Опубликовано в журнале День и ночь, номер 3, 2017
Чему бы жизнь нас ни учила,
Но сердце верит в чудеса:
Есть нескудеющая сила,
Есть и нетленная краса
Фёдор Тютчев
…и мне тогда в голове представление сделалось: будто смотрю я с высоты на город, а кругом ночь, только огни внизу горят жёлтые. А мимо огней, прямо из домов, будто нитки голубые вверх тянутся. Тонкие такие, дрожащие, светлые ниточки, как молнии электрические. А я на них смотрю и понимаю, что это молитвы человечьи светятся, улетают из ночных домов на небо, а там уж, сами понимаете, по назначению. И мне так легко стало тогда, ну, думаю, не пропадём — ниток-то много, усердное такое плетение…
— Записала, Шура? — спросила Мила и откашлялась.— Много вышло сегодня?
— Всё записала, тёть Мил. Две страницы. Я побегу, ладно? Мне к подруге надо.
— Ну беги, беги. На обратке хлеба купишь, и поздно не приходи, нечего шляться, грязь такая. Давай сюда тетрадь.
Мила бережно взяла протянутую Шурой толстую тетрадку и спрятала её под подушку — огромную, твердокаменную, в блёклых ситцевых цветках.
Шура давно уже уговаривала тётку сменить подушку на лёгкую, мягкую. Этим невесомым турецким добром, набитым меленькими синтетическими шариками, уже обзавелась каждая семья. Но Мила наотрез отказывалась — ни соображения удобства, ни гипотетические бельевые клещи её не пугали.
— Мать моя в неё плакала! И я буду! — сердилась она и впрямь принималась рыдать, вспоминая ушедшее в прошлое столетие детство и своих давно сгинувших родных: кого войной съело, кого государством или болезнями. Шура видела тёткину семью на фотографиях — тающие, прячущиеся в тёплом тумане лица с нездешними глазами и пушистыми причёсками. Все Милины родственники были кудрявыми: и мужчины, и женщины, и сама Мила всю жизнь сражалась с непослушными, мелко пушащимися прядками.
Семейные снимки тоже жили под её подушкой, в альбоме зелёного бархата, аккуратно подписанные и заправленные в прорези на картонных страницах. Чернила бледнели, глубже впитывались в картон, но ещё можно было разобрать имена и фамилии, даты и города — всё забытое, потерянное, не нужное никому.
Мила появлялась в альбоме ближе к последним страницам: сначала младенцем, потом девчонкой с острыми коленками, а затем взрослой девушкой, по тогдашней фотографической моде кокетливо тянущей к лицу цветущие ветки. Шура всегда любовалась молодым тёткиным лицом: щёки круглые, нежные, и лоб невинный, под воздушным облаком светлых волос.
Мила угомонилась, улеглась, выпростав руки поверх одеяла и по-старушечьи вздыхая.
— Беги, беги,— повторила она,— завтра ещё попишем, поторопиться бы надо.
На самом деле тётка совсем не была старой. Ей лишь недавно исполнилось шестьдесят, а сил и бодрости в её крепком теле оставалось в избытке. Отпраздновав юбилей и покинув замшелый коллектив полузаброшенного дамского ателье, Мила постепенно тронулась умом — то ли от никогда не виданного безделья, то ли под воздействием многочисленных газет и журналов о духовном поиске и иных мирах. Этими литературными изданиями на плохой бумаге, призывавшими людей прозреть и присоединиться к энергетическим потокам, Мила увлеклась ещё в конце девяностых, когда на душе было особенно пусто и темно. Бессмысленные тексты, яркие картинки с космическими пейзажами и огромными руками, держащими планеты в горсти,— журнальная муть эзотерических вод нарушила хрупкое тёткино сознание, и без того омрачённое семейными бедами, собственным одиночеством и страшной, но изо всех сил скрываемой нищетой.
