(Дневник одной старой поездки)
Опубликовано в журнале День и ночь, номер 3, 2017
«Дни поздней осени бранят обыкновенно», как замечал Александр Сергеич, а между тем и в ней есть нежданное утешение. Полезешь в своей «поздней осени» в дальний угол антресолей, которые выполняют в наших домах роль пыльного чердака, а там завалится за старые папки какой-нибудь бедный блокнот из тех канцелярских пустяков, которые рождались в советские дни из типографских отходов — крошечные в ладонь с самой бедной бумагой. На обложке окажется чей-то телефон из ушедших из памяти, а то и из жизни, какое-то уже ничего не говорящее имя.
Автоматически, почти со скукой откроешь, готовясь тотчас в смущении захлопнуть и отправить обратно в забвение (ну что мы могли думать и писать в то выцветшее время?). А там окажется дневник твоей поездки к Астафьеву, когда он только-только оставил Вологду (Марья Семёновна ещё оставалась там) и воротился в родную Овсянку, куда собирался сразу после войны, да обстоятельства и история смиряют наши желания, и собрался вот только в 1981 году. И значит, дневнику 36 лет.
Кинешься уже с интересом: ну, думаешь, что же это была за невозвратная жизнь? Ещё Советский Союз до небес и никому в голову не придёт, что его не будет. А вот смотрю — записи бедны, повседневны, случайны. И будто не к великому писателю приехал, а так — к старшему товарищу, обманываясь тем, что я в отрочестве, а он в юности, едва после фронта, жили в одном городе и тем отчасти «уравнены». Тем более я уже писал о нём, был рекомендован им в Союз писателей и уже два года был в этом Союзе. Чего тут особенно-то пристально глядеть — командировка и есть командировка. Благо данная из щедрости — без обязательности отчёта (кажется, командировала ленинградская «Аврора). Материал я тогда написал», а вот этот позабытый дневник был сором повседневности, «обстоятельствами», в которых тогда складывался материал, просто жизнью рядом, случайной фотографией, какую мы стараемся сделать незаметно, чтобы удержать «воздух» дней. На него глядел и себя не забывал — жизнь ведь.
И пусть так и будет — всё грядущему биографу Виктора Петровича в копилку. Да и самому времени в напоминание, что оно было не всякий день высоко, отчего однажды и повалилось…
16 июня 1981 года
Так и летел в неизвестный пока Красноярск сначала при полоске заката, а потом она перешла без ночи в половину рассвета и в полдвенадцатого стемнело, а в час ночи уже светило солнце. Летел бесконечно, ноги немеют, кажется, этот полёт никогда не кончится.
Вот он — Красноярск.
Скука, холод, и вот неожиданность: впечатление, даже после моего маленького Пскова, глухой провинции. Это в миллионном-то городе. Позвонил. Виктор Петрович дома. Вчера «гулял», но бодрится, смеётся, сыплет, как всегда, анекдотами. То о мужике, который купается в Енисее, а тут вода 9–10 градусов, и вскрикивает от холода:
— Ну, б… евреи, чо делают!
То о вологодской бабе, которая кричит соседке:
— Манька, ты 13-ю зарплату получила?
— Х… я получила.
— А я, дура, деньгам взяла.
Весело рассказывает о своих чалдонах, которые вчера пластались под окнами ножами, пока всех не повязали.
Вечер у художника Андрея Геннадьевича Поздеева. «Лит. Россия» попросила меня написать о нём. Больной, тревожный, искренний. Живопись — чудо! Я сначала по стенкам-то поглядел, что висит, и закис — ну, думаю, что говорить буду, как выкручиваться, а как пошли портреты, как глянули «Читающие», как увидел Аполлинера, «Портрет отца», сирени, пейзажи, войну, стрелков по птицам, так и онемел. Привыкли мы к беллетризму, а тут надо не говорить, а только глядеть. Говорить-то и не о чем, сюжета нет, привычной нашей психологии тоже — только цветные пятна, да жирные линии, только пир мазков, намёки на фигуры. Хотя (если о портрете говорить), всегда видно сразу кто и каков — так верно схвачена цветовая интонация человека.
