Опубликовано в журнале День и ночь, номер 3, 2017
— Саша, к следующей нашей встрече Вы должны написать о том, что Вы мне говорили. Помните? О своих дедушках, об ассирийцах! После нашего разговора я всё время только и думаю об этом. И молюсь за этот рассказ и за Вас… — Мира Наумовна в дверях, провожая меня, говорит с трогательной детской поспешностью.
Смущённо что-то отвечаю, обнимаю её, и прощаюсь, прощаюсь…
На улице ветрено. Сквозь февральскую хмарь проглядывает солнце. Продираюсь по нечищеным тротуарам, на ледяных горбылях, балансируя, вскидываю руки и шепчу: дорогая моя, Вы не знаете, о чём просите. Как рассказать о мучениках? А они мученики дважды. Как мне писать о них? В 14–18 годах прошлого века познавших «священную» ненависть турок к христианам, резню, потерю близких, ужасы, лишения и бегство через Персию в единоверную Россию и здесь замученных и убитых чекистами в 38-м. Мне. Из своего убогого комфортного существования.
Ветер забирается под ворот, за пазуху, шарит по карманам, выуживая слова, не сказанные на прощание.
Как рассказать о Муши, отце моей мамы, вымоленном, единственном… Представьте себе, моя прабабка, Гули, долго не могла забеременеть. Грех-то какой по тем временам. Почти старухой в возрасте тридцати лет она, как сейчас сказали бы, «совершила паломничество» в монастырь. Ассирийский монастырь Мар Авдишо на вершине горы в долине Тал. Это в горах Хаккяри на юго-востоке Турции, оттуда мои ассирийцы. Шла она несколько дней и, придя, вымаливала сына. И через время забеременела и родила. А после уже не рожала. Муши был единственный. Единственный, драгоценный — «яккяна» по-ассирийски. О нём ходили легенды. Говорят, в горах он, вооружённый лишь ножом, в схватке с медведицей вышел победителем. Вся сила рода, вся его страсть сошлись в нём. Но возможно ли мне, самому слабому звену, рассказать о роде? Нет у меня таких слов. Только глухой мутный ток крови. Но разве он передаваем?
А как передать, как рассказать о его подписи под протоколами допросов. После неоднократных отказов мне всё же было позволено ознакомиться с делами дедов. Свою фамилию САВВА он писал печатными русскими буквами и сбоку вязью по-ассирийски; под первым протоколом — подпись твёрдая, а под следующими — всё более неровная, съезжающая вниз. Как, дорогая моя Мира Наумовна, рассказать только об одной его подписи? Если даже приставленная ко мне сотрудница Серого дома, храни её Господь, отвернувшись к окну, не могла поднять лицо.
Слава богу, у деда по отцу, Джибу, был только один допрос… Его забрали в апреле. Вытащили из дома, оставив жену с четырьмя детьми на руках. Бабушка Настя вытянула детей через войну и послевоенный голод. И, выпив до дна белую русскую пополам с чёрной ассирийской, в сорок лет умерла. Вообще-то пришли не за ним, а за его старшим братом Крету. А забрали его. Жили они в разных половинах одного дома. Надо же было кого-то забирать. Крету не было дома, мылся в городской бане. Джибу так и проходил в документах под именем своего старшего брата. (Крету… Я помню его. Он жил до ста с лишним лет. Протягивал мне через забор конфеты и говорил: «Шашенька!» Мама говорила, что я похож на своего деда, его брата.) Да, слава богу, у Джибу был только один допрос. Толщина его папки не шла ни в какое сравнение с пухлой папкой Муши. Очень надеюсь, что в своей беспросветной работе чекисты поберегли натруженные мускулы своих рук и сердец. Допрос и справка о расстреле (не считая ордера на арест, анкеты и прочих протокольных бумаг). Их почти всех — мужчин ассирийцев — забрали весной 38-го, а последним, в ноябре, расстреляли Муши, как руководителя ивановской ячейки шпионской иранской организации. Он выпил полную чашу. Возможно ли, дорогая моя,— не рассказать о том,— а даже только представить и не свихнуться?
И что я могу написать о бабушке Зине, от горя умершей через год после смерти Муши? У меня нет этих слов. Что я могу знать о её тоске, тем более «рассказать», не оскорбляя её памяти? Только глухой мутный ток…
А о дяде Диме, старшем из четверых детей Муши, геройски погибшем под Ленинградом в 42-м… О дяде Дане, тоже герое, разведчике, вернувшемся с войны с контузией и орденом Славы… Что я умею сказать? Что дядя Дима до войны, говорят, удивительно хорошо пел, а дядя Даня после войны — что не удивительно — хорошо пил? И что я умею сказать об улыбке самой младшей в семье — тёти Сони, умершей в послеродовой горячке в 17 лет. Она не была так красива, как моя мама, но была, говорят, необыкновенно обаятельна, улыбчива и приветлива, как ангел.