Сумасшествие Милино вышло неопасное — с таким, в общем-то, и к врачам не идут. Несколько смущаясь, тётка сообщила, что стала теперь небесным проводником и будет писать книгу для несчастных, утонувших в незнании землян. Милина религия с трудом поддавалась идентификации: карма в ней мирно соседствовала с Христом, а волны энергии распределялись по планете архангелами — крылатыми, но при этом ещё и многорукими.
Впрочем, вникать в суть этого красочного бреда было некому — Шура тогда ещё жила с мамой, подруг у Милы не водилось, а проповедовать на улице она боялась. Но ценность обретённого знания не давала Миле покоя — так и пришла она к мысли о книге, способной озарить и спасти жизни глупых, несчастных, тёмных людей.
Первые пятнадцать тетрадей Мила исписала сама и останавливаться не собиралась. Но притормозить пришлось: обострился артрит, мучивший её ещё в годы работы швеёй. Милина сестра — Шурина мама — помогать отказалась наотрез, и Шуре, до слёз стыдившейся тётки и до слёз же любившей её, пришлось брать судьбу человечества в свои руки. Мила плакала, благодарила и клялась — пара недель диктовок, не больше.
С тех пор прошло пять лет — исписанные тетради множились, разум к Миле не возвращался, Шурина мама умерла, а сама Шура поселилась у тётки в крохотной двухкомнатной квартирке, выходившей окнами на центральную улицу города. И днём и ночью мимо дома неслась городская жизнь: плотно прижатые к асфальту автомобили, сверкающие серебром мотоциклы, шумные до боли, быстрые до смерти. Шура слушала дрожание стёкол и думала о себе, много думала.
Быстро темнело. Продрогнув на остановке, Шура с радостью увидела долгожданный автобус, светящийся изнутри ласково и жёлто. Поднявшись по облитым безнадёжной осенней грязью ступенькам, она сняла рюкзак с плеча и пробралась к задним сиденьям сквозь путаницу чужих ног, сумок и голосов. Уселась, перевела дыхание и вдруг, будто кипятком, обожглась знакомым лицом. Аркашка сидел напротив, закрыв глаза. Белые проводки наушников, как всегда перепутанные между собой, прятались под светлыми волосами, отправляли в его прекрасную голову музыку, перемешивались с неизвестными Шуре мыслями. Хотя, что тут неизвестного. «Знаю, всё знаю»,— подумала Шура и, как всегда, захотела плакать. Потом толкнула Аркашку коленкой — раз. И ещё раз. Он приоткрыл глаза, прищурился:
— О, Шурка,— и вытащил один наушник. Протянул его Шуре и снова закрыл глаза. Проводок был коротковат, и ей пришлось наклониться вперёд. Неудобно, но зато, зато! Целых двадцать минут они смогут быть чем-то целым, пусть соединённым лишь тонкой пластиковой ниткой и пунктирами звуков.
— Как хорошо, что мы встретились, правда? — спросила она Аркашу позже, когда они вышли на нужной им остановке и пошли рядом по изломанному полотну асфальтовой дорожки.
Он молчал.
— Мне страшновато всё-таки одной поздно ходить, фонари не горят, всегда темно,— упрямо продолжала она.
Аркашка снова ничего не ответил.
— Даже юбку никогда не надеваю, всё джинсы, джинсы,— в отчаянии сказала Шура,— а с тобой я бы в самом коротком платье пошла, и мне было бы не страшно.
Ей было ужасно стыдно от своих слов, а Аркашка молчал и молчал.
Она почти со слезами заглянула в его лицо и только тут заметила, что он снова в наушниках. И когда успел нацепить, непонятно.
Асфальтовая дорожка кончилась, сменилась гравийной, а потом и узкой земляной тропинкой, ведущей к старой пятиэтажке, потерявшей свою непрочную штукатурную корочку ещё лет тридцать назад.
