Опубликовано в журнале День и ночь, номер 4, 2017
Зажигалка
Школьная история
Пустырь за посёлком. Ржавые зевы ощерившихся полуовражьев. Дурниной прущая молодая полынь и привольно распластавшиеся лопухи. Дичь, запустение, арматура, зловонные останки какой-то несчастной мурёнки. Майское, с лёгкими заплатками облаков, просторное небо.
— Здесь давай! — облупленные ранцы брошены в полынный куст. Галстуки комком в карманах.
— Моть, мож не надо?..
— Скисни, дохля!
— Мамка велела домой сразу…
— Ну и чеши!
Оглядываясь и спотыкаясь:
— Моть, мамка сказала…
— Сбрызни!!! — ядрёный плевок смачно угадывает в самую серёдку лопуха.
После ухода малого у полынного куста трое. Мотька презрительно щурит жёлтые рысьи глаза, не глядя швыряет на лопухи латаную-перелатаную и великоватую ему куртку и резко, нервно закатывает рукава линяло-голубой рубахи — тоже батиной, не в размер по его костистой прогонистой худобе.
Напротив Мотьки — нелепо угластая, похожая на пустырный вздорный репейник, вся из колючих локтей-лопаток, фигура Лёвки Шипа, просто — Шипули. Сквозь мутные стёклышки окуляров — беспомощные, слёзным блеском подёрнутые глаза.
Третий, Кирюха Седой — что-то вроде свидетеля-секунданта — примостился на коряжке, которую сам же выволок из кустов и, шмыгая озноблённым носом, лениво почёсывая ржавую путаную шевелюру, ждёт, когда же Мотька будет мочить этого недоноска лупастого.
Когда Шипуля робко, уголком протиснулся в дверь их класса полгода назад и неловко притулил свои шипастые коленки под партой, сев на край щербатой скамьи, у Мотьки предательски сдавило горло и повело рот в горькой судороге: новенький был поразительно похож на старые фотографии в его, Мотькином, альбоме. Отец Мотьки, молодой, иудейских кровей, с глазами раненого оленя, вот такой же угловато-худой (одно ухо оттопырено больше другого), без вести пропал три года назад. Уехал вахтить, за длинным рублём подался на какой-то рудник (Пионерский, что ли), месяц не писал — ну, думала мать, обустраивается мужик, не до того ему. Нет и нет весточек, и не звоночка с того края света. Запросы посылала сначала, потом сама поехала, подсобрав, сняв с книжки последние сбережения (Мотька тогда две недели у тётки Раи обретался). Вернулась словно выпитая горем до дна, усталая, неразговорчивая, бесслёзная. Мотька слышал, как мать рассказывала тётке Рае о своих мытарствах, поисках, о том, как жила в бараке, в углу поварихи, мужиков расспрашивала — тех, кто последний видел Лёвиньку: все расспросы упирались словно в тупую серую стену, в осенний вечер, когда отец Мотьки пошёл вечерком прогуляться по берегу остывающей Сыи — и не вернулся.
Мать с тех времён странноватая стала: порой встанет утром, забудет причесаться, ходит по дому вялая, потерянная, то примется альбом листать, карточки отцовские поглаживать и дышать на них, как на морозное окно: вот-вот согреет своим дыханием родное лицо… а вечерами нет-нет да заговорит с отцом, словно он вот тут, в комнате сидит, валенки подшивает.
— Иглу-то взял чего малую? Не проймёт ведь, войлока вон кака толстуща! Щас другу дам!
И ищет, ищет в игольнице, нахмурившись, иглу потолще, потом вдруг словно проснётся, оглянется виновато — не слышал ли кто её бредовых речей — и снова своя, привычная, тутошняя.
Мотька, не по годам рослый, костистый, за старшого в доме стал. Малой, Гринька, за ним хвостом таскался, хотя и шпынял его Мотька нещадно, и по затылку прилетало младшому невзначай — не лезь не в своё корыто! — но это чудо-юдо с глазьми папиными не сдавалось, а ковыляло за Мотькой и по воду на дальний родник, и на пустырь по пацанским делам, и к поселковому магазинчику за хлебом.
Да как же он похож так на отца-то? — мучился Мотька. Новенький ни с кем не сходился коротко, был вежлив и мягок по-девчачьи, пацанские интересы шли словно мимо него; учителей слушал с прилежанием, сложив почти ровно шишковатые локти на крышку парты, писал в тетрадке, низко склонив круглые очки и розовея лопухастыми ушами; стихи рассказывал, картавя и заикаясь, краснея пятнами, так что даже противно, оценки ловил средние… Девчонки посматривали на него умно-насмешливо — и не приближались, как будто гадая: что это за зверь диковинный такой?
