обходительности и благородства, насколько это возможно для алкоголика и сумасшедшего. И постепенно Филипок успокоился и снова стал позволять себе понтоваться в полный рост и растопыривать локти. Он был как вода, которая не имеет своей формы и проникает всюду, куда только её пускают.
Время шло; бескрайняя степь медленно поворачивалась под Филипком, а он только переступал, чтобы не свалиться. До белой горячки у него дело не доходило, хотя пил он каждый день: здоровья Филипок был отменного. Да и то сказать: закусывать, когда было чем, никогда не забывал. И, чтобы он не устраивал абстинентных истерик, мать всегда держала в доме водку.
Когда Филипок выпивал домашней водки, а не Джигитовой или Гаврошевой, но ещё не успевал опьянеть, а был только на взлёте, который любого алкоголика делает благодушнее, мать предпринимала робкие попытки завязать с ним серьёзный разговор.
— Женился бы ты, Филипок,— говорила она дрожащим от волнения голосом.— Посмотри, сколько на свете девушек — и ведь все замуж хотят.
«Конечно,— думал Филипок,— с вами женишься!..» А вслух говорил:
— Плохо ты их знаешь!
— Не клевещи на них, Филипп,— просила мать,— зачем?.. Или, может быть, ты стыдишься нас, нашей жизни? — тогда можно и у жены пожить, нечего…
«Да уж!..» — злорадствовал Филипок, вспоминая про Гавроша.
— …мы только рады будем. Лишь бы тебе было хорошо. Нам что?.. Мы пожили.
А про работу мать и не заговаривала, потому что уже давно поняла, что Филипок ни к какой работе не способен, даже гвозди подавать.
Скоро он совсем уже закоснел в том мнении, что ему все мешают, что если бы матери и бабки не было, он жил бы красиво и правильно, давно бы уже женился, завёл бы детей, как все другие, нашёл бы работу с хорошим окладом и купил машину; и постепенно его мироощущение свелось к подлому ожиданию той минуты, когда он останется один. Голодовок он больше не объявлял, зато совсем разучился есть в кухне с матерью и бабкой; просто брал приготовленную ему тарелку и уходил на свою половину и чавкал там, празднуя свою ничтожную свободу и одиночество. Потому что он как-то исподволь отметил, что когда он не чавкает, ему не вкусно.
Мать подходила к его двери и тихо говорила:
— Почему ты нами гнушаешься, Филипп?.. За что сердишься? За то ли, что мы все живы?.. Погоди немного.
Мать чахла, и однажды утром уже не смогла подняться с постели. С неделю её подержали в больнице, а потом отправили домой. Она лежала, осунувшаяся и белая, с выражением гордой обиды на судьбу, на свои обманутые надежды и любовь.
Горе-Филипок сблизил мать и бабку, а перед смертью мать совсем помирилась со свекровью и даже согласилась креститься, хоть и не была уверена, что бог есть, и бабка Василиса, задыхаясь от восторга, сбегала за батюшкой в церковь и заплатила ему из денег, которые откладывала себе на гроб. Время было новое: снова никто не стеснялся молиться богу.
Умирая, мать просила бабку Василису простить её и молиться за Филипка, и часто повторяла в бреду:
— Бог его знает, бог его знает… ты представляешь, бабушка?..
Теперь бабка Василиса, которой мать брезговала и никогда не позволяла понянчить Филипочка, нянчилась с ней самой.
Иногда Филипок невольно слышал, как мать вскрикивала с сухим лихорадочным смехом:
— А помнишь?!..— и принималась рассказывать какой-нибудь совершенный пустячок про маленького Филипка,— а бабка при этом, тиская ей кисти рук, чтобы как-то их согреть, молчала и только умилённо всхлипывала, потому что в ней навсегда поселился страх сказать что-нибудь не то. В такие минуты Филипку становилось немного не по себе, потому что он никак не мог соединить в своём воображении того Филипка с самим собой, и ему даже бывало жаль того мальчика, о котором говорила мать, потому что ему только предстоял долгий и безрадостный путь, который он сам уже прошёл,— но он тут же встряхивал зверской гривой, говорил себе «цыц», тихо, но усердно выругивался,— и снова чувствовал, как в нём поднимается обжитая и сладкая ненависть ко всему миру.
Несколько раз, когда мать бывала в забытьи, а бабка куда-нибудь отлучалась, Филипок, предварительно выпив для отчаянности, крал из её аптечки ампулы и, поскольку сам колоться не умел, бегал к одному старому наркоше, известному как Фуфырь.
— Ну ты и скотина, Филипок,— говорил тот и тем не менее кололся на халяву раритетным медицинским стеклом.
Придя домой под благородной тягой, Филипок, по совету Фуфыря («для отчётности»), подбрасывал на место пустые ампулы, сначала на всякий случай вытерев их об штаны, запирался в ванной и мылся, время от времени застывая в эйфорическом оцепенении, стоя весь в пене и похожий на соляной столп и созерцая ландшафты далёких и необитаемых планет.
Однажды, когда он после ванной проходил с полотенцем мимо одра матери, она окликнула его слабым, но суровым голосом:
— Филипп!..
— Что? — спросил Филипок, встав на месте и повернувшись к ней ухом.
— Если ты чистый, Филипп, то зачем ты так долго моешься?
Парадоксальность вопроса смутила Филипка, но он только на всякий случай ухмыльнулся и гордо, как будто перед ним заведомо тщетно заискивали, пошёл дальше. И мать ужаснулась его гладкой, без намёка на лопатки, заплывшей тугим салом спине, словно это была нагота чужого, случайно забредшего к ним человека.
На следующее утро его разбудил какой-то шум в другой комнате. Он приоткрыл дверь: соседки набились толпой и стояли вокруг кровати матери. Слышно было, как всхлипывала бабка Василиса. Филипок тихо прикрыл дверь, вылез в окно и побежал к Джигиту. Джигит давно уже жил в коморке в общем дворе, похожей на курятник. Он сидел в одних трусах на своём порожке на корточках и курил, щурясь на низкое утреннее солнышко и почёсывая волосатые ляжки.
— Матушка умерла,— выдохнул Филипок, присаживаясь рядом.— Выпить бы.
— Ты гонишь,— ответил ему Джигит серьёзно.— Тебе сейчас пить некрасиво. Потерпи два дня.
— Ты кто такой! — закипел внутри Филипок,— чтобы учить?
— Учитель,— сказал Джигит, усмехнувшись.— Бывший, правда. Разве ты забыл?
Филипок не посмел ослушаться и два дня по нацменскому обычаю простоял у своего подъезда на вахте вместе с Джигитом, которого уже боялся и ненавидел всем сердцем. Филипок обливался потом; у него ныла спина, и ноги, привыкшие к тапкам, затекли и распарились в туфлях, в которые его тоже заставил влезть Джигит, и он мечтал, чтобы это скорее закончилось.
К сумасшедшему Джигиту время от времени подходили соседи Филипка, о чём-то с ним переговаривались и отходили, и даже священник с кадилом, который почему-то произвёл на Филипка угнетающее впечатление, задал ему несколько вопросов. На Филипка же никто не обращал внимания, словно он был прозрачный. Иногда Джигит отлучался, и Филипок замечал его деловую суету то в одном углу двора, то в другом. А на третий день он увидел, как Джигит перемолвился о чём-то с бабкой Василисой, на минутку вышедшей во двор, причём бабка мелко и быстро кланялась ему, и это его оскорбило.
А потом соседи резали барана.
5.
Филипку было уже сорок, а он так и не повзрослел. Его переходный возраст затянулся; иногда ему приходило в голову, что он уже взрослый дядька, но в остальное время он считал себя пацаном. Возможно, в этом тоже была виновата бабка Василиса, которая была жива, ибо трудно внуку осознать себя взрослым дядькой.
После смерти матери он уже свободно ходил по квартире, не стесняя себя только своей комнатой. И телевизор смотрел поначалу, но он скоро сломался. Дом стал пустой: всё, что можно было продать, Филипок продал — бегал на блошиный рынок и сдавал за копейки старухам, торговавшим керосиновыми лампами и самоварами.
Бабку Василису он уже ненавидел, потому что много её обижал и она была свидетелем его вины перед ушедшими родителями и как бы олицетворением его полуживой совести: он всё время ощущал её присутствие как некую скрытую угрозу, один её вид смущал его и вызывал в нём приступы гнева,— и он досадовал, что ширмы, которой её по ночам отгораживали родители, не было в доме. Он бы спросил бабку, куда делась ширма, но не был уверен, что он и её не продал.
Как бы чувствуя это, бабка Василиса, уже давно утешенная и просветлённая равнодушием к жизни и даже к Филипку, всё время, когда Филипок бывал дома, лежала в кровати, худенькая, едва на ней различимая, повернувшись лицом к стенке и натянув одеяло на голову.
— Эй, бабка! — говорил Филипок, иногда останавливаясь у её кровати.— Ты чего там притихла? Или подохла уже?
— Жива,— отвечала бабка робко, не шевелясь и затаив дыхание, с искренним чувством вины.
И Филипок с силой сжимал кулак и замахивался над ней, делая страшное лицо, как если бы она смотрела ему в глаза, а он хотел её ради шутки напугать. А потом презрительно усмехался и шёл дальше, разрешаясь бесстыдной и бессмысленной бранью. С фотографии, что висела повыше коврика над бабкиной кроватью, глядели из дофилипковской эры родители, склонив друг к другу головы и улыбаясь,— так, словно они всё уже знают наперёд и всё это пустяки перед лицом вечности, даже если Филипок не шутит.
А когда Филипок уходил из дому (обычно для того, чтобы пострелять у прохожих сигарет и денег на опохмел), бабка воровски проникала на кухню и если находила хлеб, отщипывала кусочек и съедала; потом набирала литровую банку воды (потому что никогда бы не осмелилась Филипка попросить принести ей), возвращалась на своё место, садилась на кровати и читала «Новую азбуку» Льва Толстого, которую после смерти невестки как-то нашла на шифоньере и которую теперь вместе с иконкой Божией Матери держала у себя под матрацем, в изголовье, или просто смотрела, дрожа веками, в окно, качала ногой и зевала. Заслышав шаркающие шаги и бранчливое бормотанье перед дверью, она испуганно шептала: «Ой, волчок, волчок!..» — и снова ложилась и затаивалась.
Филипок не то что ждал бабкиной смерти, а просто всё время имел ее в виду, ведь бабка всё-таки должна была когда-нибудь умереть,— и никогда не подумал о том, что как он будет жить без бабкиной пенсии. Только однажды он вспомнил, как сказал в отрочестве, когда родители были живы: «Бабка Василиса ещё нас всех переживёт!» — и ему стало на минуту как-то зябко от мысли, что это, может быть, правда. Сколько же ему тогда осталось, если бабке суждено его пережить?..
