Опубликовано в журнале День и ночь, номер 3, 2017
Ушло за горизонт солнце, и на широком плаще Атеа засияла вереница жемчужных звёзд, что когда-то преподнёс отцу в дар его верный сын, покровитель леса, животных и птиц, божественный Тане.
Смежились очи Атеа. Задремала его возлюбленная Папа-земля, из священного союза с которой образовался некогда мир. Оцепенели в сонной дремоте подёрнутые туманом реки, горы, деревья, уснул, умиротворённый собственным дыханием океан. Давно отгорели костры в деревнях, и теперь тихо тлели, растворяясь в тёмной ночи сизым дымом. Спали люди в этих селениях. Дети, утомлённые впечатлениями бесконечного дня, и их родители, уставшие от вечерних песен и танцев, видели в своих ветхих фаре уже пятый сон.
Не спал только юноша Тутанакеи, сын безвестного рыбака и мастерицы циновок, сильный и смелый, свободный духом, словно Мауи — легендарный герой, похитивший у богов подземного мира огонь.
В это позднее время на берегу океана, среди зарослей пандануса, в тени шелковицы и хлебного дерева, отбрасываемой полной луной, Тутанакеи ждал Хинемоа, прекрасную дочь вождя Туры. На горе и счастье юноши, ибо любовь всегда есть великое горе и великое счастье, Хинемоа была ритуальной принцессой племени Мокоии, жившего на побережье Офату. Ни один смертный не мог желать Хинемоа. Она появилась на свет, чтобы девственной служить на священных обрядах распития кавы, встречать именитых гостей, быть лицом и честью каинги. А потом в один из назначенных верховным тохунгою дней украшенной морскими ракушками и перьями казуаров возлечь на ложе вождя соседнего племени, укрепив союз двух великих матае.
Далеко разносилась печальная песня флейты Тутанакеи, на голос которой должна была приплыть Хинемоа. Прошло уже две недели, как молодые люди условились свидеться, но девушка так и не появилась. Две недели с того благословенного дня, когда, встретившись взглядами на собрании представителей всех племён архипелага, племён острова Офату, который украшала своей неземной красотой, как цветок, Хинемоа, и племён острова Отахуху, где родился и вырос Тутанакеи, юноша и девушка поняли, что влюбились.
Нелегко, верно, было вырваться Хинемоа из-под надзора многочисленных тёток и бабушек, не отпускавших её от себя ни на шаг. Нелегко было выкроить час любви в этом мире жестокости и раздора, и потому Тутанакеи не унывал, каждую ночь, верный своему обещанию, выходя к берегу моря играть на своей флейте.
Две недели он дожидался возлюбленную, и две недели Хинемоа томилась, словно в темнице, на ставшем ей ненавистном острове Офату. В первую ночь, выйдя на побережье, чтобы пуститься сквозь океан навстречу музыке Тутанакеи, она обнаружила, что кто-то убрал все суда на песок, не оставив на воде ни одной лодки. Тогда Хинемоа пришла на следующий день, но и на вторую и третью ночь и четвёртую всё повторилось опять. Словно прознав о планах влюблённых, какой-то злой дух нарочно мешал им соединиться, разлучая древние корабли, выструганные священными тёслами мастеров Мокоии, с их единственной вечной спутницей, капризной и своенравной Моаной, ласковой, нежной Моаной, грозной Моаной.
Призывно звучала вдали одинокая флейта Тутанакеи. Это сама любовь его сердца, нашедшая воплощение в чарующих звуках мелодии, спешила к своей Хинемоа, но девушка не могла покинуть земли Офату.
Дни тянулись медленной пыткой. Неужто Мауи, не закончив великих подвигов древности, снова взялся утихомирить быстрокрылое солнце, остановив его бег, чтобы не было больше ночи над Оялавой, не было больше рассветов и зорь, не было тайных свиданий под прикрытием мрака. С трудом двигалось солнце по небу, изнемогая в усталости. Где ж ему было справиться с полубогом? Верно, подобно струне натянулась верёвка героя, которой он пленил лучезарную сферу, и пот блестел на его мускулистой груди, и глаза смотрели с непреклонным упорством. Кто мог ему помешать? И тогда Хинемоа обратилась к Мауи с такими словами:
— О, прославленный герой древности!