Мотька ходил вокруг новенького в отдалении, однако неприметно впитывал все его повадки, словечки, привычки. И чем дальше, тем больше обнаруживалось в новом сокласснике отцовских черт: вот он чихнул коротко и засмеялся чему-то, вот, потеряв равновесие, цепляется за перила своими шипами-углами-коленками — везде, во всём похоже до дрожи. Его, как выяснилось, и звали, как отца,— Львом, и это царственное имя так не шло к его нелепо вздёрнутым лопаткам и смешным очкам, что школьная банда дня три корячилась, выдумывая прозвище новенькому. Вышло: Лёвка Шип — вполне презрительно и по существу его нелепому в самый раз — и прямо в глаз!
— Шипуля, припухни! — зудел Стёпка над ухом новенького.
— Куда пополз, Шипота? — издевался Кирюха Седой.
Лёвка Шип поднимал брови, отчего очёчки сползали к кончику носа, беспомощно улыбался, розовел развесистой своей лопоухостью, и, пока формулировал мысль,— отвечать уже было некому. Станут они дожидаться ответа, держи карман! Уже гоняют в футбол во дворе школы и орут:
— Шип, чё глазья лупишь? Давай на ворота!
Но окончательно добил Мотьку один случай.
Регина Павловна (на школьном жаргоне Репа), учительница изящного слова, была на редкость изобретательная личность. Своим восьмиклассникам, худым полуголодным подросткам семидесятых, она устраивала маленькие литературные праздники. В этот день во вторую смену, как всегда в самый неподходящий момент, вырубили свет, и Репа, нимало не смутившись, объявила: «А сейчас вечер при свечах!» Тоже мне, диковина! В суровую застойную эпоху мы сидели при свечах через день да каждый день.
— Ребята, внимание! Мы сейчас зажжём свечи и будем рассказывать истории, страшные и удивительные…
Находчивая, усмехнулся Мотька. Лучше бы домой отпустила: шестой урок, вторая смена, вон как завихеривает весенний ливень на улице, пока до дому допрёшься…
— У кого есть спички или зажигалка?
Ага, щас, так все и спалились! Ясно, у курящих пацанов спички были, но так просто, с головой выдавать себя никто не собирался.
— У меня, Регина Павловна, есть зажигалка.
Репа подняла брови: не ожидала от робкого нескладного еврейчика таких сюрпризов. (Кстати, Репой её прозвали за очень просто: взяли, попусту не мудря, две первые буквы от имени и отчества; да и физиономия её, при тщедушном-то тельце, таки напоминала золотой русский овощ.) Регина никак не могла взять в толк, отчего весь класс полегом лежит, когда она поучает Мотьку, поймав в который раз на грубых ошибках:
— Матвей, ну это же проще пареной репы!
Теперь она достала из учительского стола три заранее припасённых свечки и потянулась через парту к Шипуле:
— Лёва, давайте вашу зажигалку. (Всё, что Репа пыталась сказать вежливо или привлекательно, выходило почему-то глупо.) В этот момент свет внезапно зажёгся, и Мотька невольно взглянул на Лёвкину зажигалку в пальцах Репы. Это была непростая вещица — и он её сразу узнал: отцовская трофейная зажигалка Zippo, от деда доставшаяся, с дарственной гравировкой: «Лёвушке в день ангела».
У Мотьки морозной щетиной взялся загривок. Откуда?! У этого ушастого типа, который каждым жестом, движением бровей, запинками в речи живо напоминает отца — его, Мотькиного, отца, зажигалка?
После уроков Мотька поймал Шипулю около раздевалки:
— Ну-к постой!
Новенький вздрогнул, напрягся спиной, обернулся… и опять на Мотьку взглянули карие оленьи глаза, подёрнутые вековой слёзной печалью — отцовские, незабываемые.
— Где зажигалку взял? Покажь! — Мотьку, костисто-мужиковатого, в классе уважали и слушались: по первому зову шли, по первой просьбе бросались помочь… И не то чтобы он кулаком выбил этот авторитет — да нет, дрался он редко и неохотно, только уж когда совсем припечёт…
Шипуля молчал — твердокаменно, обречённо, только глядел из-под очков обжигающе-жалостливо, так что Мотьке приходилось отворачиваться.