Шура раньше всегда удивлялась, как это Катька умудряется выбираться отсюда в город такой свежей и сияющей, словно бы свежевымытой. Это ж уму непостижимо, каждый день по грязи до остановки, а гляди ты, вся сверкает, и даже туфельки чистые, не ободранные. Впрочем, потом Шура углядела в Катькиной сумочке пакетик с медицинскими бахилами, и всё стало ясно. Катька вообще многое пыталась скрывать, но получалось у неё неважно. Вот и сейчас, поднявшись на второй этаж к двери её квартиры, Шура услышала Катькин крик.
— Да ты всю жизнь мне портишь! Пошла ты со своими коробками, сама принесла, сама и уноси!
Катькина мать, сухонькая, коротко стриженная женщина, очень хотела счастья. Счастье же, напротив, её никак не хотело и пряталось от неё очень старательно и упрямо. Мужья рядом не задерживались, работы терялись, здоровье подводило — всю жизнь она страдала от пренеприятных женских болезней, частичного облысения и крошащихся, как мел, зубов. Но самой главной её проблемой был неисправимый оптимизм: отчего-то эта женщина, прожившая полвека в ободранной хрущёвке, познавшая все ужасы советской, а затем и российской бесплатной гинекологии, никогда не евшая вкусно и не высыпавшаяся досыта, всегда верила в чудо.
Сейчас её спасительной мечтой была косметика, распространяемая по каталогам и обещающая своим покупательницам не только мгновенную и неувядаемую красоту, но и стремительное обогащение.
По утрам Катькина мать старательно красилась, покрывая сухую, в мелких морщинках кожу густым тональным кремом, накладывая румяна и тени, помаду и тушь. Взбодрившись пролистыванием каталога и привычно полюбовавшись выглаженными моделями (одна в сверкающей ванне, другая — на солнечном семейном пикнике, третья — перед первым свиданием), Катькина мать паковала сумки, взбиралась на каблуки и устремлялась вперёд.
Поскольку марафет наводился в полутьме, а волшебная косметика на деле была редкостной гадостью, при ярком свете дня лицо Катькиной матери выглядело несколько устрашающе. Но она не теряла энтузиазма и бегала вприпрыжку по этажам офисных зданий, заглядывая в кабинеты и заманчиво потряхивая образцами товаров, каталогами, сувенирами и прочей дребеденью. Офисные труженицы испуганно отмахивались, но, сражённые напором, или, скорее, испуганные внешностью посетительницы, иногда покупали что-нибудь мелкое, вроде лака или заколки.
Катька наотрез отказывалась присоединиться к маме на этом многотрудном пути к финансовому благополучию. Яркие каталоги с твёрдыми гарантиями счастья её тоже не привлекали: она была красавицей и без специальных отвлекающих приёмов. Однако мать настаивала, и каждый вечер крохотная квартирка на самом краю города сотрясалась от ссор.
— Опять орут,— констатировал Аркашка, вынув, наконец, наушники.— Подольше звони, Шурка, а то не услышат.
В паузе между криками Шура нажала на кнопку звонка и в который раз подумала: «Зачем я сюда пришла?» Дверь открыла Катька, ещё не отдышавшаяся после крика; закатила глаза при виде гостей, но шагнула назад, вроде как разрешая войти.
Аркашка был влюблён в Катьку так сильно, что терял всякий человеческий облик в её присутствии. Шура любила Аркашку — до остановки дыхания и мерцающего сознания. А Катька вроде как никого не любила, она мечтала просто выбраться отсюда куда-нибудь подальше, чтобы не видеть никогда зассаной маминым котом ванной, выцветшего линолеума, верёвок с сохнущими тряпками — всего этого тихого, тусклого, вечного жизненного добра.
— Шурочка, загляни потом ко мне,— крикнула Катькина мать из кухни, стараясь сделать радостный голос,— поступление чудесных лаков!
— Хорошо,— ответила Шура куда-то в глубину узкого коридора,— обязательно.