Ты выловил на крючок, словно рыбу, земли Офату и Отахуху, ты добыл для людей архипелага огонь, ты замедлил бег солнца, чтобы под его ласковым светом вызревали кокосы и ямс, бананы и таро, наливались питательной мякотью плоды хлебного дерева. О твоих подвигах слагают легенды, твоё имя не сходит с уст благодарных жителей Уполы.
Но достоин ли восхищения тот рыбак, кто, снискав себе славу великого мастера, на старости лет, вместо того, чтобы терпеливо ждать смерти, немощным и слепым, снова рвётся в неспокойные воды Моаны, желая свершить новые подвиги? Разве уже не исполнил он всё, что предназначила ему жизнь? Разве уже не смотрят на него молодые, мечтая сравняться с ним в ловкости и удаче? И разве не говорят про таких, что они подобны акуле, вознамерившейся слопать собственный хвост?
Задумайся, о прославленный герой древности, бесстрашный Мауи! Мечтая снова вернуться к великим делам своим на земле, остановив свободный бег солнца, не пытаешься ли состязаться с собственной славой? Не пытаешься ли новым подвигом предать забвению старые? Умертвить уста благодарных жителей Оялавы, славящих твоё имя в легендах?
Так обратилась Хинемоа к Мауи.
И умный, величественный сын богов внимал её журчащему как ручей голосу, и его сердце смягчалось. Разжимались крепкие руки, державшие солнце, словно на привязи, и солнце спешило за горизонт в страну мёртвых, Гавайки, и звёзды одна за другой зажигались на широком плаще Атеа, и выходила луна.
Снова Хинемоа спешила к берегу моря, но вновь не могла покинуть пределов земли Офату. Видимо, зол и коварен был дух, вставший на пути двух влюблённых. Словно травинки, каждую ночь перемещал он тяжёлые лодки на побережье, туда, где не могли их достать волны прибоя, лишая девушку случая свидеться с юношей.
Две недели Хинемоа тосковала по Тутанакеи. А на пятнадцатый день, не в силах более выносить томившей сердце разлуки, она, сделав связку спелых орехов кокоса, бросилась в море и поплыла на звук флейты возлюбленного. Несколько раз ей казалось, что Тутанакеи прерывал свою музыку, теряя надежду увидеть любимую, и тогда душа девушки леденела в отчаянье. Скрылась за облаками луна, освещавшая полуночный мир, не было видно путеводных созвездий. Кругом царила непроглядная тьма. В какой стороне земля, сулившая жизнь и спасение, а в какой океан, обещавший погибель, девушка не понимала. Но сильна была любовь Тутанакеи, непоколебима была его вера в то, что однажды Хинемоа придёт — через мгновение флейта снова звучала в ночи и девушка узнавала дорогу.
Был бы только этот манящий звук в темноте, пело бы только сердце влюблённого, и ничто не собьёт Хинемоа с пути. Ни ледяное течение, влекущее её в открытое море, ни усталость, сковавшая руки и ноги, ни страх перед дальней дорогой и хищными рыбами. Всё готова преодолеть, справиться со всем Хинемоа ради любимого. Ведь красив, как сам вождь, её Тутанакеи, быстр, как ястреб, а молва о его силе шагает по мирным каингам, точно живой человек.
Давно волновала воображение девушки эта молва, давно растила в сердце всходы любви, задолго до их первой встречи в родной Мокоии. И теперь, распустившись подобно цветам гибискуса, заблагоухав, как самый изысканный плод, чувство её стало подобно весне, неудержимой и победоносной.