— Чё, не понял? — это подоспел Кирюха. Тот всегда тут как тут. Взял этого хлипёныша за шиворот:
— Ну?!
— Шипулин, Дубавин, Зыков — почему не на классном часе? Марш в класс! — эта Репа всегда выскакивает, словно из-под земли овощ,— в самую неподходящую минуту.
Шипуля попятился на лестницу и в один момент растворился в школьной толкучке.
— Мы щас, только в раздевалке куртки возьмём, а то гардеробщица уходит! — нашли приличную отмазку пацаны, чтобы-таки улизнуть от грозного ока Репы.
На следующий день Мотьке всё-таки удалось подкараулить новенького после уроков и притащить под конвоем Стёпки и Кирьки на пустырь.
Мотька презрительно щурит жёлтые рысьи глаза, колени его подрагивают от напряжения… Шипуля молча стоит, уронив ушастую голову на тонкой озябшей шее.
— Зажигалку отдай и винти отсюда!
Новенький молча качает головой, и на упругие лапы лопуха шлёпаются две крупные слезины. Ишь ты, партизан!
— Где зажигалку взял?
— Отцова,— твёрдо и едва слышно отвечает Шипуля. Это слово, словно спусковой крючок, лишает Мотьку последней выдержки, из-под глыбы его терпения выдёргивают все опоры. Он не видит уже ни жалкой лопоухости, ни умоляющих оленьих глаз, ни дохлой цыплячьей шеи Шипули, а молотит во что попало, закрыв от ужаса и ненависти глаза. Шипуля оказывается колючим, цепким, вёртким, жёсткие жилистые пальцы его цепляются за Мотькину рубаху, острый кулак попадает в живот, какое-то последнее отчаяние делает из него бойца. Очки слетают в сторону в первую секунду, кулак Мотьки уже в чём-то липком-мокром… Он не слышит, как Кирька чего-то орёт, оттаскивая его за рвущуюся с треском рубаху… Шипуля наконец падает, и в этот момент к Мотьке возвращается слух.
— Матве-е-ей! Мо-о-тя!
Спотыкаясь на дурацких пустырных кочках, захлебнувшись от бега и крика,— платок на сторону, волосы седеющие по ветру, фартук снять забыла, тетеря,— бежит к нему мать, а сзади ковыляет кривоногой побежкой предатель малой.
Материн подзатыльник окончательно приводит Мотьку в чувство. Его колотит крупной дрожью, рубаха отцовская висит клочьями, бровь рассечена, глаза застилает слёзная сукровица. Колючие плечи Шипули вздрагивают, какие-то репьи успели ввязаться в его еврейские путаные волосья, школьные брюки изгвазданы… Мотьку вдруг ожигает нестерпимый стыд, накипевшие слёзы предательски полнят глаза, он бежит, бежит с этого проклятого места, запинаясь за корни, за эти дурацкие лопухи, зло смахивая на ходу непонятные слёзы. Только дома, умывшись и забившись от нестерпимого чувства острой жалости на чердак, в своё тайное убежище, он приходит в себя.
Когда вечером, озябнув сердцем, ослабев от слёз, с выгоревшей злостью, весь в ссадинах, полуголый (рубаху рваную припрятал на чердаке), Мотька прокрался в дом, он с изумлением увидел за родным кухонным столом Шипулю — битого, с чудовищно заплывшим глазом, распухшими губами, да ещё в его, Мотькиной чистой рубахе. Второй глаз был живой, ясный, умытый радостью.
— Ну где ты там? — мать, чисто помолодевшая, в синем крепдешиновом платье, с сияющими глазами, тепло подтолкнула его к столу.— Вот, Мотя, знакомься, твой брат, Лёвушка Шипулин. Ну, чего столбом-то стоишь! Хоть руку подай! Давайте, парни ужинать. Картошка остынет!
Поздно вечером, когда побитый и счастливый брат Мотьки ушёл домой, мать открыла Матвею загадку сходства Шипули с безвестно пропавшим отцом. Оказывается, недаром он в эту Малую Сыю на рудник махнул подрабатывать: в молодости, лет пятнадцать назад, тоже там бывал, ну и случилась у него короткая нежная история с одной юной поварихой. Не знал он, уехавши по молодости счастья искать в чужие краи, что Тамарка-повариха понесла и родила в положенный срок чернявенького худенького мальчика, портретом — вылитый отец. И уж когда, на заработки приехав, увидел он Левушку-подростка, лицом и повадкой на него до невозможности схожего, взыграло ретивое — думал даже остаться, потому и не писал долго, и с Томкой, в Малой Сые бабий век коротавшей, заново познакомился.