Лишь порой — или это только кажется мне — сердце моё открывается и читает по седым волосам судьбу моей мамы и видит истоки её благородства и печали. Но об этом разве расскажешь?
А я ведь давно хотел. И всё откладывал, дорогая моя. И всё откладываю. Я беспечен, словно у меня в запасе вечность. И иногда… иногда мне кажется, так и надо — пить свою чашу молча, не тревожа, не оскорбляя памяти о прошлом. Будто в запасе вечность…
Но.
Если бы не весеннее солнышко посреди февральской хмари, да не сердечная заноза, да не Ваши молитвы, разве взялся бы я за перо.
Семь
дней с ангелом
День
первый. Июль благословенный
Первыми каплями дождя, тяжело и торжественно, кровь с короной по периметру шлёпалась на белоснежную раковину. Платок, холодная вода, запрокинутая голова, равнодушный взгляд, упёртый в белый потолок.
Июль благословенный…
Последний раз у Павла Сергеевича Серебрякова… назовём его П С (вам всё равно, ему — тем более, потому как выдуман с головы до пят, а автору, лентяю,— маленькая радость).
Так вот, последний раз у П С кровь носом шла в детстве. Он отчётливо вспомнил это, когда вдруг резко поплыл потолок. Прежде чем на мгновение потерять сознание, он успел увидеть в зеркале свой торчащий намыленный кадык и смирённого ангела, стоящего справа.
Придя в себя, П С вежливо сказал: «А я Вас давно ждал».— «Да я всегда с тобой»,— почему-то трёхстопным ямбом ответил ангел. И, приблизившись к зеркалу, добавил прозой: «Только не видишь ни рожна». Он протёр рукавом забрызганное зеркало, явив блаженному взору П С свой мирный затылок, загорелую шею с пушистыми мысиками и белой полоской шрама между ними.
— У Вас шрам…
— А? — ангел на миг повернул равнодушное лицо и вновь обратился к зеркалу.
— Это в битве… во славу Божию?
— Не, поскользнулся. Случайно.
День
второй. На мосту
— Аллё, здравствуй!
— Привет. Пьяный?
— Не знаю. Иду вот от друзей.
— А… а я кино смотрю. «Территория». Не смотрел?
— Нет. И?
— Фильм — дерьмо, но там есть два момента… два алмаза, понимаешь?
— Два алмаза в дерьме?
— Ну, да. Ладно, шагай. Только — домой, никуда не заходи.
— А я хотел с тобой выпить. Ладно, пока.
На пути П С встал Театральный мост. Мост по-кошачьи брезгливо выгнул спину под его неровным шагом. На середине П С остановился и, перегнувшись через перила, вспомнил, как много лет назад, зачарованный, стоял здесь и мечтал прыгнуть вниз. Конечно, не прыгнул. Стоял и смотрел вниз в манящую бездну ночной реки. Как и тогда, П С не то, чтобы жить не хотелось. Наоборот! От избытка жизни, странной смеси неприкаянного счастья и сладкого несчастья всё его существо тянуло в чёрную воду.
— От избытка дури в голове,— услышал он сбоку. Сидевший на перилах ангел опасно наклонился и тягуче сплюнул в бездонную темноту, добавив при этом: «Дешёвка!»
В ночи, отражая огни города, глаза его сверкали.
— Сами Вы… куча дерьма с двумя алмазами! — расстроился П С.— Впрочем…
Проходящая мимо парочка ускорила шаг, косясь на тихого подвыпившего человека, беседовавшего с фонарным столбом.
День
третий. В церкви
К началу П С, как всегда, опоздал. Церковь встретила его солнечной берёзовой аллеей. Октябрь на прощанье забрал почти всю листву с верхушек, оставив ноябрю остатки золота на нижних ветках, и поэтому казалось, что купола, блестевшие за полуголыми берёзами, осыпались мелкими ясными хлопьями и, застыв, не долетели до земли. Сквозь запах ладана под плывущее с клироса двухголосое «Аллилуйя!» он пробрался среди молящихся на своё место к стеночке за вешалкой. «Господи, помилуй…»,— доносилось с клироса тихо-тихо, так, что слышны были баюкающие молитвы батюшки за здравие и упокой. Заканчивалась Литургия оглашенных. П С любил это место и в предвкушении праздника ждал начала Литургии верных, когда не ровные, но честные голоса церковного хора, состоящего из двух сестёр во Христе, начнут Херувимскую песнь. «Иже Херувимы тайно образующе и Животворящей Троице Трисвятую песнь…». П С закрыл глаза и увидел падающие золотые копеечки берёзовых листьев. «Яко да Царя всех подымем… Аллилуйя, аллилуйя, аллилуйя». Золото падает, падает и не может упасть.