— Я ведь беспризорник. Весь в наколках. Так бы и по лагерям и пропал.
Оказывается, выручил мужик, который возглавлял их лагерь (вроде Репнина у Астафьева в «Краже», только из КГБшников), краски нашёл, бумагу, дело научил делать. Но вообще спас мало кого — все под откос пошли, а потом и его пустили. Потом была война, Япония. «Не воевал, но трупы видел, видел, как человек делается падалью и разлагается, а людям хоть бы что, закидают землёй наспех, и всё. Вообще война — это разрешение массового убийства, которое говорит, что человек безобразен».
Поэтому его «Женихи» — это бесцветные матиссовские мальчики, сражённые во время танца на лугу, поэтому его «Новорождённый», ещё кажется, во чреве матери уже обречён в солдаты, а земля — чёрной ямой, набитой касками, лицами, месивом летит во тьму. А пейзажи полны света, ритмы чистые, гармонии определённые, а всё вместе — полно жизни. В хорошем родстве с Минасом Аветисяном, Нариманбековым, Пикассо (как он был поражён его «Авиньонскими девушками», бéгом плоскостей, а потом и нежностью). Всё заглядывает в глаза, извиняется, глядит в себя, ласково и робко, сосредоточенно и глубоко, всё про себя знает, и тайну эту не скажет нигде как в холсте.
Сидел и смотрел без конца, но надобно домой, потому что у меня был ключ, пока Астафьев выступал перед гастролирующим в Красноярске «Современником». Бежал, летел, а он вернулся в полтретьего ночи, пьяный и весёлый, счастливый вниманием к нему:
— Все играли будто одному мне и, кажется, злились, если кто-нибудь кашлянёт,— ишь ты, кашлюн какой, я тебе покашляю.
— Радовался игре, таланту ребят, их доброте и отчаянью, девки ихние на меня поглядывали. Эх.
17 июня 1981 года
С утра прибежал Поздеев. Оказывается, с утра сидел под дверью — пока в 8 не позвонил:
— У вас был магнитофон. Вы, пожалуйста, сотрите всё. У меня пунктик — мне кажется ко мне кто-то ходит. Я это вижу в мастерской. Я что-то врал вам вчера. Я обыкновенный человек и люблю обыкновенную жизнь. Я родился художником. Это моя единственная вина перед обществом. Я не умею делать чеканки, оформлять витрины, писать героев — я только художник. И вижу как вижу. Обо мне разное говорят. Даже придумали термин «большая живопись», а что это — я не знаю. И он не знает. Живопись есть живопись — не большая, не маленькая. Мне уже мало осталось жить. Пора немного обобщать. Я Вам не показывал. У меня большие холсты на полках. Не надо ничего писать. Наше дело — работать, успеть что-то сделать, а слова и слава — это помехи и зло.
Встал Виктор Петрович:
— Жаль Андрюшу, сбился с реалистического пути, чего-то выдумывает.
Похоже, В. П. не любит Андрея, несмотря на ласковые слова. Не любит, потому что не понимает и не поддерживает разговора.
А днём знакомый Виктору Петровичу капитан милиции — китаец — везёт В. П. в город. Всю дорогу в рассказах скокари, домушники, молодечество (спустя пять лет я узнаю это в «Печальном детективе»). Расстались. Я в картинную галерею. Темно, скучно. Отраднее других один Ряузов (один холст) и Андрей (особенно — «Сирень»). Потом заехал в ВТО поглядел целую выставку Андрея — почти не выставка, а живая жизнь холстов — висят хорошо — как тут и были. Очень хороши «Стрелки», «Стихи», «Натюрморт», «Беседа».
Заехал в дом-музей Сурикова — бедно, голо, безжизненно, неуютно. Да ещё дождь за окном — так мёртво показалось — откуда тут удали взяться, где тут «Стрельцы», «Меньшиков»?