Был только один человек, с которым Филипок старался быть вежливым: пожилая женщина-почтальон, приносившая бабкину пенсию. Это несмотря на то, что она каждый раз, будто нарочно, коверкала его фамилию:
— Карапузовы? — говорила она, жирно слюнявя палец и деловито листая свои бумажки.
— Каратузовы,— говорил Филипок, у которого мутнело в глазах от ненависти, через силу, натянуто улыбаясь.— Здрасти.
— А где сама Василиса Васильевна? — спрашивала почтальон.
— Отдыхает,— отвечал Филипок и непроизвольно добавлял: — Можете посмотреть.
Он брал у неё деньги дрожащей рукой и вихляя ляжками, потому что в эту минуту всегда слабел от какой-то неги, говорил: «Пасип»,— и кое-как расписывался в квитанции. Подпись у него, естественно, каждый раз получалась новая, и почтальон взглядывала на него с подозрением, и Филипок снова старался улыбнуться. А потом, едва дождавшись, когда она поднимется на второй этаж, Филипок бросался в ближайший супермаркет.
Львиная доля бабкиной пенсии сразу уходила на выпивку, закуску и сигареты; он спешил домой в предвкушении праздника, оглядываясь по сторонам в опасении, что его заметит с пакетами кто-нибудь из околоточных алкоголиков, или, не дай бог, сам Джигит, и убеждая себя, что сейчас запрётся дома и сам потихоньку будет пить и есть (надолго хватит!); но, выпив залпом полбутылки и закусив куском райской сёмги, взалкивал общения, шума и суеты, и громких заявлений на правах хозяина положения — и, опрокинув ещё стакан на дорожку, бежал к Джигиту, звал его к себе, и Гавроша просил привести с собой.
После похорон матери Филипок не доверял Джигиту, то есть именно его репутации сумасшедшего,— под хумаром он его остерегался, но, выпив, почему-то не мог без него обойтись. Между тем Джигит больше не выказывал злопамятности и был по-прежнему великодушен, что всегда плохо согласовалось с его пиратским обликом.
Джигит с Гаврошем приходили реже, чем раньше, но всё-таки достаточно часто для того, чтобы разговоры их всегда были почти одни и те же. Конечно, сами они не могли это сознавать; алкоголик не слышит, что пластинку заело: он думает, что это такая музыка.
— …тише, соседей твоих разбудим,— просил хохоча Гаврош, так, словно бабка Василиса, лежавшая в другой комнате, была не в счёт или на самом деле тоже давно умерла.
— А что мне соседи?! — кричал ещё громче Филипок.— Ты ещё не знаешь меня, Гаврош…
— Кхе-кхе-кхе,— смеялся Джигит.
— Ты тоже, Джигит, меня не знаешь,— громко заявлял Филипок и при этом мысленно заклинал Джигита не давать ему повода для подозрений, что это не совсем так.
— А никто, Филипок, никого не знает,— говорил Джигит благодушно, продолжая смеяться.
— Почему это?
— Чужая душа — потёмки.
— Не смеши. Какие у тебя потёмки? Я вот тебя насквозь вижу и знаю, как облупленного,— буровил Филипок, пугаясь собственных слов.
— Отвечаешь за базар? — хитро прищуривался Джигит.
— Отвечаю! — хорохорился Филипок, предвидя с облегчением, но без чувства благодарности, что его снова пронесло.
— Ладно, гроссмейстер,— смеялся Джигит,— тогда давай выпьем за… вза… взаимо… поминание.
— Понимание! — хохотал Гаврош.
— Ты думаешь, я не знаю, что тебе бабка Василиса сказала?..— не унимался Филипок, отпустив Гаврошу подзатыльник.
— Когда? — вскидывал бровь Джигит.
— Когда матушку хоронили.
— Ну?
— Она просила тебя проследить, чтобы я не слишком напивался на поминках, так?
— Так ты ж всё равно напился! — смеялся Джигит.
Когда гости отправлялись восвояси, бормоча и натыкаясь, как слепые, на косяки, Филипок, посидев немного в одиночестве, прикуривал и выходил во двор; задрав голову к звёздам, он выл вещим псом, чующим близкую смерть хозяина, орал матом, изрыгивал проклятья всем, кто его слышит, ругал чью-то мать, грозил и презрительно хохотал в ответ на всеобщее молчание:
— Цы-ыц, волки позорные!..
Несколько раз то один, то другой сосед побивали его, сначала для проформы, потом с ожесточением, серьёзно,— и сами пугались Филипка и отходили с омерзением, потому что он бесновался и кричал, срываясь на неестественный фальцет, и даже пускал изо рта пену. Когда это не помогло, домохозяйки стали просить мужей вызвать полицию, но у нацменов это было не принято, и в конце концов они махнули рукой и просто закрывали окна на время ночных арий Филипка, чтобы их не услышали дети. С ним, как со скунсом, лучше было не связываться.
Когда Филипок, на автопилоте вернувшись в свою комнату, в которой всё было загажено и перевёрнуто вверх дном, словно здесь обитало сто макак, валился на кровать, его сиротливая неспящая душа показывала ему цветные картинки, часто одни и те же. Странное дело: в этих видениях Филипок был как бы другим человеком — он ощущал это по тому, что у него внутри, даже при самых драматичных фабулах, была тишина, и он никогда не вспоминал о водке, словно водки вообще не было в природе вещей.
Бывало, солнечный луч сиял в заветной, ещё из её приданого, бабкиной вазе (которую он тоже продал давно), обливая стену радужными бликами; свет пронизывал занавески на окнах и волосы матери, и они блестели золотом у её висков и на темени, а лицо её было в мягком, обволакивающем черты, сумраке, как бывает на старых иконах.
— Ты понимаешь, Филипок? — спрашивала мать, умоляя и улыбаясь.
— Что я должен понять? — спрашивал Филипок.
— Шапка,— шептала мать.— Куда девалась Филипкова шапка? Ведь он же — смотри — «взял шапку и хотел тоже идти», а потом «своей не нашёл, взял отцовскую».
— Ну и что?
— Ну как же? — смеялась мать,— где ж тогда его-то шапка? Только что была здесь — и вдруг нет её. Куда же она подевалась-то?
— Не знаю,— отвечал Филипок.
— А ты думай, миленький, думай…— и мать приближалась к нему, чтобы поцеловать, и её лицо закрывало весь мир…
Или Филипок бежал по улице совершенно голый, прикрывая обеими руками наготу, и искал, где спрятаться, но всюду, куда бы он ни завернул, были люди, и на каждой улице нацмены с Джигитом резали барана, и он беспокоился, что на него могут подумать, что он баран, раз голый, и тоже схватят и зарежут.
— Я ещё не оделся! — кричал Филипок, и тут бабка Василиса, возникнув из-за его плеча, набрасывала на его наготу белую простынь.
— Кто же тебе мешал? — строго спрашивала она и, взяв его, как маленького, за руку, уводила домой…
Или Филипок ехал в каком-то поезде, и за окнами медленно плыл бескрайний белый простор; только чёрные столбы мелькали прямо за стеклом и пугали Филипка своей внезапностью; потом поезд останавливался; он видел во сне ангела, которого звали Горностаев, и они шли через снежную пустыню: Филипок впереди, ангел позади, как если бы он вёл Филипка на расстрел. Филипок был в тапочках, а ангел — в блестящих яловых сапогах, и Филипок шёл и думал: какое красивое имя у этого ангела, у ангела только такое имя может быть… И ангел Горностаев говорил:
— Ты что творишь, Филипп?.. Если ты не спасёшься сейчас, сию минуту,— ты не спасёшься уже никогда; и чем дольше ты будешь откладывать дело своего спасения, тем дальше ты будешь от спасения…
— Куда ты меня ведёшь? — спрашивал Филипок.
— Я не веду тебя, я только следую за тобой,— отвечал ангел.— Всё в твоих руках, Филипок; даже бог в твоих руках.
— Так эту пустыню сотворил бог? — спрашивал Филипок.
— И пустыню, и тебя, и меня.
— Кто же тогда сотворил бога?
— А это уже не наше дело,— говорил ангел.
«Ах, вот оно что»,— думал Филипок, восхищаясь простоте и очевидности этого ответа, и он каждый раз хотел обернуться к ангелу Горностаеву, чтобы сказать ему о своём озарении, но бывало уже поздно: вдруг он ощущал обжигающее прикосновение свинца к затылку, слышал, как крошится под его нажимом череп, а потом чувствовал, как пуля проходила через мозг и убивала одно воспоминание и чувство за другим, один за другим дни его жизни, и это длилось мучительно долго, так что Филипок никогда не познавал полного забвенья.
Сидя на кровати с разверстым ртом и покачиваясь взад-вперед, уставясь на свои грязные ноги, Филипок прислушивался к странным образам, которые в нём ещё шевелились некоторое время; потом поднимал голову, налитую свинцовой болью, брал со стола бутылку, делал несколько глотков, превозмогая рвотный спазм, и приходил в себя.
— Цыц! — говорил он, пускал смрадную отрыжку и встряхивал гривой, фыркая и шлепая губами, как мерин.
Сновиденные впечатления испарялись, и Филипок уже беспокоился только о том, что, возможно, он говорил накануне что-нибудь такое, что могло выдать его мелочную трусливую натуру, и всякую более или менее здравую мысль он заглушал дикой руганью, в голос.
Он делал ещё глоток, заедал чем-нибудь, что попадалась под руку из вчерашних объедков, и прикуривал сигарету, потом вставал с кровати со стойким ощущением, что у него на шее сидит кто-то, и слонялся по комнате, вздыхая и кряхтя, как старуха, и поминутно без всякой видимой причины матерился и трогал через штаны пенис, словно проверяя, на месте ли. В такие минуты Филипок пребывал в тупом озлоблении и раздражении; если он ронял сигарету или с его ноги слетал тапок, он орал так, словно мир рушился, и бабка Василиса, ко всему привыкшая, всё-таки холодела от страха и дрожала под одеялом мелкой унизительной дрожью, когда Филипок проходил через её комнату в уборную.
Постепенно водка урезонивала его и утешала его привычными лукавыми посулами; ему опять мнились перспективы: он представлял, как вечером опять сойдётся в словесной дуэли с хитрым и опасным Джигитом, который себе на уме, и как Гаврош будет восхищаться его остроумию, проницательности и чётким понятиям, хотя никогда не поймёт всех нюансов его тонкой игры; он с удовольствием думал, что сейчас помоется и тяпнет ещё, а потом пойдёт на прогулку, и девушки будут посматривать на него и мечтать: какой самобытный парень; немного небрежный вид, но это, конечно, от опытности и романтического презрения к жизни.