— Ну как ты, Кать? — спросил Аркаша, и голос его вдруг стал похож на желе.
— А тебе какое дело, а? — ответила Катька.
— Да я так, просто спросил, слышу, что ругались вы,— смутился Аркаша.
— А нечего подслушивать! — Катька явно была раздражена до предела.— И вообще, скажите мне, чего вы пришли, а? Вчера приходили, и сегодня, и на той неделе таскались! Я вам что, развлечение, что ли?
Катька остановилась перед своей комнатой и повернулась к гостям.
— Идите отсюда, вот что! Надоели! Как вы мне все надоели! Видеть вас не хочу, никого, никогда! — поразительное дело, но Катька оставалась красавицей, даже когда кричала.
Шура пожала плечами и пошла обратно. Аркашка плёлся следом.
— Шурочка, Шурочка, подожди! — Катькина мать стремительно выскочила из темноты, укутанная в облако отвратительно-сладких духов, и сунула Шуре в руку маленькую твёрдую коробочку.— Как сможешь, рассчитаешься!
А потом вытолкнула Шуру и Аркашу на площадку и захлопнула дверь.
Домой Шуре возвращаться не хотелось. Было не слишком поздно, Мила наверняка не спала и вполне могла решиться на ещё один сеанс диктовки и записи. Аркашка мялся у подъезда с таким лицом, словно не мог выбрать, пойти ли ему улечься у Катькиной квартиры вместо коврика или бежать отсюда со всех ног в неведомом направлении, оглашая темнеющие окрестности плачем и стенаниями. Постояв минутку, он вроде пришёл в себя, посмотрел на Шуру и неуверенно улыбнулся:
— Едем обратно?
В автобусе Аркашка забился в угол и опять закрыл глаза. Наушниками с Шурой делиться не стал. А Шура всё смотрела в его лицо и думала: хоть бы на минутку стать Катькой, хоть бы на секундочку. Потом вдруг вспомнила про коробочку — до сих пор сжимала её в кулаке — и открыла, основательно поборовшись со скотчем и клеем. Внутри был лак — ядовито-розовый, с блёстками.
Перед своей остановкой Шура коснулась Аркашкиной руки, чтобы попрощаться, но он вдруг схватил её за рукав и спросил:
— Ко мне пойдёшь? У меня родители уехали.
Шура кивнула.
У Аркаши в гостях она ещё не была ни разу. Знала, что живёт он с родителями недалеко от центра города, в хорошей новостройке. И вообще, жизнь у него вся была хорошая, устроенная — Шуре такое и не снилось. Ни сумасшедшей родни, ни нищеты. Если бы он не встретил Катьку, так и жил бы себе спокойненько, по писаному. Раз в год — в отпуск всей семьёй, дни рождения в кафе, мама улыбается по утрам, папа руку жмёт — молодец, сынок, весь в меня. Нахватавшись по отрывочным Аркашкиным рассказам представления о чужой жизни, Шура рисовала себе светлые, солнечные картинки, страшно далёкие, недоступные ей никогда. Больше всего отчего-то впечатляли ежегодные поездки к морю — эта никогда не виданная Шурой диковина представлялась ей чем-то огромным, мягким, сияющим, как плавленое золото. Ей так и хотелось сказать Аркашке: «Эх ты, ты же море видел! Что тебе эта Катька?» Хотя Катька и была, как море. Даже Шура это понимала, какая она была прекрасная.
Аркашка убежал на кухню ставить чайник: замёрз ужасно, ведь одет вечно кое-как: курточка, кедики и никаких шапок. А Шура, затаив дыхание, стояла в его комнате, оглядывалась кругом и удивлялась: точно, как в рекламном каталоге, шторы к ковру подобраны, а шкафчики — к кровати. Картинки висят. Зеркало большое, как для девчонки.