Вечером в «Современнике» салтыковский «Балалайкин».
Гафт — мера и чудо.
Кваша — изоврался и извертелся.
Табаков — чистый Чичиков — «не без приятности».
А всё вместе вяло и, несмотря на дерзости, скучно.
18 июня 1981 года
С утра дома. Читал Гоголя, картинки разные смотрел, пытался выхлопотать билет, отбивался от радиожурналиста, который грозился приехать и ждать В. П. дома, боясь что тот уклонится, а беднягу и без того обокрали. Так что если ещё и В. П. не примет, то хоть вешайся. Потом поехал в издательство и как-то всё сразу и сделалось — и поговорили хорошо и с директором, и с главным редактором, и с редакторами, и тут же и договор на книжечку о Викторе Петровиче подписали. Вечером погулял над Енисеем, собрал букет, где оказалась и саранка — цветок действительно ненаглядной красоты и аристократизма, никак не дикий цветок.
Сыграли в шахматы, и я скоро просвистел партию В. П., потом слушали Ульянова и В. П. всё приговаривал:
— Умница, молодец! Большой художник, он и гражданин большой — это уж как пить дать.
Немного хвалится дружбой Ульянова и рад, что тот помянул его в выступлении. Уже перед сном сунул мне почитать письмо какой-то несчастной, сутулой телом и душой молодой бабы, которая понесла ещё девочкой от пионера и теперь жалуется на утрату всех чувств и всякой веры.
19 июня 1981 года
Утром как раз и говорили об этом — о нелюбви и одиночестве. В. П. говорит, что почти нашёл ответ. Он в том, что народ поубежал из деревни, души не успел вырастить и попал под топор города, а что делать — не знает.
Раньше церковь была — можно было на людей поглядеть. Послушать службу — это ведь и душа растёт, и концерт хорошей музыки. Да и праздников было много — то Святки, то Масленица — каждый со своими ритуалами, игрой, театром. А тут хоть пять театров в Красноярске, так ведь от силы три тыщи сидят за вечер, ну хоть пять, если хочешь, да в ресторанах и кабаках десять а остальные-то куда в миллионном городе? К телевизору! Телевизор — дело одинокое, разделяющее, вот и бесятся по подворотням. Вот и драки, ножи, дурацкое молодечество.
Потом приехали с радио корреспонденты, оба разговорчивые, показные, умничающие, так что скоро В. П. смекнул, что надо куда-то их сбыть, а то жизни не будет. Поехали в Овсянку. Солнце вовсю жарит. Слизнево, Шалунин бык, с которого как на ладони — чудо Енисея и Овсянки вдали, по дороге дом тётки Августы, дачи жлобов из рассказа «Пир после победы». Птичка вылетела «вить — вить» — как тогда — («узнала!»), и он опять сказал ей «привет».
В Овсянке сразу за стол — и гулянье сплошь. Купание в Енисее. Холод, спина дыбом, бабушкин дом, двор, иконы нет, перекреститься не на что.
Мужики на Енисее ловкие умом, хитроватые. Все как один сходятся к В. П.
— Дядя Вить, дядя Вить.
А он посмеивается, советует, поглядывает. Сокрушается, а сосед, порезанный сыном с васильковыми глазами, всё сыну простил, а тот глаза прячет, но, кажется, не стыдится.
Мужики все ему рады.
20 июня 1981 года
Утром холод. Туман над Енисеем. Как на Чусовой, куда он с Марьей Семёновной явился с войны — брёвна плывут, бабы с вёдрами готовят баню с утра, мужики с похмелья вылезли на солнышко, глядят на реку, кашляют, мучаются, но глядят добро и спокойно.