Крепко заспиртованный в ложном пафосе, Филипок завёл привычку задерживаться, когда бывал пьян, перед зеркалом, причёсывая, сурово стиснув зубы, свой лоснящийся жиром пробор. Он не казался себе некрасивым; напротив, он думал, что при других обстоятельствах, если бы он, допустим, был президентом республики, криминальным авторитетом или артистом театра, то все бы увидели, как он обаятелен и харизматичен. А когда он отходил от зеркала, на его лицо возвращалось обычное ему выражение измождённости и незаслуженной боли.
В тапочках и замасленных спортивных штанах, вздувшихся на коленках, он доходил до оживлённой перпендикулярной улицы, садился на корточки и с нарочито отрешённым видом пожирал глазами студенток, спешащих на лекции (рядом был пединститут), и истекал горькой слюной и плевал себе между ступней: рай был прямо перед носом — и совершенно недоступен. Но его бедная напуганная душа вылезала из своей тёмной норы и говорила:
— Гляди, Филипок, как прекрасен мир; и ты мог бы жить в нём, если бы захотел; ещё не поздно.
— Цыц! — шипел Филипок и, если душа не унималась, спускал на неё своих бешеных собак.
Когда его ноги затекали, он вставал и стоял, подавши корпус вперёд и чуть растопырив локти, под невероятным наклоном к земле, и покачивался, как будто висел на невидимых нитках, как деревянная кукла. Его положение противоречило законам физики,— так что девушки оглядывались на ходу и смотрели с недоумёнными улыбками, а Филипок, замечая их любопытство краем глаза, снова ухитрялся внушить себе, что он им очень интересен и если бы не условности морали, то они бы отдавались ему тут же, на тротуаре.
В сущности, Филипок жил в аду; в последнее время его держало на плаву только то, что чувства его затупились и огрубели, и ни в одном из них он не отдавал себе полного отчёта; другой человек не прожил бы и дня в том затхлом воздухе, которым дышала его бедная разумная душа, среди нелепейших и ужасающих химер, составлявших его постоянную компанию. Душа Филипка опалилась в пламени диких и низких прихотей и уже не могла противиться его бессмысленной воле к саморазрушению и смерти.
6.
С недавних пор у Филипка стало одной химерой больше. Во время утренней прогулки он как-то повстречал Гавроша с его женой. Что Гаврош был женат — это его всегда как-то неприятно коробило, именно, что «малолетка» в определённом смысле взрослее, чем он; но, увидев Катю, он пришёл в такое смятение, будто ему снова прилюдно плюнули в лицо.
Катя была так очаровательна, что потом Филипок всякий раз, её вспоминая, почти ужасался, что она может быть достоянием обычного человека. А то, что этот человек — такой же пьяница, как он сам, да ещё и желторотик в сравнении с ним, делало его похотливые фантазии вполне законными. Катя крепко засела в его голове и сделалась его любимой игрушкой.
Скоро после первой встречи Гаврош и Катя постучались к нему в окошко. У них было пиво и пакетики сушёного жёлтого полосатика. Сначала Филипок хотел пригласить Гавроша и Катю внутрь, но вспомнив, что он уже несколько лет не прибирался в комнате, благоразумно раздумал (да и день стоял солнечный; снаружи было теплей, чем в комнате). Он распахнул обе створки, и они расположились по старинке, на подоконнике, и очень культурно, без мата и дурацких выходок, провели время в обществе дамы. Катя с удовольствием чокалась с новым знакомцем и всё время улыбалась, то и дело отгоняя от себя мушек и отводя в сторону щекотавшую ей шею ветку волчьей ягоды, которая разрослась на филипковской моче.
Катя была чистенькая и беленькая и вся светилась молодостью и непредвзятым, радостным отношением к жизни. Они бы с Гаврошем, пожалуй, подходили друг к другу, если бы не достаточно зримый на облике Гавроша, несмотря на его модные шмотки, отпечаток алкогольной страсти. Во всяком случае, Филипок воспринимал эту пару как неразрешимую и возмутительную коллизию и никак не мог расслабиться и просто наслаждаться холодным свежим пивом и ароматными, как розовый лепесток, полосатиками.
Ему нравилось, что Катя смеет вот так, прямо из горла (впрочем, она пила маленькими глотками и за вечер выпила, может быть, бутылки две) пить с пацанами, не стесняясь того, что о ней могут подумать прохожие или соседи Филипка, и тем самым уже была в сто раз лучше любой из студенток пединститута; и в то же время он не мог понять, зачем ей эти вонючие полосатики, почему она разделяет эту по всему сомнительную трапезу с двумя алкоголиками, почему не гонит мужа домой.
Филипок никогда не видел красавиц так близко, и уж тем более ему не доводилось с ними чокаться. По мере того как бутылки опорожнялись и ставились под окно с филипковской стороны, он отпускал вожжи, давая всё больше воли своим понтам. Он делал задумчивый вид, подолгу, пока Гаврош излагал какую-нибудь историю, смотрел поверх их голов в далёкую синюю даль, незаметно пускал отрыжку и курил без остановки их сигареты, хотя ему ужасно хотелось закинуть в рот горсть полосатиков; при этом если бы в синей дали пролетел дракон, он бы не заметил его, потому что всё его внимание было приковано к Кате. Он неотступно следил за ней краем глаза, отмечая каждую перемену её позы, каждое движение складок её платья. Особое впечатление на него производил жест, когда Катя запрокидывала голову, сложив губы поцелуйным бантиком и неумело прижимая к ним бутылочное горло.
Вдруг Филипку пришло в голову, что Катя хочет ему понравиться и делает ему разные тайные знаки. Поначалу он ещё догадывался, что это всего лишь игра его воображения, но мысль была так приятна и так скрашивала мизансцену, что он к ней мало-помалу приноровился. Тогда сами собой стали являться доказательства. Сначала он перехватил несколько раз её взгляд, после чего она, как ему показалось, смущалась и потупляла очи долу, потом, когда она, решив покурить, взяла из пачки сигарету, а Филипок, упредив её намерение, чиркнул зажигалкой и поднес ей, она коснулась пальцами его руки,— и, как ему, опять-таки, показалось, продлила это прикосновение дольше, чем оно могло быть нужно.
Филипок воодушевился и уже досадовал на пиво, которое только возбуждало, но не приносило удовлетворения; ему жутко захотелось водки, без остатка захватывающей дух; он думал, что будь у них водка, Катя, возможно, уже сегодня объяснилась бы с ним без обиняков.
— А куда Джигит пропал? — спросил Филипок.— Давненько его не видал.
— Постится,— сказал Гаврош, усмехнувшись.— Сейчас же пост. Великий.
— Как это — постится?
— А так: сидит дома трезвый и злой,— сказал Гаврош и рассмеялся, и Катя тоже засмеялась и, чуть покачнувшись, переступила.
— Не выдержит,— добавил Гаврош.— Сорвётся. Он же добрый.
— Плохо ты его знаешь,— заметил Филипок, впрочем, безразлично, гася сигарету.
— А что? — спросил Гаврош.
— Ладно, проехали…
Катя снова засмеялась:
— Джигит не сорвётся, или Джигит злой?
Филипок не нашёлся с ответом, что немного его расстроило, и меланхолично положил на язык полосатика.
Вдруг под окном зазвенели колокольчики; Катя поставила свое пиво на подоконник, вынула из набедренного карманчика телефон отошла в сторонку.
— Да, мам,— послышалось из-за кустов.
— Матушка её звонит,— прокомментировал Гаврош.
— Тёща, значит…— сказал Филипок.— Вы как с ней… с Катей познакомились?
— А. В театре. Она же музыкант. Говорят, талантливая… про неё даже в газетах писали,— Гаврош перешёл на полушёпот и улыбался как-то грустно и покаянно.— Нас из техникума повезли на концерт. Я ей там букетик казённый после её номера преподнёс, и она меня поцеловала, как полагается, и брошкой, прикинь, за меня зацепилась… минуту возились, чтобы разойтись. Весь зал хохотал, будто в цирке. И она тоже. А потом она сама ко мне в техникум приехала с подружкой. И шефство надо мной взяла… и привязала к себе. А потом и домой привела… Родители не смеют с ней и спорить. Она в доме главная… Что? — спросил он подошедшую Катю.
— Ничего,— ответила Катя.— Мама же.
Наступали сумерки; Филипок уже плохо видел их лица и зажёг было в комнате лампочку, но Катя попросила ласково:
— Ой, пожалуйста, не надо,— и осадочек от вопроса с Джигитом нейтрализовался.
Они помолчали.
Гаврош несколько раз устало вздохнул, оперевшись в стену рукой и опустив голову, и Филипок уже набрал в лёгкие воздуху, чтобы сделать рискованный вброс про водку, но Катя вдруг сказала:
— Гав?..
— Мяу? — вскинул голову Гаврош.
— Пора уже. Пойдём?
— Пойдём.
— До свиданья,— сказала Катя, посмотрев на Филипка с улыбкой и беря Гавроша под локоть.
— Давай, Филипок,— сказал Гаврош,— не обессудь, если что.
— Ага,— подтвердила Катя,— вы же сами тут приберётесь, правда?..
Филипок неопределённо кивнул; ему стало тоскливо.
Когда они ушли, недолго пошуршав прошлогодней сухой травой и о чём-то вполголоса переговариваясь, Филипок выпил одним махом последнюю бутылку пива, которую сначала думал оставить на завтра, высыпал в рот едва початую пачку полосатиков и, громко выругавшись, упал навзничь на кровать.
«Гав»? «Мяу»?.. Что это, в натуре, за хрень? — подумал он, как вдруг в стекло снова постучали.
— Сигареты забыли,— сказала Катя смущённо, сцепив у груди пальцы.— Вы же ещё не успели уснуть?
Филипок нашарил на подоконнике пачку и протянул ей.
— Отсыпьте себе половину,— нерешительно предложила Катя.
— У меня есть,— соврал Филипок.
— А, хорошо…— сказала Катя, взяла сигареты и добавила, уже отступая: — Спасибо за вечер. Вы к нам тоже приходите в гости.
— Когда? — спросил Филипок, словно за руку её схватил.
Катя, видимо, не ожидала такого вопроса и, смешавшись, засмеялась:
— Ну… в четверг, может?.. Да, приходите в четверг. Родители на конференцию едут; поболтаем, чаю попьём… То есть,— спохватилась она,— родители тоже не против, конечно; это я так, для ясности.
