Опубликовано в журнале День и ночь, номер 3, 2017
* * *
Яну Бруштейну
Пойдём, где весеннее небо
кипит в заливных лугах, —
дурачиться на потребу
над нами смеющихся птах.
Прошлёпаем — беспечальными,
босыми по хлюпкой траве,
расхристанными, изначальными,
без царя в голове.
Наивными новосёлами
дарованной нам земли,
вольготными, невесомыми,
как птицы и корабли.
Мы будем, как сновидение,
предутренний смутный клип, —
намёком на стихотворение,
где только лишь ритм и всхлип.
Поплачем, споём, попляшем,
забыв про вчерашнюю тьму,
как пред зачатием нашим —
неведомые никому.
* * *
Ивану Усенину
На исходе весны он вернулся с
войны.
Ни двора, ни жены — сожжены.
На пустынной груди две медали блестят.
Соловьи, словно пули, свистят.
Он к соседу — бурьян,
он к другому — бурьян…
В чайной плачут, поют под баян.
Что, куда, для чего, почему — одному?
В чайной кто-нибудь сядет к столу твоему.
И шагнул, и заплакал, запел ветеран…
День за днём, год за годом —
как тяжкий туман.
…Венский вальс.
Победитель Иван…
* * *
Я вышел в поле — там простор и
воля.
Я в лес забрался — лес себе и лес.
Прильнул к реке, зашёл в неё по пояс —
ни слёз, ни боли, никаких чудес.
Над головою облако простое.
Глаза не врут и видят то, что есть.
Всё ясно, всё реально, без обмана.
Ни сказок, ни заоблачных небес.
Но древнею купелью Иордана
смущает душу призрак Иоанна.
Рыбак, поймавший наши души в сети,
предвидел ли мои сомненья эти
и ереси — да только ли мои?
Ведь прокуратор — он в смятенной дрожи
терзался тоже: «Не себе ль дороже?» —
когда кровавой ночью Гефсиманской
над крестником купели Иорданской
умыл ладони грешные свои.
Я верую, я доверяюсь Богу,
хоть и с оглядкой, хоть и не убого —
чтоб лоб разбить с размаху у креста.
Я верую, томяще беспокоясь,
откуда в нас такое чудо — совесть.
И если есть о том одна лишь повесть,
мне внятная, то это — про Христа.
Но верую в извечное сомненье,
встающее у краешка крещенья,
где поле, лес, река и облака
даруют нам лечебное воззренье
на них как непонятное творенье —
с неведомо какого высока.
Июнь-1941
1.
Куда ж ты лезешь, мой курсантик,
с полуобоймой в этот бой,
с полвзводом, полулейтенантик,
с полуначищенной трубой?
В полшаге от сапёрной ямки,
с горячей пулей в голове,
ты лишь успеешь вспомнить мамку
в подёрнутой слезой траве.
2.
Я рухнул ниц на поле боя.
А медсестрёнка — в полный рост.
Прикрыть бы мне её собою! —
не довелось, не удалось…
Ах, Настя, Настенька, Настёнка, —
какая смертная тоска:
две дырочки на гимнастёрке
пониже детского соска.
3.
Сухие губы облизал. И пóднял
с опаской голову. Услышал — тишина.
Себя ощупал — цел. Заплакал. Понял,
что это вот и есть она, война, —
когда тебе, оглохшему, не важно,
кто победил в твой самый первый бой,
и лишь своею клеточкою каждой
ты салютуешь в небо: «Я — живой!»
* * *
Как ты спала!
Ни ангелов шуршанье,
ни звон луны, ни окрик тишины,
ни пчёл сердитых гулкое жужжанье
не в силах потревожить эти сны.
Как ты спала!
Рассвет играл на скрипках,
и кошка умывалась у окна,
гостей звала с загадочной улыбкой, —
всё это было просто тишина.
В такой тиши хватает полузвука,
чтоб сон развеять,— только я пройду
на цыпочках и не вспугнувши руку,
как рыбку, задремавшую в пруду.
Ты спи, ты знай, что я с тобою рядом,
твой сон храню — так в утреннем лесу
лелеет ландыш нежную прохладу,
роняя наземь зябкую росу.
Плыви во сне, улыбкою играя
в своих туманных призрачных лугах,
где я иду обочинкой, по краю
с тобою, невесомой, на руках.