— Господи, дай приблизиться к тайне Твоей! — он перекрестился в своём тихом углу.
Робко тесня молящихся, рядом встал старик. С ходу он начал широко креститься и кланяться, распространяя вокруг резкий застойный запах мочи. П С открыл глаза и с неприязненной жалостью посмотрел на его восковой профиль, грязно-жёлтую седину, старческий пух в ухе. Старик стоял, растопырив руки, время от времени разводя ими как бы в недоумении. От умиления П С пропал и след. Будто в наваждении он смотрел на икону Богородицы, а видел замазанное стариковское бельё и возле — уронивших головы на лапы верных сторожей — нищету и заброшенность. Разные, разные картины встали перед его взором, пока он пытался вслушиваться в тихие молитвы священника, вдыхая при этом миазмы, усиливающиеся при глубоких поклонах старика. В неверных огоньках перед иконой увидел несчастный П С, что это его бельё и его преданные охранники и что это его душа, готовая вот-вот погаснуть, колышется и трепещет. Странные фантазии овладели им, и он, глядя на Богоматерь, мечтательно пригорюнился. Ясно увидел он будущее своё тоскливое вдовство и одиночество. И ещё увидел он, как в слабости будет искать покой, но тело по ветхости своей не примет вина, а душа в страхе Господнем — петли. И ещё увидел он, что этот неровный зыбкий свет один только и одолеет его будущее отчаянье. И в дальние светлые и горькие дали уводил его мечтательный обморок, пока батюшка под конец Херувимской, поклонившись, не сказал: «Простите мои недостоинства». Очнувшись, П С поклонился в ответ и почувствовал, как соль обожгла ему веки… Он долго стоял так в поклоне с закрытыми глазами, не зная, куда деть пустые ладони, не смея разогнуться. А разогнувшись, украдкой взглянул на старика и обмер. Тот смотрел на него краем внимательных и насмешливых глаз. Поймав взгляд П С, старик, как ни в чём не бывало, отвернулся и почесал свою заросшую шею. Почудилось на миг, и не поверилось: из-под пятерни в седых зарослях забелела полоска шрама.
Когда народ, шаркая, потянулся к батюшке за причастием, старик неожиданно всем телом повернулся к П С, поклонился, по-пингвиньи оттопырив руки, и, перекрестившись, вышел из храма. А П С направился не к длинной очереди за Тайнами, а, передвигая застоявшиеся кукольные ноги, к малой неприкаянной кучке православных, обступивших сухонькую служку. Он накануне не исповедовался, поэтому вместо причастия в этот день довольствовался антидором, сухими хлебными крошками.
День
четвёртый. Мирочка
«В дымке-невидимке выплыл месяц вешний…».
Всякий раз, когда П С слышал этот романс, у него сжималось и холодело сердце. Уже отзвучали Чайковский, Аренский, Глазунов, рахманиновские «Вокализ» и романс на стихи того же Фета, но ничто не действовало на него так, как этот танеевский шедевр. Его грудь теснила каждый раз, а сегодня особенно, невыразимость божьего присутствия, такого близкого в этой вещи…
Весь концерт П С смотрел на Мирочку. Она сидела в партере в первом ряду, маленькая и по-детски беззащитная. С балкона ему хорошо был виден её профиль, влажные глаза. Она, как дитя, доверчива, открыта музыке, и та не лечит, но утешает, омывает волнами её бедное сердце. Уходит её друг, много-много-летний, верный-верный, самый близкий. Он уже почти на том берегу. И удержать его нельзя. И как с этим жить? И как, Господи, моей Мирочке не услышать танеевские аккорды, Твоё дыхание, когда сама она, как подобранный воробушек на ладони?..
Весь концерт П С, не отрываясь, смотрел на Мирочку. Без неё, без её лица, казалось, музыка была не полной. И даже, когда во время исполнения малеровского «Там, где звучит прощальный рог» он услышал знакомый шёпот над ухом: «Ты слышишь валторну?» — П С, не оборачиваясь, только кивнул. «Какая валторна?! — гневно зашикали бы вокруг, если бы услышали,— вокал и фортепьяно…», но нет, ни валторну, ни вопрошающего в этом зале никто не увидит. П С смотрит на Миру, смотрит, как она наклонила голову, едва зазвучал Малер. О, она, конечно, слышит этот голос, безумный голос валторны, непререкаемый голос судьбы. И если бы она повернула голову и взглянула наверх, то непременно увидела бы, как ангел, свесив через балконные перила ноги, что-то шепчет на ухо П С, и услышала бы между ними тихие слова, плывущие, как лодочки, по волнам Грига.