— А сегодня что?
— Понедельник.
— Ладно,— сказал Филипок, и Катя ушла.
Филипок снова лёг, непривычно взволнованный; что-то ему подсказывало, что Катя нарочно забыла сигареты, чтобы обеспечить себе причину ещё раз его повидать, теперь наедине, и пригласить в гости; возможно, подумал Филипок, она хочет подстроить так, чтобы и Гавроша не было дома?.. Во всяком случае, было ясно как день, что Катя использует его дружбу с Гаврошем, чтобы с ним видеться… А «вы» говорит ему, чтобы пыль мужу в глаза пустить. Другого объяснения для поведения Кати у него не было; да он и не хотел другого, не хотел видеть, что Катя пила не с ним, а с Гаврошем и что без памяти влюблена в своего «Гава» молодой и невзыскательной, жалостливой любовью; а «вы» говорит Филипку просто потому, что он ей в папы годится.
Поворочавшись немного и поревев, как зверь в своём лежбище, Филипок заснул в убеждении, что у него роман. Ему снилось, что он ползает в ногах у Кати и обнимает её колени, умоляя в чём-то простить его, а Гаврош с белой чалмой на голове хохочет, показывая на него пальцем.
7.
Два дня он пережил кое-как. Во вторник сдал пивные бутылки в пункт приёма (пришлось топать пешком несколько кварталов) и выручил на пластиковую флягу «Баварии», а в среду вечером упал на хвост двум знакомым бездельникам, у которых не было закуски, соблазнив их пакетом полосатиков, нарочно для такого случая припасённого,— и всё время думал о четверге и Кате.
Больше всего на свете Филипок боялся трезвости. У трезвого у него всё начинало болеть, и тот, что сидел на шее, неимоверно тяжелел и всё глубже вонзал ему в бока шпоры, словно требуя перейти в галоп как раз в то время, когда не было ни сил, ни куража. А сейчас он должен был поддерживать форму, чтобы оставаться в своей романтической теме, чтобы образ Кати сохранить во всём его заманчивом блеске и оградить себя от малодушных сомнений в том духе, что, возможно, не Катя была влюблена в него, а он сам болезненно, маньяцки к ней пристрастился.
В четверг он проснулся на рассвете с невыносимой головной болью после дешёвой палёной водки, вонявшей резиной, и старался ещё несколько раз забыться сном, а потом поднялся, стеная и проклиная своё раннее пробуждение. Не было ни сигарет, ни денег, ни пустых бутылок; единственное, что у него было, это его заветный четверг.
Но и он, наступив так волшебно, казался уже холодным и чуждым. Тщетно Филипок пытался предвосхитить его долгожданную волнительную прелесть, заранее рассмотреть крупным планом те минуты, когда он будет сидеть с Катей в одном пространстве, дышать с ней одним воздухом, всласть перед ней рисоваться и разгадывать её тонкие намёки. Трезвость и боль, которые давно стали для него одним целым, накрывали его с головой и лишали воображения. К тому же он вспомнил, что, кроме четверга, ни о чём больше не условился: в понедельник казалось, что этого достаточно, но четверг наступил бескрайний, как степь, и в какую бы он ни бросался сторону, горизонт оставался неизменным.
Прежде он никогда не был у Гавроша; он знал только, что Гаврош живёт в новой девятиэтажке, на углу которой он иногда стрелял деньги и сигареты и показывал прохожим пантомиму с марионеткой; но если бы он и знал номер квартиры, он бы сейчас не посмел к ним явиться, потому что был трезв и, главное, потому, что был приглашён Катей, а не Гаврошем. Такая крайняя мера могла поставить крест на его романе.
Часов до одиннадцати он сновал по квартире, докуривая древние бычки, которые выковыривал из-за плинтусов под кроватью, грызя уже не ногти, а самую кожу на пальцах и плюясь по сторонам ошмётками собственной плоти, и поминутно выглядывал то из своего окна на улицу, то из кухни — во двор, хотя и сам не знал, что или кого он надеется увидеть. Вдруг он сообразил, что Катя про него, может быть, забыла, а пригласила только из вежливости: это предположение было так мучительно, что он чуть не зарыдал и выскочил неизвестно зачем в окно на улицу, рискуя проглядеть что-нибудь со двора.
Продравшись сквозь кусты, на которых только распустились почки, на тротуар, он увидел в сторонке у обочины чёрный джип; парень стоял, прислонившись к капоту отлично выраженным, мускулистым задом и говорил, куря, по сотовому телефону. Филипку показалось, что пацан должен быть с понятиями, раз он курит сигареты при таком спортивном сложении, и, решив хотя бы покурить нормальный табачок, он, ссутулившись и почти вприсядку, на полусогнутых, как щенок, который юлит перед альфа-самцом, подсеменил к джипу.
— Прошу простить, как грицца…— успел сказать Филипок.
— Иди на хер,— ответил парень без всякой экспрессии, как раз закончив телефонный разговор, и, хлопнув крышкой мобильника и не взглянув на Филипка, сел в машину и уехал.
Филипок сунул руки в карманы, быстро посмотрел по сторонам и на окна своей пятиэтажки и стал ходить взад-вперёд вдоль бордюра, как человек, который хочет дождаться попутки. Конечно, он был немного ошарашен; но это было ничего; главное, что спортивная задница была уже далеко, и это было всё равно, как если бы его послал марсианин.
Солнце поднималось за небоскрёбами нового микрорайона, и чем теплей оно пригревало, тем глубже делалось отчаяние Филипка. Он бы давно уже бросился рыскать по злачным закоулкам, и наверняка бы уже нашёл кого-нибудь и опохмелился, но не мог решиться отойти от дому.
— Филипок! — услышал он вдруг и вздрогнул от разрешившегося напряжённого ожидания и оглянулся: Гаврош шёл к нему в неприлично белых, казавшихся оттого огромными, новеньких кроссовках.
«Ага»,— смекнул Филипок и щёлкнул зубами, но тут же напустил на себя безразличный вид, будто он просто погулять вышел.
— А, Гаврош…
Они поздоровались, и, как только Гаврош отпустил его руку, Филипок ухмыльнулся и чиркнул Гавроша указательным пальцем по носу. Гаврош сделал движение, чтобы отстраниться, но не успел.
— Ты куда?..— спросил Гаврош, приходя в равновесие.
— А что?
— Так ведь… Катя… она шарлотку испекла.
— Шарлотку?
— Ну да, такой пирожок с яблоками. Она ведь звала тебя в гости?
Филипок хотел было сделать вид, что приглашение вылетело у него из головы, но решил лучше ещё раз щёлкнуть Гавроша по носу, теперь морально:
— Звала. А ты вроде как не рад?
— С чего ты взял? Просто как-то неожиданно. Мы, говорит, у него были, а он у нас ещё нет. Пускай, мол, моей шарлотки попробует. Она хотела сначала, чтоб ты вечером пришёл, но я сказал, что до вечера мы можем Филипка потерять. Может, говорю, он совсем забыл, что его в гости ждут.
Филипок сглотнул. «Врёшь, гадёныш,— подумал он,— просто самому выпить не терпится, а я тебе заместо предлога».
— И водка есть?
Гаврош обречённо улыбнулся.
— Найдётся. У них там целый бар. Сами не пьют. Для гостей открывают. Даже смешно…
— Вот и хорошо: я же гость?
Гаврош засмеялся.
— Ладно,— сказал Филипок.— Заскочу к себе на минутку.
— Давай, здесь подожду.
Филипок пересёк кустарник, тяжело, но уверенно, давно отработанным движением впрыгнул в окно в свою комнату и осмотрелся. Он сам не понял, зачем вернулся; тогда он приоткрыл дверь в другую комнату и крикнул:
— Бабка Вася, ты ещё здесь?
— Здесь,— ответила бабка из-под одеяла.
— Ну-ну,— сказал Филипок.
Гаврош стоял, опустив голову и любуясь на свои кроссовки как маленький.
— Может, Джигита возьмём с собой? — спросил он, когда Филипок подошёл.— Жалко его.
— Не надо. Пусть себе постится. Дай лучше сигарету.
Они шли и некоторое время молчали как заговорщики, потому что оба чувствовали в этом шествии, именно ввиду такой чистенькой Кати, ожидавшей их дома, нечто притворное, преступное и нелепое. Филипку было тяжко, словно его окружал не весенний воздух, а тёмная морская вода; вдобавок его ужасно раздражали мелькавшие внизу белые кроссовки Гавроша.
— «Кто ходит в гости по утрам, тот поступает мудро, то тут сто грамм, то там сто грамм,— на то оно и утро!»…— продекламировал Гаврош с деланной беспечностью.— А я сначала в дверь к тебе стучусь — тишина, потом в окно — тоже… Случайно тебя увидел; хотел уже обратно, сам шарлотку жрать…
— Вы на каком этаже? — спросил Филипок с одышкой.
— На девятом.
— Высоко.
— Ну, как хочешь; оставайся. Я скажу Кате, что ты высоты боишься,— Гаврош быстро засмеялся, чтобы у Филипка не успело возникнуть вопросов.
Филипок никак не мог настроиться на оптимистический лад; он был озадачен тем, что вместо ожидаемой радости у него были страх и уныние, словно он не по своей воле шёл, а кто-нибудь вёл его; он всё пытался принудить себя развеселиться мыслью о том, что сейчас, наконец, увидит Катю и опохмелится, но это всё были тщетные потуги наподобие тех, что у него случились накануне в уборной. Сейчас, по-честному, он хотел бы просто выпить, как обычно, без усложнений, и посидеть на корточках на любимом углу. Но он знал, что, выпив, он снова будет во власти своих диких фантазий и Катиных чар, и поэтому смирился, как зверь, хорошо изучивший все углы и стены своей западни.
Когда они вышли из кабины лифта, Гаврош, как будто волнуясь, сказал шёпотом, глядя под ноги:
— У меня тут, Филипок, заначка. Может, тяпнем пока по-простому, без баб?
— Спрашиваешь.
Гаврош показал кивком головы направление, и они спустились на цыпочках на один лестничный пролёт, к стенду с почтовыми ящиками. Гаврош отпёр ключиком один из ящиков, вынул из него трёхсотграммовую чекушку, откупорил и протянул Филипку:
— Давай. А закуска дома.
Филипок принял бутылку дрожащей рукой, сосредоточился и, привычно подавив желудочный спазм, сделал несколько глотков и толкнул бутылку Гаврошу.
— Давай, Филипок; за доброе утро…
Филипок кивнул и выдохнул жгучие пары, брызнув слюной.