Шура подошла к оправленному в тонкую стальную рамку зеркальному полотну и внимательно вгляделась в своё отражение. А ведь что такого в этой Катьке невероятного: нос, губы, глаза — всё, как у всех. Волосы длинные, ну так их отрастить можно. Правда, Катька даже двигалась как-то по-особенному, так, что не поймёшь, то ли танцует, то ли идёт просто. Шура попыталась повторить плавные Катькины повороты, выпятила губы, изогнула спину и вытянула шею, отчего стала похожа на пухленького, но очень грустного гусёнка.
— Ты чего кривляешься тут? Живот, что ли, болит? — Аркашка вошёл в комнату и засмеялся.— Забавная ты, Шурка! Пойдём на кухню.
За чаем Аркашка стал серьёзным, задумался. Бултыхал, бултыхал ложкой в кружке, а потом решился:
— Шурка, мне тебе кое-что сказать надо. Ты и не знаешь, я никому ещё не говорил, но, кажется, я очень Катю люблю. Наверное, даже и не кажется. Точно люблю.
Шура мысленно закатила глаза — как Катька при виде незваных гостей, но вслух удивилась:
— Да ты что? Правда? Никогда бы не подумала.
Аркашка повеселел:
— Ну да! А зачем, по-твоему, я каждый день таскаюсь в ту дыру? Думаешь, мне так нравится с тобой по автобусам болтаться?
Шура ничего не ответила, но внутри у неё стало гулко и пусто, как в ночной подворотне.
— Я вот что, Шур, хочу у тебя попросить,— продолжил Аркашка.— Ты же вроде как друг мне, да? Не ходи пока к Кате, а? Я один хочу к ней прийти, вдруг она захочет меня выслушать, как думаешь? Она, наверное, сегодня распсиховалась из-за тебя, а если бы я один пришёл, всё было бы по-другому. Ты не ходи пока, я прошу тебя, ну что тебе стоит? Дома посиди, погуляй там, с другими подружками повстречайся, туда-сюда.
Шурка слушала смущённое Аркашкино бормотание вполуха, как далёкое радио, которое шумит где-то там, за пределами видимости, старается для никого. Отчего-то вспомнились ей сегодняшние утренние мысли — потешные такие. Она проснулась и стала вдруг думать про японского императора — недавно по телевизору показывали, как он с женой под цветущими деревьями прогуливался. Маленький такой, аккуратный, худенький. И жена такая же, в шляпке. Они были похожи на фарфоровых куколок и почему-то взволновали Шуру почти до слёз своей хрупкостью и улыбками. И вот она утром думала, как хорошо было бы, если бы Аркашка был японский император, а она — его жена. Чтобы они прожили вместе уже полвека, и никаких не было бы неразрешимых проблем: ни ледяных автобусов, ни Катьки этой, ни Милы с её тетрадками, ничего — только лепестки, старость, тишина.
Ей вдруг стало совершенно всё равно. Императором Аркашка не станет, попрётся завтра к Катьке, получит от неё по полной и станет безнадёжный совсем — Шура очень хорошо представила его опрокинутое лицо. А может, и наоборот получится. Вдруг Катька только и ждёт его одного, без липучей подружки?
И ей настолько стало всё равно, что она отодвинула чашку и сказала:
— Ладно. Не буду к Катьке ездить. Вот поцелуешь меня — вообще ни разу у неё не появлюсь.
Аркашка от неожиданности чуть не поперхнулся:
— В смысле — поцелуешь? Ты чего, Шурка?
— В прямом. Поцелуй меня по-настоящему, и я уйду, не буду тебе мешать. И к Катькиному дому даже близко не подойду.
— Ну, хорошо,— растерянно пробормотал Аркашка.— Давай так.
Он встал, и Шура поднялась со стула. Подошла к нему близко-близко, так, что его удивлённые глаза стали огромными, на весь мир. Потом прижалась губами к его губам и долго, целых три секунды, совершенно ни о чём не думала. А потом ушла, как и обещала.