Дома мебельная перестановка. Рассказ рижского гостя Хари Хейслера о том, как он подделывал хлебные талоны в 47-м году и о доброте капитана, проглядевшего забытую на столе копирку на свет, всё понявшего и всё-таки скомандовавшего солдату прекратить обыск — видно, своих детей увидел капитан — одна была беда на всех и один голод. Уж очень видна была несчастная невольность подделки. А вообще Хари весёлый: «Каждое утро „Голос Америки“ сообщает, что Хари Хейслер задыхается в тоталитарном Союзе. Можно, я позадыхаюсь у тебя, Виктор. Пусть завтра скажут, что задыхаюсь в Овсянке. Прославишься».
Вечером баня у Кольчи младшего, дяди из «Последнего поклона», и фотография баушки Катерины Петровны — строгой, высокой старухи и деда Ильи — покойного, как все деды, как мой дед. А старуха — строга — тут не пошутишь, тут затрещина — первый и доходчивый урок.
Короткая прогулка вдоль Енисея с рассказом о смерти матери, утонувшей вон там, зацепившейся косой за бону и выплывшей вон там, у Шалунина быка, на нашем берегу, а вон там, у Караульного на той стороне, я ждал переезда в «Пире после победы».
Зашли на кладбище, где кресты, подкрашенные подсиненными белилами, как потолки в деревенских избах (да и остались белила-то от избы, так что всё родное там и тут), стоят тесной кучкой, и редкие ёлки уже теснят их — бедно, сорно, предсмертно. Кладбище скоро снесут, и В. П. хлопочет, чтобы хоть под огород не давали, а хоть сквер разбили.
Когда шли обратно, три пьяных парня пытались прокатиться на одном мотоцикле без коляски — верхом друг на друге, и их кидало из стороны в сторону, и след в пыли летел с боку на бок, и надо было жаться к забору, чтобы не снесли. У другого забора два мужика, держа друг друга за руки, выясняли отношения, у реки кричат дети. Жизнь к вечеру расходилась. Смотрели футбол. В. П. выказывал обширную осведомлённость в предмете, орал над ухом Хари боевые комментарии.
Совсем уж в сумерках — день долгий — как-то поневоле, от сумерек, что ли, я закинул удочку об одиночестве: как у него тут с ним, с односельчанами, как в деревне после Вологды.
— А ну их сук… Бандитов развелось, не унять. Крови жаждут, затопчут и зарежут. Дождутся войны, побьют друг друга, станут опять ненадолго сентиментальными и добрыми. Девок жалко. Пляшут, прижмутся к своим каким-то пегим мужикам и покуривают — веселье изображают, а тоска так и торчит в глазах — куда денешься, баба-то скорее одумывается, ей не только мужика ей ребятёнка надо, дом, а одной откуда взять.
— Светлого он пришёл искать! (Это всё не успокоится после разговора с корреспондентом.) — А я где ему найду? Пришлось прогнать, наглый такой. Только искатели светлого обычно такие наглецы, они миром и правят.
— В деревне всё моё читают, и никто ещё не укорил в неправде, хотя тут как на ладони, сразу попадёшься.
Бабка Апроня заглянула: «А давеча ты на улке был, дак тут без тебя мужчина в телевизоре с женщиной пели. Он на гармошке играл, а она плясала — ещё вот эдак нога об ногу ударила! Ой, как хорошо! А ты не видал».
21 июня 1981 года
Весь день у Поздеева, выбирал картинку для деревенской картинной галереи, придуманной очеркистом лауреатом Горьковской премии Иваном Васильевым у нас на Псковщине, смотрел портреты (есть великие — ни перед Ван Гогом, ни перед Сезанном, по цвету и психологической правде не потупятся, хотя пишет быстро, да до быстроты-то должен изглядеть всего).
— Цвет должен побеждать плоть (на это потом Астафьев, когда я пересказываю встречу: «Плоть-то уберёшь, а где духу помещаться? — он ведь во плоти живёт, а без него душа в небесах, а на холсте труп» — почему и сердится на Андрея, потому что сам «плоть» очень знает).