Они сделали ещё по два глотка, которые пошли уже лучше, и Филипок расслабленно опустился на корточки. Его немного удивило, что у Гавроша было у самого на заначке: значит, он мог и без него выпить. «Врёшь, гадёныш…»,— подумал он и тут же бросил: он уже приветствовал возвращение привычной скудной весёлости, заменившей ему счастье; он чувствовал себя так, словно созерцал утреннюю зарю: солнце поднималось над его холодной степью, и он потягивался и подставлял его лучам свои продрогшие члены. И ему уже снова не терпелось увидеть Катю.
— Филипок?..— услышал он и поднял голову, не открывая глаз.
— М?
— Не трогай меня при Кате, ладно?..
— Да я ж по-братски.
— Ну да; только ведь она не брат нам.
— Ладно,— сказал Филипок через паузу, будто подумав.— Кстати, с обновкой тебя.
— Спасибо,— сказал Гаврош как бы с облегчением и, поставив ногу на пятку, помаячил туда-сюда носком.— Тёща подарила.
8.
Катя, в простеньком, голубом ситцевом сарафане, открыла дверь.
— Здравствуйте,— сказала она, приветливо и свободно улыбаясь, и широко отступила в сторону, придерживая дверь обеими руками.
Филипок дрогнул, подавленный её красотой и близостью, но Гаврош деликатно и ободрительно положил ему руку на плечо.
— Заходи.
Сначала его провели в гостиную, обставленную красивой мебелью, с картинками на стенах и всякими штуками, которые Филипку хотелось рассмотреть поближе; но он взял себя в руки и притворился равнодушным и холодным, даже мрачным, как будто он здесь случайно, как будто на самом деле он просто погулять вышел, а его затащили в гости и собираются с утра пораньше напоить водкой.
Катя посадила его в прохладное кожаное кресло, спросила, как у него дела, как чувствует себя его бабушка, потом похвалила погоду и стала что-то рассказывать, деловито мелькая перед его глазами крепкими белыми икрами и переставляя с места на место какие-то предметы. Филипок поначалу хотел, но никак не поспевал за её разговором; стоило ему уловить одну её мысль, она уже упархивала далеко и смеялась неизвестно чему, так что он запыхался, словно бегал за ней по лесу.
Гаврош тем временем явно заскучал и, взяв со столика номер «Музыкальной академии», упал с ним на диван. У него был как будто обиженный вид.
— Гав,— сказала Катя, вдруг к нему обернувшись,— открой там баночку с грибами. На кухне. Вы же будете грибы? — спросила она, снова поворачиваясь к Филипку.
Филипок пожал плечами, давая понять, что ничего не имеет против грибочков. Тут же он придумал себе, что Катя, может быть, нарочно отсылает Гавроша, чтобы к чему-то его подтолкнуть, но он был ещё слишком трезв для решительных действий и сидел, предаваясь пока что фантазиям; он уже не пытался следить за праздными Катиными сюжетами и только услаждался её голосом и интонациями.
Гаврош вернулся в комнату и снова упал на диван.
— Прошу простить, как грицца,— сказал Филипок, нарочно прерывая щебетанье Кати, чтобы придать себе значительности.— Где можно покурить?
Катя немного опешила и рассмеялась.
— Ладно, мальчики, покурите; на лоджии. А потом приходите на кухню. Завтракать будем.
Гаврошу опять пришлось подняться. Они вышли на лоджию, встали у раскрытого окна и закурили. Ветерок был прохладен, но солнце поднималось к апогею и ощутимо пригревало, жирные уже мухи подлетали и шарахались прочь от дыма. Филипок посмотрел вниз и ощутил в ягодицах тонкую, противную электрическую вибрацию. Он вспомнил, как его в детстве катали на чёртовом колесе; он тогда устроил истерику, так что колесу дали задний ход, чтобы быстрей вернуть Филипка на грешную землю. Впрочем, он уже не был уверен, что это был не сон, или не представление, сложившееся по рассказам родителей.
— Только давай без фанатизма, Филипок, ладно? — грустно сказал Гаврош.
— Ты о чём?
— Ну, я имею в виду, не крепко налегать. Катя испугается.
— Если ей страшно, зачем она меня пригласила? Я вообще могу уйти, если что.
— Да ладно, Филипок; не начинай. Я же только так…
Они помолчали.
— Я, знаешь,— сказал Гаврош тихо,— иногда думаю: может, прыгнуть?..
— Зачем? — спросил Филипок.
— Тошно мне. И пить не могу, и не пить не могу. Если бы не Катя, давно бы прыгнул.
— Если бы не Катя, тебя бы здесь не было,— заметил резонно Филипок, бросил вниз бычок и, откашлянув, плюнул.
Они проследили, как плевок метнулся, будто живой, сначала в одну сторону, потом в другую, и Гаврош грустно и согласно усмехнулся и сказал:
— Только не плюйся, пожалуйста, при Кате, Филипок. И бычки тоже… Вот ведь пепельница стоит.
— Ладно,— сказал Филипок.
Филипок немного разочаровался тем, что Катя накрыла на кухне. Ему очень понравилось кресло в гостиной, в котором он уже чувствовал себя как победитель. Теперь пришлось сидеть на жёстком и скользком табурете. Но когда он увидел на столе бутылку «Распутина», он забыл о кресле. Тем более что кухня тоже была дай бог. Тут даже телевизор был на стенке, что показалось Филипку совсем уже возмутительным барством. «Интеллигенция!» — сказал он себе, притворяясь, что имеет право на эту усмешку.
— Эх!.. я, так и быть, тоже с вами выпью,— сказала Катя.— Может, пойму наконец, за что вы её любите.
— А кто сказал, что я люблю? — сказал Филипок меланхолично.— Это только приправа. Навроде перца.
— Конечно. Но кто же питается одним только перцем? — засмеялась Катя.
Филипок против воли насупился.
— Ну что вы? — улыбнулась Катя смущённо.— Не обижайтесь; я же шучу.
— А кто сказал, что он обижается? — спросил Гаврош.
Он открыл бутылку и молча налил: себе и Филипку по полной рюмке, Кате — на полпальца.
— За что будем? — спросила Катя весело, схватив свою рюмку, будто ей не терпится.
— Пусть Филипок скажет.
— За взаимопонимание,— сказал Филипок.
Гаврош тихо рассмеялся.
— Что? — спросил Филипок.
— Да так, вспомнил кое-что… Жалко всё-таки Джигита. Чёрт его дёрнул пост держать.
Они выпили по первой, второй и третьей, закусывая грибочками, варёной картошкой, посыпанной свежей зеленью, и обильно нарезанной докторской колбасой, и Филипок, давно отвыкший от такой вкуснятины, еле сдерживался, чтобы не выказать свой зверский норов. Давешняя, выпитая на лестнице водка уже выгорала в нём, и теперь в его груди занималась вторая за это утро заря; сердечный прибой плескал всё выше; великий Нил разливался в его пустыне и орошал его увядающие чувства, и они прозябали и распускались, как диковинные дикие цветы.
Говорила только Катя; она становилась всё веселее и красивей, и Филипок старался на неё не смотреть. С каждой минутой его всё крепче терзала обжигающая, злокачественная зависть к Гаврошу, который, как он себя уверил только ему внятными доводами, занял место, предназначенное ему, Филипку. Он ненавидел и презирал его всем сердцем, и эти чувства узаконивались тем, что Гаврош, по всему, обитал здесь на правах подобранного на улице котёнка, нахлебника, который в последнюю очередь узнаёт о том, кто приглашён в гости, и которому доверяют только баночку с грибами открыть. С другой стороны, Гаврош внушал ему какое-то оскорбительное, невольное почтение с тех пор, как он увидел Катю: всё-таки он был причастен к блаженству, о котором Филипок только мечтал, и его пугала мысль, что Гаврошу, умудрённому этим блаженством, были видны его предательские, недостойные чёткого пацана страсти.
Теперь он во что бы то ни стало вознамерился убедить Катю, что она ошиблась в выборе котёнка, то есть показать ей матёрого кота; очевидно, она уже догадывалась о разнице между своим малолетним муженьком и им, прожжённым романтическим бродягой, и он сидел и соображал, чем бы окончательно поразить её воображение,— и торопился опьянеть, потому что только в водке умел черпать вдохновение. Однажды Джигит сказал ему: «Пьянство — запомни — это добровольное сумасшествие»; он тогда подумал, что это просто такая джигитовка, а потом иногда вспоминал эти слова и смутно догадывался, что он, Филипок, и есть добровольный сумасшедший. Всем Наполеонам Наполеон.
Миниатюрные рюмочки его бесили; временами ему казалось, что он сидит совершенно трезвый, и тогда он сам, не выдерживая пауз, брал бутылку и с некоторыми сомнениями наливал: себе — полную, а Гаврошу и Кате, как малолеткам, поменьше. Его коллизия заключалась в том, что, с одной стороны, он сам жаждал скорейшего и возможно полного сумасшествия (ведь ему никто не гарантировал вторую бутылку), с другой — он хотел, чтобы и Кате хватило для толики безумия.
А Гавроша он уже считал совсем лишним, но ведь ему нельзя было не наливать, и Филипок его терпел. Он живо представил себе, что на самом деле не Гаврош Кате муж, а он, а Гаврош в гости зашёл; это его так увлекло, что ему подумалось на мгновение, что он сидит в давешнем победительском кресле, и он в самодовольстве откинулся на его надёжную прохладную спинку…
Он даже не понял, что произошло, и только, глядя в потолок, удивился так неожиданно изменившейся картине мира. Гаврош и Катя вскочили с мест и бросились к нему на помощь.
— Что такое?.. Вы не ушиблись? — спросила Катя с испуганными глазами, беря его под локоть и помогая подняться.
Филипок посопел и снова устроился на табурете, который Гаврош вернул в исходное положение; он не знал, что сказать, и решил, что это может сойти за сознательный трюк, который, возможно, Катю и поразит. Однако Гавроша, который тоже сел на место, вдруг скорчило от беззвучного смеха.
— Ну, Гав!..— с укоризной сказала Катя и незаметно покачала головой.
Филипок взял бутылку и налил сначала себе, потом Кате, потом Гаврошу: «На, подавись, гадёныш»,— подумал он и сказал:
— За твоё здоровье, Катя,— и протянул к ней рюмку, чтобы чокнуться.
— Ой, спасибо,— просияла Катя.— А этот противный Гаврош никогда, небось, за моё здоровье не пил.
Они чокнулись, случайно коснувшись костяшками пальцев, и Филипок выпил, забыв чокнуться с Гаврошем.