И, кабы не сгинул в один сырой осенний вечер, не знамо, как ещё было бы…
— Моть, глянь, он ведь тебе отцовский подарок оставил! Спишь, что ли, уже? Ну ладно, ладно…
Чашечка чая с чабрецом
и школьными воспоминаниями
Учительская история
Варенька не заметила, как съёжился шагреневой кожей ноябрьский день, как вкрадчиво поползли из остывших углов каморки химеры прошлых болей, дней и обид, стали уплотняться до слов, окукливаться до образов…
Вареньке ничего не стоило взять первую ноту письма. Только вслушается в серебреющее повечерье за окном, поймает медный блик тонущего в морозной дымке заката, закроет глаза для верности и начинает вслепую трогать словно случайные клавиши воспоминаний, сначала как бы ощупью, задерживаясь на паузах, сверяя тон с каким-то своим внутренним редактором, с какой-то только ей слышимой звуковой линией,— и потом всё быстрее, быстрее говорок клавиш, словно далекий перебой набирающего скорость поезда…
В её одинокой квартирке-конурке густел запах чая с чабрецом и липовым цветом, она забывала, что хотела разогреть слипшуюся глыбу макарон, что и за хлебом надо было сбегать… рой призвуков, ритм образов, грай согласных, зияние гласных, шёпот безгласных выводил её на орбиту снов, предчувствий, озарений… Дыхание словно схватывало, перед глазами мельтешила мошка непрошеных слов, на кончиках пальцах пульсировала непостижимая теплота создаваемой ею жизни.
В подъезде внезапно хлопала дверь, и Варька вздрагивала, на мгновение выдернутая из своего дивного полёта, беспомощно прищуривалась в окно и, глотнув остывшего травяного эфира, снова ныряла в пленительную сутолоку слов и образов.
Сегодня она вспоминала свой первый день работы в школе. Самое первое сентября! Накануне она отутюжила до полного геометрического совершенства свою синюю юбку в складку, ещё раз прорепетировала «тронную речь», которую намерена была обрушить на головы своих подданных — пятиклашек, перетряхнула содержимое учительской сумки, где каждая скрепочка-линеечка занимала отведённое ей место, и прошлась разок-другой в новых туфлях, пружиня и прищёлкивая каблучком.
Убеждённая в своей неотразимой молодости и взбодрённая дыханием первосентябрьского холодка, Варька летела в школу, едва задевая подмороженную землю, и ей казалось — ещё чуток, и она взмоет в эти златолиственные кроны, раскинет привольно лёгкие руки и закружится вместе с сорочьими переполохами и воробьиными суматохами!
На линейке она стояла едва дыша, окружённая неуёмным благоуханием бордовоголовых георгинов, звёздчато-стрельчатых белых астр, тугих карнаухих бархатцев,— вся в празднично хрустящем целлофане, в синих безупречных складочках, в сиянии ресничек, кудряшек ямочек… Из-под душного разноцветья букетов едва были видны макушки белокурые и рыжие, русые и тёмненькие, они беспрестанно вертелись, о чём-то своём щебетали, по временам дёргали Вареньку за рукав и задавали глупые вопросы: «А когда классный час кончится? А у нас много учебников? А кормить будут? А вас как зовут?»
Когда по команде директора дружная когорта вверенных ей пятиклашек двинулась к школьному крыльцу, Варя, сияя каждой складочкой и ямочкой, прищёлкивая каблучками, торжественно прошествовала на виду всей школы.
На классном часе Варька — нет, Варвара Михайловна! — чувствовала себя искусным дирижёром необъятно-сложного тридцатиголового оркестра, ясно и звучно манипулируя весёлой разноголосицей. Она вспоминала, что ловко отбивала, словно ракеткой в теннис, очередной вопрос, остроумно закругляла чьё-то недоумение, изящно наклонялась, чтобы поднять укатившуюся ручку… В каждой её педагогической жилке подрагивал пьянящий восторг, голова слегка подкруживалась — но руки стремительно взлетали, ставили нужную паузу, метко резюмировали. Правда, все тридцать голов как-то смешивались в один блестящий горланящий пёстрый ком… имён она не запомнила, фамилии, особенно нерусские, показались ей невыговариваемыми. Исахуджиев Эдхамжон! Фазизуллаев Абдулазбек! (А ведь у них ещё и отчество! — Курбанназаровичи какие-нибудь!)