Гляжу, как пишет мой портрет, спиной ко мне, так непривычно — видно, высмотрел раньше, знает. Портрет испуганно-тревожен, хотя трещу весело, передразниваю С. С. Гейченко. Рука в воздухе, рот полуоткрыт — видно, что персонаж только и живёт в беседе. Жест точен, хотя волосы зелены, глаза черны, лицо рыже, глаза круглые, испуганные. А потом я увижу его в альбоме — ничего от того, что я видел, ни жеста, ни цвета. Всё переделал. Посадил, сунул книжку в руку, пустил в проповедники — ну да так и есть.
Перед этим ходил по Красноярску, поднимался на смотровую башню, откуда А. С. Попов солнечное затмение наблюдал. Какой огромный и унылый город, не утешенный, кажется, ни одним памятником, ни одной церковью — не попались пока.
Был в Дивногорске — уютном, как какой-нибудь калининградский Светлогорск,— только опять хоть бы одно зданьице не барачного свойства. Берег Енисея поднебесен, прекрасен, сама ГЭС эффектна, скучна, хоть и технически красива — веет бухгалтерией. Любая живая матушкой-природой «сложенная» гора рядом стократ «умнее» этой технической красоты. Видал бурундучка. Астафьев потом:
— Это тебе повезло. Теперь тут звери в редкость, угнали шумом вглубь.
На «Ракете» спустился до Красноярска — всё в блистающем закатном свете — ничего не снимешь, свет прямо в объектив — «родные» быки Шалунин и Караульный с воды особенно мощны и хороши.
22 июня 1981 года
С утра собирались в лес, и днём, наконец, пошли. Цветы со всех сторон — кукушкины слёзы, марьины коренья, венерины башмачки, стародуб на увале. Глаза разбегаются. Не зря Евгений Иванович Носов отказывался от таких походов с Виктором Петровичем в лес «Не могу,— говорит,— по цветам ходить, а тут ногу некуда поставить».
Комары на Фокинской речке усерднее парней, которые сломали скамейку, которую лесник ставит там, чтобы старухам посидеть, повспоминать детство и отдохнуть. Виктор Петрович темнеет.
— Сила-то играет, готовы весь лес повалить, а дома матери полена дров не принесут.
Вечером посидели на Енисее, потом посмотрели репортаж с Белорусского вокзала о Священной войне и В. П. рассказал, как впервые услышал эту песню в запасном полку, когда её наносило ветром с морозного плаца, и первый раз эта пропадающая на холоду и ветре песня дала почувствовать, что идёт война, что она надолго и что она тяжела, и будет ещё тяжелее.
Потом рассказывал отдельные сюжетные ходы романа (весь будет листов в 80, в трёх частях). О Мулярчике и Софе (теперь уж читатели поймут, о ком он.— В. К.), романтической любви, о подзуживании Булдакова (из лагерников, который может в голод свистнуть у немцев харч и жрать в окопе — ему что немец, он в лагере под проволоку с током мог пролезть и вологодского охранника — а это тебе не немец — мог обойти), чтобы Мулярчик переспал с Софой. И тот сделал это, к радости Булдакова, и потом погиб, а Софа осталась с сыном на Урале, а сын Феликс — пьяница и негодяй. Медсестра Нелька из красавиц, лихих оторв, которых и солдаты боятся (может на переправе у Дона сорвать бинт с головы красавца и, увидев, что голова его цела, крикнуть ребятам: «Расстреляйте его!» — и его тотчас разорвут). И когда она видит плывущего солдата, который тащит за собой какие-то комки внутренностей, и кровь толчками туманит воду при взмахе его рук, а подплыл вцепился зубами за лодку — и не отцепишь, Нелька сказала: — Ну, если этот выживет, будет мужик!
Они встретились после войны, а потом он её из ревности пырнёт ножом и сядет. Когда же она приедет в лагерь — он гядит на мир уже мёртвой душой:
— Не беспокойся, Нелька, баба у меня тут есть за зоной, хожу — всё как следует. Что тебя пырнул — дурак был, но уже у нас не будет ничего — всё умерло. Вот тут ещё заделаю одного охранника, послужу Родине, и прощай.