Катя, раскрасневшись, вернулась к своей теме и продолжала щебетать, глядя по большей мере на него, на Филипка; изредка Гаврош вставлял свои две копейки и посмеивался, а Филипок сидел со снисходительно-скептической ухмылкой и слушал только себя самого. Несколько раз он взглядывал украдкой на Катины руки и ключицы и поражался их чистоте и нежности, почти как поэт, и неожиданно ставил себе странные вопросы: «Зачем она пьёт?.. Чего она хочет?.. Разве можно пить… с такими пальцами?.. Почему она сидит с ним, с Филипком, за одним столом?.. Почему она не обращается к нему по имени? — всё «вы» да «вы»?»,— и тогда ему приходила на ум фантастическая идея бежать из этого дома, потому что он тут по недоразумению, незаконно, но тут же налетал на него какой-то вихрь и его осеняло соображение, что раз его принимают, значит, любят, и он уже видел, как сгребает Катю в лапы и целует её, и рвёт зубами её нежную плоть. Это было невозможно, мучительно и великолепно.
Филипок встряхнул гривой и посмотрел по сторонам.
— А зачем вам в кухне второй телевизор? — вдруг спросил он совершенно непроизвольно.
Гаврош с Катей переглянулись и рассмеялись.
— Это микроволновка,— сказала Катя, чувствуя некоторое раскаяние.
— А,— сказал Филипок, втайне надеясь, что микроволновка — тоже телевизор, только микроволновый, и он, значит, не так сильно облажался. В сущности, это были пустяки: Филипок всё ещё был под впечатлением того неподдельного беспокойства, с которым Катя помогла ему подняться, когда он брякнулся на пол, как деревянный.
Вдруг под столом зазвенели колокольчики; Катя подскочила и выбежала, унося с собой звон.
— Да, мам! — донеслось уже из гостиной.
Филипок с Гаврошем посидели немного в тишине.
— Матушка её звонит,— сказал Гаврош.
— Понял; не тупой,— сказал Филипок.— Водки больше не будет, что ли?
— Может, хватит? — спросил Гаврош без убеждённости.— Да и первую ещё не допили.
— Издеваешься, что ли? — возмущённо зашипел Филипок,— кому это может хватить? У меня ни в одном глазу. А ты, если не хочешь, не пей.
— Катя испугается.
— Я ей сам скажу.
— Не надо. Я сам.
Гаврош встал и вышел. Филипок посидел, подёргал ушами, схватил за горло «Распутина», сделал значительный глоток из горла и вернул его на место, при этом случайно звякнув об тарелку с колбасой, и, резко убрав голову в плечи, подмигнул бородачу на этикетке. Сейчас Филипку показалось, что тот чем-то похож на Джигита.
Через минуту Гаврош с Катей вернулись. Гаврош, у которого был какой-то побитый вид, аккуратно, стараясь не стукнуть, поставил на стол ещё одного бородача. Катя улыбалась, но как-то неспокойно.
— Ой,— сказала она, присаживаясь,— кажется, вы совсем не интересуетесь моей шарлоткой.
— Да ты не боись,— сказал Филипок, воспрянув и разливая остатки первой бутылки, чтобы скрыть от Гавроша недостачу,— мы же эти… как их… гроссмейстеры. Дойдём и до шарлотки до твоей.
— Тогда я хочу тост сказать,— сказала Катя.
— Давай.
— Выпьем… за любовь,— сказала Катя и посмотрела на Филипка как-то жалобно, будто просила о чём-то, что нельзя сказать вслух.— Чтобы у каждого она была… Потому что ведь водка что? — только приправа, так?..
— А за любовь — по полной,— сказал Филипок и, открыв вторую бутылку, наполнил рюмки Кате и Гаврошу, лихорадочно соображая, что бы мог значить такой тост, и в то же время лукаво торжествуя победу.
Катя не посмела возражать, но выпила только половинку. Они закусили, и Филипок с энтузиазмом почавкал, как будто был один.
— Помнишь, Филипок,— сказал Гаврош, грустно катая вилкой одинокий грибочек в своей тарелке,— как Джигит говорил: неправда, мол, что хорошо то, что хорошо кончается; если ты выпил — и всё закончилось хорошо, это очень плохо, потому что это значит, что ты снова выпьешь. А вот если всё закончится плохо — тогда у тебя будет шанс.
— Джигитовка,— сказал Филипок презрительно.
— А пойдёмте все вместе курить на лоджию! — вдруг весело сказала Катя, будто придумала редкое развлечение.
На лоджии они встали у открытой створки, Катя посередине, закурили.
— Ого! — крикнула Катя.— Люди только на работу идут, а мы уже пьяные!
— Вот за что я её люблю,— сказал Филипок, с замирающим сердцем касаясь её бедра и радуясь за Катю, что её тоже постигло безумие.
— Так вы же сказали, что не любите, что это только перец! — закричала Катя и все засмеялись, то есть даже Филипок раззявил рот и поклокотал гландами.
— А Гаврош-то…— сказал он вдруг.
— Что Гаврош? — спросила Катя, быстро повернув к нему лицо.
— Того… прыгнуть хочет,— сказал Филипок с ухмылкой и плюнул. У него ещё мелькнула мысль всосать плевок обратно, но он уже улетел.
— Куда прыгнуть?..— Катя обернулась к Гаврошу.
— Да не слушай ты его,— сказал Гаврош с досадой и раздавил сигарету в пепельнице.— Пойдёмте лучше водку пить.
Они гуськом пошли на кухню; Филипок шёл последним и смотрел на Катины икры и воображал её всю, без сарафана; а когда они сели, сразу налил всем по полной.
— Хорошая у вас квартирочка,— заметил он.— А где родители работают?
— В консерватории,— сказала Катя.
— Это где консервы делают,— пояснил Гаврош и, не поднимая головы, мелко затряс кучеряшками.
— Ну, Гав! — строго сказала Катя и, не выдержав, прыснула.
Тогда Филипок понял, что Гаврош тоже смеётся, и обозлился; по его миражам прошла рябь, словно кто-то бросил камешек в его великолепный затон, и он положил быть с ними строже.
— За твоих маму и папу,— сказал Филипок и выпил, ни с кем не чокнувшись.
— А хотите, я вам сыграю? — сказала Катя, пригубив и поставив рюмку.
— Во что? — спросил Филипок.
— В большую скрипку,— сказала Катя со смехом.— Хотите?
— Ну, давай.
Через минуту Катя прибежала с виолончелью, которая поразила Филипка своими формами. Она отодвинула свой табурет от стола, села, раздвинула колени, воткнула шпиль в пол между ступней, подергала указательным пальцем самую толстую струну, покрутила краники на головке грифа и сказала, облизнув губы:
— Я стесняюсь; можно ещё выпить глоток?..
— Спрашиваешь,— сказал Филипок, нахмурившись от обуревавших его чувств.
Катя схватила свою рюмочку и немного расплескала.
— Вы много наливаете!..— сказала она, словно оправдываясь.
— Щас подровняем,— сказал Филипок, забрал у неё рюмку и, отпив половину, снова поставил перед ней. Про себя он смекнул, что это уже не просто рюмка, а предложение интимной близости, даже большей, чем поцелуй. Пусть Гаврош утрётся.
— Может, ты не будешь играть? — сказал Гаврош.
— Почему? — спросила Катя.
Гаврош молчал, опустив голову.
— Я тоже не раз просила тебя. Ты меня слушался? Нет. Вот и молчи теперь,— сказала она и взяла рюмку и выпила до дна.
Гаврош усмехнулся и покачал головой.
— Я давно хотел тебя спросить, Гаврош,— вдруг сказал Филипок,— ты чего всё время хихикаешь, а?..
— Не трогай меня, Филипок,— ответил Гаврош и выпил.
— «Ни тро-огый»! — передразнил его Филипок и победно ухмыльнулся.— Ты кто такой?.. Ты думаешь, что знаешь меня? Ты не знаешь меня, Гаврош; понял?
Катя смотрела на них, подняв смычок и натянуто улыбаясь.
— Можно начинать?..
— Давай уже,— сказал Филипок.
Катя сделалась серьёзной, вздохнула и сказала чётко и трезво:
— Никколо Паганини. Вариации на тему из оперы Джоаккино Россини «Моисей в Египте».
Филипок никогда не слышал живой музыки; звук ударил в него, прошёл насквозь отрезвляющей ледяной молнией, по его спине пробежали крупные, с таракана, мурашки, грива встала дыбом, а кожа на голове стянулась так, что у него затрещали уши; потом кровь ударила ему в лицо в мгновенном, несвойственном ему приступе стыда, и он весь затрепетал и непроизвольно вцепился пальцами в край стола и чуть не закричал «Цыц! Цыц!..». Ему казалось, что это он сам звучит, а Катя держит его между ног и водит смычком по его горлу, и он нервно, с усилием, как на плахе, сглотнул слюну.
Душа Филипка болела; басы давили под дых и тянули из него жилы, а когда Катя взяла высокую ноту, у него было такое ощущение, будто он обмочился, и он даже незаметно потрогал между ног… Эпический ветер дул ему в лицо; Филипок увидел себя — одинокого странника, идущего через голую степь, у которой заведомо нет предела, со своей необъятной обидой. Он уже не сомневался, что всегда, ещё до сотворения земли и неба, был влюблён в Катю исступлённой, непоправимой любовью… «За что она любит его? Чем он лучше меня?»,— казнил себя Филипок вопросами и мучился странной ревностью,— не только Катю он ревновал, но также всё, что было в этих звуках; как будто весь мир, который он видел,— и степь, и он сам с его обидой — принадлежал ему, Гаврошу. И малолетка Гаврош вырастал до исполинских размеров и видел Филипка насквозь, как бог.
Катя провела последнюю линию и разлучила смычок со струной. Некоторое время музыка ещё жила в нём; он ещё бросился вслед чудесному балагану на колёсах, в котором играла Катя на своей большой скрипке, но вот он исчез за горизонтом, и Филипок встал на месте, оглушённый тишиной, которую он слышал будто впервые.
— Браво,— сказал Гаврош, несколько раз сухо и размеренно хлопнул в ладони и, звякнув вилкой, закусил последним грибочком.— Но не бис.
Волшебство и очарование прошли, как зевота; мир поблёк и только двоился, ускользая от прямого взгляда, и зыбился от опьянения; всё встало на свои места. За одно это Гавроша можно было убить.
Филипок взял за горло «Распутина» и, уже тщательно прицеливаясь и покачиваясь торсом, разлил по рюмкам. Тогда Катя отставила виолончель к стенке, положила на свободный табурет смычок и сказала:
— Знаете, что? Я вам шарлотку заверну с собой, для вашей бабушки, хорошо?.. Не теперь, потом; когда уходить будете… ладно?..