— Все мы большие грешники.— Да? (С усмешкой.) — Да. Мы своим лепетом умеем только опошлить то, что невыразимо. Вместо благоговейного молчания блюём словами… Послушай, ты всё знаешь, почему он во второй круг ада поместил любовников? — Кто? — Данте. Они хоть в своём усердии молчаливом не грешат против красоты. Я на их место пригласил бы поэтов. Плохих и средних. А в первую голову тех, кто пишет поздравления на случай. Большей пошлости трудно и вообразить! — Не ругай его. Знаешь, он до сих пор пишет свою Комедию.
Концерт окончен. Сверху видно, как зал пришёл в движение, опустела сцена. Мира, Мирочка, дитя, опираясь на трость, в сопровождении друзей направляется к выходу.
В дымке-невидимке
Выплыл месяц вешний,
Цвет садовый дышит
Яблонью, черешней.
и льнёт, целуя…
День
пятый. В лесу
— Вот ты всё знаешь,— внезапный порыв ветра загнул край покрывала и уронил уже лёгкую бутылку кахетинского. Лес вокруг поляны разом зашумел и неожиданно стих.— К какому вопросу там,— качнувшись, П С поднял палец вверх и сделал страшное лицо,— мне быть готовым?
Ангел исподлобья посмотрел на П С.
— Я думаю, с меня спросят… С меня спросят, не как я складывал слова и ноты… Весьма посредственно, кстати.
Помолчав, П С достал из пачки папиросу, долго чиркал спичкой, затянулся и выдохнул с дымом:
— Да и что наши творения перед Ним? Смешно. А спросит Он меня, был ли я чист сердцем. Вот что. Любил ли кого больше жизни? Стало ли от меня кому-то теплее, сделал ли кого счастливее?
П С говорил, чем дальше, тем тише, не поднимая головы. Пересушенный табак в папиросе сгорел в три затяжки, а переломленная бумажная гильза так и осталась меж пальцев.
— Что скажешь?
Ангел отвернул лицо и, закусив травинку, с мукой посмотрел на облака.
Ничего он не сказал.
День
шестой. И ещё П С говорил ангелу…
И ещё П С говорил ангелу. До чего ж, говорил, люблю я наши церкви. Самые чудесные в России места — это где храм стоит. А внутри, даже у самого убогого,— покой и красота. И молитвы и пение прихожан,— ну это больше на отшибе, в убогих,— общие, тёплые, родные. В такую службу входишь замороженным, а выходишь с оттаявшим сердцем.
— Одно плохо,— П С опустил голову,— на исповедь идти тяжело. И каешься батюшке в одних и тех же грехах, и глаза девать некуда, и чувство такое, будто опять украл на базаре, а тебя опять поймали. Будто берёзовым поленом бьёшь себя в лоб и в грудь, в грудь и в лоб; и чем сильнее бьёшь, тем спасительней и православней, что ли… Тошно…
П С продолжал говорить, но слова его стали неразборчивы и глухи. Ангел прижал его голову к своей груди, укрыл белым крылом и тихо-тихо заплакал.
День
седьмой. Сон
П С приснился счастливый сон. Начинался он с неприятности. По узкому перрону с одинаковой скоростью, мешая друг другу, шли П С и крепкий молодой человек. П С надо бы уступить, но он, не имея в сердце ни злой решимости, ни духа состязательности, а одну лишь весёлую беспечность, не отставал. Когда бугаю это надоело, он схватил П С за руку, развернул и кинул на землю. П С видел, как парень отвёл назад огромный кулак, чтобы всадить его в опрокинутое лицо, но страха не было, беспечность не покинула его. Он мирно и даже весело сказал: «Не надо». И бугай растворился в воздухе.
А потом П С нёс в руках счастье. Оно, прижавшись, обхватило его шею и, ещё не умея говорить, гукало в его ухо. Ничего особенного не происходило. П С нёс на руках своего ребёнка, не понимая — сына или дочь, и волны тихого мягкого счастья, накатывая, омывали его лицо.
И была в этом сне мимолётно, по касательной, редкая гостья его сновидений — мама. Она была спокойна, красива, рядом с ним и в то же время далеко-далеко.
Проснувшись, П С утёр слезу, не умываясь, в трусах прошёл в кабинет, сел за стол и набело записал стихотворение.
О, сладкая жизнь, как под полной луною
Мёд твой горчит!
Сахаром звёзд ты плывёшь надо мною
В бессонной ночи.
Сахарной пудрой припорошила
Желток фонаря,
Точки-тире от ножа или шила
Прошлого дня.
Я выпил почти до конца это зелье,
на дне.
Чтоб не было после тяжёлым похмелье,
Молись обо мне.
— Вечно ты начинаешь во здравие, а заканчиваешь за упокой,— легко и весело вздохнул за спиной ангел. И добавил: — К вечеру будет песня.
П С обернулся, но никого не увидел. За окном пухом плыл снег, расстилая белый лист нового дня.