Она тоже не жилица. Едет на юг к подруге, а там полковник её части торгует клубникой, и она нарочно не доплачивает ему пятак, так он чуть ей горло не перегрызает.
— Не узнал, полковник, мы же те твои солдаты.
— Мало ли что…
И тут она ему всем стаканом клубники по морде.
А потом гуляла в дым при закрытых дверях и покончила с собой.
— Много будет горя, как его и было много.
Вечером хорошо говорилось обо всём. Ругал Бондарева за «Выбор»: мельчит, копеечничает суетится, под всех лазит, а писать умеет без пижонства одну войну. И из Союза ему бы уйти.
А днём о Белове — злой, того жди укусит. У него мать тоже маленькая, поживёт, ленивая.
— Это что у тебя, Маня?
— Картошка.
— Тьфу на неё! Что бы я… Что тебе Витька картошки не купит?
С Васей часто ругается.
23 июня 1981 года
С утра ездили на Ману.
— Здесь была наша заимка. А тут поля. И ещё сохранился ключ. И лес на этой горе неизменен. Глаза закрою — всё как в детстве. Тут стоял барак с прогнувшейся, как у старой лошади, спиной. Тут снимали «Перевал», жарили опят, чуть прожарив, дристали все. Я уже наварил им черёмуховой коры и перед началом съестного дня заставил выпить по кружке.
Вдоль Маны, как вдоль Усьвы в Чусовом,— сплав, быстрый бег реки, огромные скалы. Лез наверх по прямой, рискуя сломать себе шею, зато снял вид в обе стороны и на Савельево, где снимали, и на Ману. Обратно — вдоль Енисея пешком через Усть-Ману.
Красиво, но как-то будто позабыто, словно всё тут ненадолго… Вечером увидел у него томик Такубоку. И чуть не засмеялся, прочитав ему:
Поля продают,
Дома продают,
Пьют вино беспробудно…
Так гибнут люди в деревне моей,
Что ж сердце тянется к ним?
Во, б…, как про Овсянку и про меня, про моё сочинительство.
Не знаю, как своротили на «Пастуха и пастушку».
— Я мало там объяснил, когда рассказывал, как написал черновик в Быковке «Пастуха и пастушки», без сна за сутки. Тут бы Фрейд больше рассказал о всех комплексах, которыми я был награждён. Любви я тогда (до войны) не знал — раз в кино сходил, да раз с девкой посидел, и она сказала, что даже замужем была, но я тогда не понял, к чему это она. В войну вот переписывался с Шуркой, теперь на Мане её мужик палкой гоняет. А в детстве всё ходил по лесам и мечтал о принцессах…
— Теперь уже не смогу тянуть «Поклон», хотя и мог бы ещё кое-что туда насовать. Выдохся. Теперь надо писать о войне. Тут черта невольничья — пришёл срок — давай! И уж ничего другого не смогу.
Яростная беседа о христианстве — озлобленная на внутреннем огне, сердит за Гоголя на отца Матвея, на какого-то Антонова, который и В. П. пытался православием искусить. Но, как всегда, когда «христианство» — злость, зажатость.
Вечером приехал Сергей Задереев и завёл нетерпеливый разговор о собеседнике Толстого Тимофее Бондареве, о котором пишет. Даже и фотографию захватил, с которой глядит совершенный Фёдоров, собиравшийся воскресить человечество. Последние годы Тимофей готовился к смерти — поставил на месте будущей могилы стол с ящиком для рукописей, обнёс могилу забором из лиственницы, чтобы подольше стояла. На плите из песчаника выгравировал своё учение о спасении крестьянским трудом и гневно укорил сограждан: «О, люди, бесчеловечное племя», с припиской губернатору-гонителю, что и он пусть не мнит себя властителем мысли, потому что тоже станет прахом, как последний бедняк.