— Я сейчас,— сказал Гаврош и встал,— мне надо. Только, смотрите, не пейте без меня.
— Ладно,— сказал Филипок, не зная сам, кому он отвечает.
Когда Гаврош вышел, он поднял свою рюмку:
— Давай?
Катя улыбнулась с сожалением и упрёком.
— Зачем ты?
— Да ну его,— сказал Филипок, переходя на шёпот.— Подумаешь. Давай.
Он протянул к ней рюмку, приглашая её чокнуться. Катя смешалась.
— Давай; за любовь,— Филипок ещё приблизился.
Катя испугалась, что Гаврош может застать Филипка в таком положении и, быстро оглянувшись на дверь, схватила свою рюмку, коснулась ею обглоданных филипковских пальцев, чтобы не вышло звона, и второпях глотнула больше, чем собиралась.
Филипок тоже выпил, закусил колбаской и, чавкая, быстро налил себе и Кате, как будто так и было. Сейчас он казался себе небывалым хитрецом и обольстителем. Он заметил, что она сказала ему «ты»: это было значительное повышение.
— Ловко у тебя получается,— сказал он.
— Что?
— Ну… на скрипке.
— Не, я могу лучше.
— А кто тебе мешал? — подмигнул Филипок.
Катя засмеялась и как-то прихрюкнула.
— Да, кажется, я совсем…— сказала она, смутившись.
— Ага, я тоже,— осклабился Филипок самодовольно. Ему очень понравилось, что Катя хрюкнула: он услышал в этом некое обещание, она теперь казалась вполне доступной. «Может, поцеловать её?..» — стукнуло у него в голове, но тут зашёл Гаврош.
Филипок возмутился ему как постороннему, который ошибся дверью, потому что он совсем забыл о его существовании, или как гостю, который сидит и не уходит, и жрёт и бухает на халяву и мешает ему жить. Однако он подавил приступ гнева и сдался соблазну чувствовать себя победителем, так, словно он уже наставил рога своему приятелю. Хмель любую его подлую мысль подносил ему с подобострастием на сияющем золотом блюдце.
— А кто такой этот…— спросил он больше для Гавроша и закинул ногу на ногу,— который в…
— В Египте? — догадалась Катя.
— Да.
— Пророк.
Филипок скептически, потому что знал только одного пророка, ухмыльнулся.
— Какой ещё?..
— Еврейский,— сказала Катя и повернулась к Гаврошу: — Гав, я сильно фальшивила?..
«Зачем она с ним разговаривает?..— удивился Филипок.— На чьей она стороне?»
— Ничего,— ответил Гаврош, присаживаясь и подозрительно, как показалось Филипку, покосившись на «Распутина».— Выпьем?
Филипок взял рюмку, качнулся торсом и выпил.
— Я больше не буду,— сказала Катя.
Филипку тоже давно уже не терпелось отлучиться, однако он всё откладывал, не желая оставлять Гавроша и Катю наедине, словно предчувствовал, что это может что-нибудь погубить. К тому же было кощунственно прерывать эти прекрасные, полные тонких эмоций минуты ради отправления нужды. Но теперь нужда стала острой и безотлагательной и даже мешала соображать. Филипок встал, неловко толкнув назад табуретку, и без слов пошёл к двери.
— Сразу направо,— сказал Гаврош.
Филипок удивился, что здесь было чисто и светло, как в аптеке, и ещё больше, когда увидел два унитаза. Сначала он подумал, что у него двоится в глазах, а потом понял, что нет: один унитаз был без крышки и с краном, как на мойке. Филипок в него и помочился. Потом он ополоснул из того же краника руки и лицо и вытерся розовым полотенцем, потому что оно, как ему подумалось, больше всего соответствовало его настроению,— и почти бессознательно, просто чтобы по возвращении сделать Кате сюрприз, сунул в карман сотовый телефон, который заметил на стеклянной полочке. Запах полотенца его насторожил; он ещё раз прижал его к лицу и вдохнул полной грудью. Увидев в зеркале знакомую физиономию, Филипок освежил свой пробор большой массажной расчёской, посмотрел на себя вполоборота и тихо сказал:
— Скотина неблагодарная: прыгнуть он хочет. Да кто тебя держит!..
Тут он услышал себя как бы со стороны и на какую-то минуту замер: он успел понять, что его накрывает морок безумия, что он уже не чувствует своей коварной и обольстительной партии, и, возможно, он даже чавкал и над ним смеялись. Что-то подсказывало Филипку, что он упёрся в стенку, дошёл до края своей степи, на котором ему необходимо было разрешить некий — этот — вопрос, и он уже не представлял себе, как он доживёт хотя бы до завтра, хотя бы до вечера, не разрешив этого вопроса. Но его впечатления спутались в неразрешимый узел, а пьяные плоские мысли о Кате, шлёпаясь одна на другую, создали подобие палимпсеста, который сам Филипок был уже не в состоянии прочесть верно и отделить правду от фантазий,— тем более что он никогда не читал и обычных книг. И тогда усилием самозваной и стихийной воли Филипок внушил себе, что всё, вопреки всему, решено и Катя влюблена в него как кошка и просто не знает, как отделаться от своего котёнка. И Филипок тряхнул гривой, шлёпнув губами, как мерин, и, пошатываясь, вышел из уборной.
Перед дверью на кухню его заштормило и он подвис, растопырив локти, как на невидимых нитках; прядая ушами и бессмысленно всматриваясь в рифлёное стекло, он распознал знакомые тихие голоса:
— Гав!..
— Мяу, солнышко.
— Ты куда, Гав?
— Я здесь.
— Ты куда собрался прыгнуть, Гав?
— Чего ты, дурочка?.. На землю. С парашютом хочу. В аэроклуб зовут.
— Как же так? Один?.. без меня? Какой же ты после этого друг?!..
Филипок не захотел больше слышать это безобразие и толкнул дверь. Катя и Гаврош целовались через стол, оперевшись в него локтями. «Вот сука»,— сказал Филипок без понимания, вслух он это сказал или про себя, и, подойдя, сел и уставился в свою тарелку, злой как чёрт.
— Что с тобой, Филипок? — спросил Гаврош.
— Ты не знаешь меня, Гаврош.
— Да пошёл ты,— улыбнулся Гаврош устало и пьяно.— Ещё как знаю.
— Отвечаешь?
— Отвечаю.
Филипок встал.
— Тогда скажи, что я сейчас сделаю.
Гаврош смутился, и улыбка его поблёкла и как бы занемела, но присутствие Кати придало ему храбрости.
— Сядешь и успокоишься.
— Не угадал,— сказал Филипок и, схватив вилку, с хрустом воткнул её Гаврошу в темя.
Гаврош удивился, всплеснул руками и рухнул головой на стол. Филипок и сам опешил: так быстро всё случилось. «Что ты сделал?!..» — крикнула его бедная душа.
— Цыц! — сказал Филипок и взглянул на Катю.
Катя была наконец поражена. Медленно убрав руки со стола и сев прямо, она посмотрела на Филипка сияющими круглыми глазами и раскрыла рот в восторженной улыбке. Она уже забыла о Гавроше, словно тот уже сто лет как был мёртв, и мало ли мертвецов, и сколько их ещё будет! — она силилась увидеть за всем этим настоящего, неведомого Филипка, который может убивать, когда захочет: ведь нельзя же обычному человеку, если он не ангел или бог, просто так взять вилку и воткнуть её в другого человека. И потому она не сопротивлялась, когда Филипок вонзил в её плечи свои страшные хищные пальцы и, опрокинув, прижал её к полу с таким остервенением и силой, словно это была не живая женская плоть, а тряпка, которую он хотел выжать. Сначала Филипок думал только удержать её, чтобы она не убежала и не наябедничала, но вдруг, увидев близко-близко её белые ключицы, тоже забыл про Гавроша.
— Цыц!.. цыц!..— шипел он ей в ухо, хотя Катя и без того молчала и смотрела в потолок восторженными круглыми глазами.
9.
Филипок сел на полу и осовело осмотрелся: его родная полая степь, орошённая сверх всякой меры, булькала и смердела, как болото, и со всех сторон на него надвигалась стена непроницаемой хмари. Кати не было; один Гаврош нелепо громоздился над его степью, как монумент. Филипок фыркнул, поднялся и, упираясь в стенку и машинально подтягивая одной рукой сползающие штаны, пошёл из кухни и не заметил, как задел ногой виолончель, и она грохнулась и безобразно брякнула струнами.
Входная дверь была открыта настежь; он вышел и стал, было, спускаться по ступенькам, но вдруг услышал снизу нарастающий топот и невнятное напряжённое бормотание,— и в ту же минуту стукнуло и загудело в шахте лифта.
— А-а-а, волки позорные! — заорал он им навстречу, перегнувшись через перила, и эхо гулко прокатилось по лестничной клетке. Филипок сам испугался своего крика и рванул обратно, наверх. С безотчётной пьяной прытью он взлетел по двум лестничным маршам, проскочив мимо Катиной двери, потом по крутой и короткой сварной железной лестнице, где запнулся ногой и врезался лбом в острый косяк, затем в чердачном полумраке по ещё одной, почти вертикальной, сорвал с квадратной деревянной дверцы медную проволоку, заменявшую замок, и выскочил на крышу и заревел, как оборотень после ночного разгула, которого солнце застигло врасплох. Стая голубей разом взметнулась над его головой и шарахнулась куда-то в сторону.
Филипок отбежал подальше от отделанной щебёнкой будки и присел на рубероид, чтобы отдышаться, трогая рукой рассечённый до крови лоб. Через минуту из той же дверцы показалась незнакомая голова. Она взглянула сначала на Филипка, потом по сторонам, и шагнула наружу. За ним ступили на крышу другие. Все были в красивой тёмно-синей одежде, стянутой кожаными портупеями, в блестящих, как у хоккеистов, шлемах и с чёрными палками в руках. Они буднично осматривались и о чём-то совещались, на Филипка взглядывая только мельком, и он подумал, что это, может быть, и не за ним вовсе.
Потом один из них направился к нему; Филипок испугался, что сейчас он будет бить его своей палкой, и вскочил и по наитию отбежал в угол крыши и остановился у бордюра. Что-то ему подсказывало, что этот край — его последняя защита. И действительно: человек встал на месте и поднял руку, в которой держал его, Филипка, тапок. Он размеренно взмахнул рукой, бросил тапок в его сторону и сказал без выражения:
— Здорово, Промокашка.
— В каком смысле?..— спросил Филипок.
— Ты чего буянишь? Нехорошо. Прекращай этот беспредел. Поехали чай пить. Ты ж не фраер, а фартовый уркаган. И тапок не забудь.