…А про любовь архангелы вот что говорят: когда человек любит, его кровь становится сладкой и тягучей, как мёд. От того, что кровь сладкая и густая, человеку дышать становится тяжело, и он пугается даже сначала. Но пугаться тут нечего: любовь никому вреда причинить не может. Архангел одной рукой человеку любовь протягивает, второй — радость, третьей — терпение, а четвёртой — надежду. А человек часто только одно берёт, а другого не замечает. Вот и мучается потом, чувствует, что не хватает чего-то, а поздно. Ещё раз таких подарков уже не получить, как ни старайся…
Мила закрыла глаза и помолчала, а потом вздохнула:
— Ты беги, Шурочка, тебе к подружке, видать, надо. Беги, а то неделю уж дома сидишь. А я устала чего-то.
— Нет, тёть Мил. Я дома сегодня буду. И завтра, наверное, тоже,— ответила Шура и покосилась в угол тёткиной комнаты. Там стоял красочный плакат, сооружённый Милой из подручных материалов — лоскутков старых тканей, кальки и длиннющей линейки закройщика.
На плакате Мила, применив все свои портновские навыки, постаралась изобразить лик — чей уж, только её душе ведомо. Образ получился странный: яркие губы, румянец, синие веки. Лоскутное лицо чем-то смахивало на Катькину мать, и от этого Шуре было совсем неуютно. Завтра Мила собиралась идти к людям — она вдруг решила, что её писательство делу спасения мира помогает слабо, планировала расположиться со своим плакатом возле местного супермаркета, а там уже и преподнести народу всё, в чём он, болезный, нуждается.
Думать о завтрашнем дне Шуре не хотелось — лучше сделать вид, что он никогда не наступит, и просто остаться дома, в мягкой тишине маленьких тёмных комнат. Чаю попить, на улицу посмотреть: на бегущие во все стороны огни, на прозрачные золотые окна в доме напротив. Завтра Шуре придётся пойти к супермаркету вместе с тёткой — удержать ту дома не было никакой возможности, а отпускать одну — страшно. Шура пыталась представить себе, чем может закончиться подобная проповедь. Милицией? Скорой? Побиением камнями? Равнодушие, пришедшее к ней после Аркашиного признания, не собиралось уходить, и даже память о самом первом, самом сказочном поцелуе, полученном в обмен на расставание, уже не грела её сердца.
Вечер казался вечным — темнота владела небом, улицей, домом, и даже всегда раздражённые мотоциклисты отменили на сегодня свои бесконечные бега. Мила уснула, крепко обняв каменную подушку и охраняя спрятанные под ней сокровища. А потом у Шуры кончился чай, и конфеты кончились, а утро — началось.
У супермаркета всегда играет музыка. В любую погоду: и в дождь, и в солнце. Бодренькие, никому не известные мелодии, вроде как стимулирующие на немедленное и очень полезное приобретение. Утренние посетители вяло плетутся за будущим блаженством, ещё помня вчерашнюю, подаренную телевизорной рекламой надежду: начни день с покупки и будь уже, наконец, счастлив, дурачок. В магазине тепло и светло, и здесь назначаются свидания, совершаются мелкие сделки и греются замёрзшие влюблённые, которым осенним утром совершенно некуда податься.
Мила экипировалась по полной: пакеты с мелко исписанными тетрадками, тёплый платок для согрева и плакат с неизвестным религиоведам ликом. Вручив пакеты Шуре, Мила укуталась поплотнее — утро выдалось на редкость зябкое, выпрямилась во весь свой незначительный рост и начала говорить:
— А больше всего оберегаться надо от жестокости — не может она быть главной в человеческом сознании. Архангелы грустят над этой человечьей выдумкой — естественным отбором. Глупости это, заблуждение. Не может борьба и победа над слабым быть самой важной в человеческой жизни. Внутри у человека такая хрупкость, такая нежность, что-то вроде пёрышка или одуванчика. Ну не может появиться в людях такая вещь только потому, что когда-то кто-то кого-то победил, или убил, или унизил по-всякому.