А уж тотчас после смерти мужики рукописи по ветру пустили, стол в распыл, плиты под коровник пустили. Теперь на могиле страшная свалка. Хорошо хоть деревня из Иудина, как он её называл, потому что принял иудаизм с именем Давид, стала теперь Бондаревым.
Вечером у скульптора Зеленова с актёрами «Современника». Валентин Никулин с крупными, литыми, лошадиными, крепкими зубами, посеянными как попало, улыбается, щурит глаза, закатывает, закрывает их, туманится.
— Мы же люди без кожи, и нам так приятно, что вокруг нас добрые люди,— и прищёлкивая пальцами, улыбаясь обворожительно, туманясь, наклоняется ко всем:
— Ну, вы меня понимаете?
И о пьяницах: вместо нашего «в стельку» предпочитает «вошёл в рондо» или «не вошёл». Так покойный Олег Даль в Киеве у принимавшего его художника выпил, «не вошёл», но прощаясь утром, на «пока» художника спятился обратно и сказал:
— Что значит пока? Так не прощаются,— наклонился и поцеловал его. И остался. А потом уже в полвторого его дверь взломали, хотя не отзывался он с десяти и ему били в дверь и колотили в стену, а вскрыли — вместо дыхания был уже хрип. Кругом разные лекарства из очень сильных, умер от сердечной недостаточности, которая вызвала отёк лёгких, а это необратимо.
— И как они все уходят, как мы все уходим — Вова вот Высоцкий, Лёша Эйбоженко, на место которого ввели в Малом Даля, и он вздрогнул, теперь вот сам Олег.
(О Табакове — Лёлек, о Кваше — Квашонок: «У него комплекс — какой голос, сколько регистров, а рост никакой, и у него на роду написаны характерные роли, а он норовит в герои и везде промахивается».)
Потом кто-то попросил Романа Солнцева прочитать стихи: «Нету любви, нету любви»,— и тот уклонился, а Никулин:
— Как это нет? Ну, милые, при дамах. А как без неё мог Николоз Бараташвили написать вот это в переводе Борис Леонидыча (как будто Николоз так и писал сразу «в переводе Борис Леонидыча» — блеснуть так блеснуть):
Цвет небесный, синий цвет,
Полюбил я с малых лет.
В детстве он мне означал
Синеву иных начал.
И теперь, когда достиг
Я вершины дней своих,
В жертву остальным цветам
Голубого не отдам…
— Необъяснимо, необъяснимо!
Прочитал рельефно, эффектно почти скульптурно. И тут же Юру Левитанского и «Дезика раннего» — «идёт не умолкая память-дождь»: «Я обычно читаю это в выступлениях, когда вспоминаю умерших Вову, Олега, Алёшу, и вот хочу спросить у В. П.: как это на этику и слух? В. П. слушал вполуха и отчего-то вдруг зло отрезал: «Я помню чудное мгновенье!» А сам в кусты валит — вот и вся любовь…
Тут уж я не утерпел:
— А как же «Пастушка»?
— Ну, это так, выдумка,— и зло поглядел на меня.
Не пускает в своё. И разговоров «об этом» застольных не любит, сразу норовит «вниз» утащить и переменить тему. Слишком другим живёт — корневым, плотным, земным, так что половину «поэтических» тем считает баловством.
Тут и оборву. Хотя был ещё день, но он уже был полон беготнёй и прощанием. Не буду ничего достраивать. Скажу только, что это ранившее меня о «Пастушке»: «А-а, это выдумка…» потом вспомнится, когда я увижу эту повесть в его сборнике «Плач о несбывшейся любви». И какой новой болью повернутся и «Звездопад», и «Пастушка», и «Ясным ли днём» — вот и любовь там «проклята и убита». И только милостью художника, его исповедной тоской и воображением её можно вернуть оставшимся там мальчикам и солдатам, вернуть им свет, отнятый тьмой войны…