Филипок смотрел на него, прядая ушами, будто хотел сбросить с них лапшу, потом, услышав какой-то шум снизу, с улицы, поставил босую левую ногу на невысокий бордюр и посмотрел вниз. У подъезда стояло несколько машин: два полицейских бобика, скорая и ещё какая-то, похожая на пожарную. С другой стороны угла дома, от которого к деревьям во дворе была протянута лента, переливающаяся на ветру красно-белым пунктиром, стояла на траве, вытянувшись между трассой и однополосной дорогой, примыкающей к тротуару, жидкая разноцветная толпа, всё больше молодёжь.
Сначала он не понял, чего они все собрались внизу. Но когда кто-то закричал:
— Да вон же он, смотрите!..— сообразил и загордился. Молодые девушки и парни, задрав головы, приветствовали его радостным смехом и улюлюканьем; некоторые ребята показывали на него своим спутницам пальцем, как на падающую звезду, чтобы те успели загадать желание. Филипок всегда хотел быть на виду: теперь он был на виду. Ему было жутковато стоять у самого края, и, может быть, он отступил бы от бордюра, если бы не эта нарядная толпа: он хотел, чтобы его видели,— и сам хотел видеть, как на него смотрят.
— Ну, так что? — услышал он и оглянулся.
Человек в каске стоял на прежнем месте, праздно засунув одну кисть за портупею. Людей позади него, у будки, из которой Филипок выскочил на крышу, прибавилось: помимо прежних, были ещё молодой парень, что-то быстро, на коленке писавший в блокноте, человек с галстуком, говоривший по телефону, и ещё один, похожий на туриста, в панаме, стоял спиной к стенке, оперевшись в неё согнутой в колене ногой, и смотрел в сторону.
Филипок уже забыл, о чём тот спрашивал; да и не интересно было; ему хотелось смотреть на толпу внизу, поэтому он сказал просто:
— Нет.
— Ладно,— ответил тот и повернулся и пошёл к остальным.
Филипок проводил его взглядом, подобрал другую ногу ближе к бордюру и выпрямился над бездной, заметив, что уже не чувствует в ягодицах электричества.
— Браво, Филипок! — закричал кто-то.
Филипок стоял и тупо смотрел вниз, поворачивая голову из стороны в сторону, будто кого выискивая в толпе. Там переговаривались время от времени после невнятных Филипку замечаний, сгибались от смеха, будто кланялись, то в одном, то в другом месте, и снова задирали кверху головы, прикрывая глаза ладонями. «Чего они смеются? — подумал Филипок,— надо мной, что ли?..»
Вдруг кто-то эвристически заорал:
— А слабо тебе прыгнуть, Филипок?!
Толпа рассмеялась.
— Чего стоишь? Или ты трус? Не томи!..— крикнул другой.
— Давай уже; а то шея затекла!
— Прыгай, на лекцию опоздаем!
Через минуту толпа дружным смеющимся хором стала скандировать:
— Пры-гай, Фи-ли-пок; пры-гай, Фи-ли-пок!..
Филипок удивился, что его знают в толпе (потому что редкий негодяй представляет себе размеры собственной дурной славы); ему это польстило, хотя и показалось немного обидным, что они вроде как шутят. Вдруг щёлкнул и взвизгнул мегафон и по-великански грянул строгий голос:
— А ну разойдись! чего орёте? Тут человека убили.
Лилипуты сразу притихли, но расходиться, видимо, никто не думал. «Катю я тоже убил?» — мелькнул у Филипка вопрос. Он помнил, что не видел Кати, когда пришёл в себя, и всё-таки это его беспокоило. «Да нет,— вдруг сообразил он,— тогда бы сказали, что людей убили, а тут сказали, что…»
Внимание Филипка привлекли два странных существа, чёрное и белое. Он не сразу распознал в них кошек, потому что они сидели к нему прямо анфас, подобрав под себя лапы и замерев, как маленькие сфинксы; лишь веки их то раскрывались, то закрывались, медленно и бесстрастно. Они симметрично расположились по краям схожей с надгробием крышки бетонной тумбы, которой начинаются вентиляционные шахты. Филипок отчего-то расстроился; ему захотелось бросить в них кусочком щебня, но он вдруг мысленно махнул рукой и отвернулся.
Кругом над трёхдневной жидкой зеленью деревьев поднимались многоэтажки, сияющие на солнце чёткими гранями, постреливали зайчиками то там, то здесь распахиваемые окна, уютно темнели гроты таинственных тенистых лоджий, колыхались на ветру, как знамёна парламентёров, белоснежные простыни, плыли через небо зыбкие, прозрачные облака. По примыкавшей к Гаврошеву переулку проспекту, за спинами толпы, буднично летали по трассе машины, и Филипка уже удивило, что автомобилисты не останавливаются, чтобы узнать, что здесь происходит. Потом он увидел любимый пятачок внизу, у старой, давно никому не нужной телефонной будки, где он, городской сумасшедший и старый скоморох, показывал за гроши и просто так пантомиму с марионеткой…
Вдруг он заметил внизу Джигита. Он стоял с краю толпы и тоже смотрел на него, но не смеялся, как другие. Филипок обрадовался: ему пришло в голову, что сейчас Джигит прибежит наверх и крикнет: «Оставьте пацана в покое!»,— и растолкает всех этих чужих людей и уведёт Филипка с собой и, может быть, купит ему пива, и они мирно посидят на корточках на согретом солнышком тротуаре, и Филипок по-честному расскажет Джигиту, чего он натерпелся и как устал. Но Джигит, вопреки его ожиданию, только вопросительно, ладонью вверх, помаячил костлявой рукой: «Ты чего,— дескать,— туда забрался?..»,— и, махнув ею и спрятав в карман, быстро пошёл прочь и скрылся из виду. «Джигит не сорвался»,— подумал Филипок, и что-то заставило его обернуться.
Он увидел близко человека в панаме, сдвинутой на затылок; её поля обрамляли белое лицо, как тёмный нимб, потому что он стоял против солнца.
— Ты кто? — спросил Филипок, щурясь.
— Лейтенант Горностаев.
Филипок нахмурился, было, а потом осклабился:
— Да ладно, не заливай. Ангел, что ли?.. Сигареты есть?
— Не курю,— сказал тот.— Как ты, Филипок?.. У тебя кровь.
В его голосе Филипку послышалось сдержанное сочувствие. Он потрогал лоб и посмотрел на свои пальцы.
— Пить хочу,— сказал он, облизнув сухие губы.
— Какие проблемы? Поехали. Всё в твоих руках,— ответил тот, склонив голову набок.
Филипок снова подозрительно ухмыльнулся и зачем-то ему подмигнул. Внизу громко рассмеялись, и он посмотрел: толпа заметно погустела, студентки уже снимали его на телефоны; это ему понравилось, и он, думая им угодить, сделал несколько шагов по краю, впрочем, ступая на бордюр только одной ногой, и опять удивляясь своей храбрости. Опьянения он не чувствовал; во всём теле была странная лёгкость и чуткость.
— Осторожно, понторез,— попросил сбоку лейтенант Горностаев с раздражением. До сих пор он был уверен, что всё закончится хорошо, что Филипок просто понты с вилкой не рассчитал; порисуется перед девочками — и благополучно пойдёт по этапу.— Лучше сядь и расскажи мне… про свою несчастную любовь. Или что это было?..
Филипок думал уже прогуляться в другую сторону по кромке своей степи, но что-то отягощало его карман, так что штаны всё время сползали, и он быстро посмотрел: это был сотовый Кати. Лейтенант не успел отреагировать на это движение и нервно переступил.
— Телефон,— сказал себе Филипок, и лейтенант успокоился.
Филипок не помнил, как он оказался в его кармане, но почему-то обрадовался ему. Он поднёс его к глазам и нажал какую-то кнопку; экран загорелся, и он увидел Катю и Гавроша крупным планом: они стояли, крепко обхватив друг друга руками и повернувшись к нему лицом; Гаврош улыбался, а Катя смеялась… Вдруг ему представилось, как Катя играла на своей большой скрипке. Он хотел вспомнить мелодию, которая казалась, пока звучала, незабываемой, как его необъятная обида и одиночество,— и не мог; и ещё о том минутном счастье, которое он силой взял у Кати и о котором так исступлённо мечтал все последние дни, тоже не было у него никакой памяти,— так что он даже засомневался, что оно было.
— Катю я тоже убил? — спросил он тихо.
— Что-что?..
Филипок смотрел на телефон и уже соображал, кому позвонить. Он всегда мечтал о мобильном телефоне. Теперь он у него был, но позвонить было некому. Вдруг ему пришло в голову, что какая разница: пусть бы только внизу увидели, что он тоже говорит по телефону. Он заметил ярлычок со словом «Мама», тронул его пальцем и поднёс телефон к уху.
— Кому звоним?..— спросил лейтенант Горностаев.
Телефон погудел, потом женский голос буднично сказал:
— Да, Катюша.
— Привет, мама,— сказал Филипок.— Как дела?
— Алло… Гаврош? Алло! Кто это?..
Филипок почему-то не ожидал такого вопроса и смешался. Он не знал, что сказать. Он сказал «Фи…» — и осёкся. Кто он, Филипок, был на самом деле?.. Ведь если он скажет: «Филипок»,— это, пожалуй, ничего не объяснит.
— Алло, кто это?!.. Где Катя?
— Цыц! — сказал Филипок.
— Что?..
— Цыц!..
И тогда терпение бога закончилось.
Лейтенант Горностаев бросился к Филипку и крепко схватил его за штаны у поясницы и дёрнул, было, к себе, но ветхая резинка сразу лопнула, а Филипок испуганно отпрянул, взмахнув руками и метнув Катин телефон через голову, и поставил босую ногу на воздух. Когда он услышал, как взвизгнули внизу молодые девичьи голоса, он всё понял. Он хотел возразить, что, дескать, он не думал, что всё так серьёзно, что он просто погулять вышел, и он ещё судорожно простёр руки к лейтенанту Горностаеву… Мгновенный смертный ужас, озаривший его сознание ослепительной, словно всё небо закрыло солнце, вспышкой, был так повелителен, немилостив и справедлив, что длился вечность. И Филипок увидел, что это было неизбежно, что он с самого начала шаг за шагом всё ближе подступал к этой пропасти и всегда знал, что именно так всё и закончится: это было так ясно, как будто было написано чёрным по белому,— как пишут в книгах, которых он не читал.
Прежде чем Филипок достиг тротуара, его бедная душа полетела, рыдая, жалуясь и ликуя, в свою отчизну.
10.
Бабка Василиса сидела на своей кровати, качала ногой и зевала.