Мила говорила тихо. Никто её не слышал — даже Шура, сидевшая на скамейке совсем рядом с тёткой.
Люди шли мимо, мельком косились на очередную полоумную — в большом городе таких пруд пруди, на всех и взглядов не напасёшься. Магазинная музыка заиграла ещё громче, двери гостеприимно сдвигались и раздвигались, как прозрачные ненасытные челюсти. Мила бормотала что-то всё быстрее, и со стороны казалось, что она просто подпевает беспечным музыкальным мотивам.
— Шурочка! Ты чего здесь? Ждёшь кого-то? — Шура даже вздрогнула от неожиданного, как всегда, деланно весёлого голоса — Катькина мать стояла рядом и растягивала в улыбке ярко раскрашенные губы.
— Нет. Я с тёткой,— ответила Шура и кивнула в сторону плавно размахивающей плакатом Милы. Врать и оправдываться не хотелось — пусть видит.
— А-а,— коротко протянула Катькина мать,— дочка говорила, что родственница у тебя того… странная.
Она поставила свои тяжёлые сумки на скамейку около Шуры и подошла поближе к Миле — та продолжала свой еле слышный разговор:
— …А у нас как получается? У человека вроде как задача поставлена: стать сильнее, чтобы больше трудностей вынести. А чем сильнее человек, тем больше трудностей и борьбы у него, словно бы специально. И он борется, старается, и потом даже радость от этого начинает получать — от победы над ближним. Только сама по себе борьба — это жестокость. И ещё вот что: неразумные считают, если какое-то свойство человеку не нужно, то оно само по себе отваливается, вроде хвоста. Так отчего тогда не отвалились сострадание, сочувствие, жалость? Они ведь только мешают, если ты в естественном отборе участвуешь, выживаешь. Почему нежность в людях осталась, смущение или раскаяние?
Катькина мать слушала Милу внимательно, и лицо её, обычно удерживаемое усилием воли в выражении фальшивого восторга, расслаблялось, смягчалось и словно бы сползало вниз.
— …Архангелы жалеют неразумных, потому что нет жестокости в изначальном человеке. Будьте, как свет, жалейте друг друга, ведь даже архангелы не помогут, если в сердце, кроме зла, ничего не растёт. Будете тратить свою жизнь на бессмысленный бег вперёд, будете топтать ближнего — прибежите в пустоту. И любви не жалейте и не пугайтесь, берите её всю, вместе со всем, что к ней приложено: боль так боль, страдание так страдание.
Катькина мать подошла к Миле совсем близко, взяла из её рук плакат и подняла повыше, чтобы всем было видно. Она кивала головой и чуть приплясывала на месте то ли от холода, то ли от радости. К неожиданным проповедницам, отодвигая прохожих, уже направлялись четверо охранников супермаркета: полнотелые, ленивые, предвкушающие развлечение. Шура встала, потом снова села, чувствуя себя совершенно беспомощной и бесполезной.
Охранники почти ласково подхватили женщин под руки и увели внутрь магазина, в самую глубину непрерывно работающих челюстей-дверей.
И тут только Шура заметила парочку, стоявшую неподалёку и внимательно наблюдающую за происходящим. Аркаша и Катя держались за руки. Точнее, врастали ладонями друг в друга, как молодые деревья, по недосмотру садовника посаженные слишком близко и теперь переплетающиеся ветвями, корнями и всем, чем вообще можно переплестись.
Постояв минутку, глядя на Шуру с благодарностью и стыдом, они отвернулись от неё и ушли — подальше от навязчивой музыки, магазинной толпы, сумок с косметической дрянью и тетрадок, плотно набитых словами о счастье и нелёгком пути к нему.