Нагрузив новёхонькие ранцы учебниками, щебечущие взахлёб дети завалили её букетами — Вареньке не хватало рук, чтобы удержать эту пёструю клумбу… Хорошо, что Алёнка-компаньонка прибежала вовремя в школу, помогла разобраться с этой стихийной оранжереей…
Варенька откинулась на стуле, стряхнула морок воспоминаний, поправила седеющие пряди, сняла очки в толстой оправе…
В это мгновение в окно её первого этажа кто-то коротко постучал. Варенька вздрогнула, потянулась к стеклу, прищурилась… В ноябрьских синих сумерках под окошком стоял улыбчивый молодой человек, лет эдак тридцати. В восточной роскоси его тёмных глаз было что-то знакомое. Варенька поспешила к двери. Не без робости приоткрыла дверь на цепочку.
— Не узнали, Варвара Михайловна? Вот, проходил мимо, решил зайти попрощаться. В Питер с Полиной переезжаем. Всё-таки вы у меня классной были столько лет…
— Абдулазбек? Ну как же тебя узнать? Да проходи же! У меня и чай есть, только вот заварила!
Долго толклись в узкой прихожей: Абдулазбек извинялся, что не предупредил о визите, Варенька неловко распихивала по полкам вольно разбросанные туфли, ботильоны…
Потом пили чай с чабрецом, лимоном и липовым цветом, с домашними вафлями и вспоминали. И то самое первое-первое сентября тоже.
— Я ведь тогда самый маленький в классе был, слабый, болезненный.
— Помню-помню: шея худенькая, цыплячья, чернявенький, дичок такой, самого едва от полу видно, одни глазища — зырк-зырк! Сурьёзный — страсть! Игрушечный Казбич! Тебе с сахаром?
— Да, пару кусочков. Меня тогда из соседней школы только перевели. Всего боялся: слова кому-то сказать, к учителю подойти, спросить, где туалет.
— Божечки мои! Так, вот вафли — бери-бери, сегодня делала, я сейчас блины ещё погрею… Ты ведь на первое сентября тогда с бабушкой пришёл?
— Точно так. Вот вы говорите, летали, парили в этот день? Цветочки-бантики всякие вспоминаете… Вы и вправду тогда светились, просто Золушка из сказки — ямочки-кудряшки, юбочка такая кокетливая… А у меня утром 1 сентября маму на скорой с инфарктом увезли. Мама такая молодая была, ну вот как я сейчас, стройная, звонкая, певучая, Шахерезада из «Тысячи и одной ночи» — и только…
Он замолчал, кроша вафли на блюдце. Молодая учительница изящной словесности только в октябре узнала, что у мальчишки были непростые времена. И как-то это забылось потом, она успокоилась, зная, что парня воспитывает бабушка, а отец завёл другую семью. Бабушка Абдулазбека исправно ходила на собрания, записывала все рекомендации, вовремя сдавала деньги на нужды класса, мальчик всегда выглядел опрятно…
Варенька уже не рада была, что невольно заставила его ещё раз пережить этот день.
— Порок сердца. Мало она тогда продержалась, после операции через месяц её не стало. На всю жизнь запомнил, как пахла машина скорой во дворе, как отец метался по комнате, собирая маме вещи в больницу, как бабушка Айнур меня обнимала и говорила, что на первое сентября всё равно надо идти, всё-таки новая школа, учебники получить, с классом познакомиться, уже и костюмчик, и портфель — всё собрали, букет нарезали… Ребятишки на линейке дурачились, смеялись, толкали меня, знакомиться лезли, а у меня ком в горле стоял. Словно холодом меня тогда обдавало, хотя день тёплый, солнечный был. А вы тоже всё смеялись и спрашивали, как правильно пишутся мои имя и фамилия. Тормошили и допытывались: чего я такой молчаливый и в сторонке от всех держусь. А я чую, начну говорить — разревусь… и так мне тошно тогда было, и — не обижайтесь, Бога ради! — всё мне каким-то фальшивым и раздражающим виделось: и вы с вашими кудряшками-ямочками и голосочком звонким, и вся эта орава одноклассников, и этот тяжеленный букет…
Коротко звякнула чашка о блюдце, Варенька всхлипнула, скомкала салфетку. Опять потянуло чабрецом…
— Варвара Михайловна, может, ещё по чашечке, а?..