Долог был путь Хинемоа к земле Отахуху, опасен и труден. Но всему когда-нибудь приходит конец. Пришёл конец и её испытанию. Ступили девичьи ноги на песок заветного острова и, вспорхнув, словно легкая птичка, побежали к Тутанакеи. И Тутанакеи, увидав Хинемоа, поспешил ей навстречу. Никогда ещё ночь не становилась свидетелем столь страстного поцелуя, что увенчал объятия двух влюбленных, никогда ещё не наблюдала она столько нежности и любви между смертным мужчиной и женщиной. Да, ибо как Тутанакеи и Хинемоа, наверное, не жаждали соединиться друг с другом даже горы острова Офату, Кара и Какепуку, что, по легенде, томимые жаром любви, преодолели моря и равнины, лишь бы быть вместе. Уже тысячу лет стоят они один напротив другого не в силах разомкнуть взглядов, и туман, нисходящий по вечерам на их склоны, скрывает застенчиво брачные ласки влюблённых. И хоть у Тутанакеи и Хинемоа не было впереди тысячи лет жизни и не было огромных гранитных сердец, способных стерпеть томление бесконечного чувства, их мягкие взоры, переплетаясь и ластясь, скользили по милым чертам, словно волны, пытаясь запомнить те на века.
Высок, крепок и пылок был Тутанакеи. На твёрдой как камень груди его красовались щиты перламутровых раковин, а запястья украшали браслеты тридакны. По широким плечам, спине и ногам кружилась спиралью, то переходя в паутину, то рассыпаясь на мелкие брызги точек, чёрная татуировка, рельефная, будто кора столетнего дерева. Лицо же его, как изваяние бога, наверное, высекли под резцом знаменитого мастера: гордые, непреклонные линии подбородка, носа и губ, лучащийся взор, озарённый светом божественной силы, уши, оттянутые до ключиц тяжёлыми серьгами. Само совершенство пожелало явиться миру в Тутанакеи, не было в нём никакого изъяна, уродства.
Подстать красавцу Тутанакеи была и юная Хинемоа. Налегке плыла она по морю, и потому единственным украшением, в котором девушка предстала пред юношей, была нагота стройного, смуглого тела. Всё в этом теле сияло гармонией: миниатюрное, свежее, как кокосовое молоко, личико с порхающими туда и сюда по жизнерадостным траекториям бархатными глазами-бабочками, круглые, стоячие груди и покатый живот, ещё не познавшие муки рождения, отнимающей женскую силу и молодость. Всё в Хинемоа было прекрасно, и Тутанакеи, зачарованный прелестью молодою невесты, смотрел на неё с восхищением.
Только мгновение длился их взгляд, но, поистине, было мгновение это равно тысячелетию, и когда оно завершилось, Тутанакеи и Хинемоа ощутили в себе веяние вечности, и было краткое, смертное счастье их дольше бессрочного счастья гор Кара и Какепуку.
И обратилась Хинемоа к своему жениху:
— О, славный воин Тутанакеи. Любимый Тутанакеи,— начала девушка, и слова эти были самыми благозвучными, самыми желанными словами во всей её жизни.
Нелёгок был путь мой к тебе. Злой дух преграждал мне дорогу, разлучая каждую ночь священные лодки с Моаной, чтобы я не могла покинуть родной Мокоии. И Мауи, этот тщеславный Мауи, пытался мне помешать, остановив бег легкокрылого солнца, дабы не было больше ночи на земле и тайных свиданий возлюбленных. Течение меня уносило в открытое море, и звук твоей флейты всё время терялся во мраке, обрекая меня на погибель. Но я, несмотря ни на что, приплыла, Тутанакеи, ибо нет во всём мире, во всех девяти небесах такой грозной силы, что способна смирить порыв страстного сердца.
И пусть мой отец, великий вождь Тура, предназначил меня в жёны другому, лишь ты станешь моим настоящим супругом, любимый. Сам дух мой взялся за руки с твоим, и теперь они тихо шагают вдоль кромки моря. Разве союз их не священен? И разве не крепче он тех мёртвых уз, что налагают своим бормотание тохунги среди каменных истуканов мараэ?
Так обратилась Хинемоа к Тутанакеи, и тот произнёс:
— О, прекрасная Хинемоа, достойная дочь великого Тура.
Клянусь, не бывать тому, о чём ты говоришь! Прежде скроется под водой Отахуху, чем ты станешь женой Кахукуры. Прежде боги девятого неба состарятся, чем, покорная и молчаливая, ты подаришь ему свои нежеланные ласки. Запомни слова мои, Хинемоа! Не носить мне своего имени, если я не сдержу этой клятвы.
Так ответил Тутанакеи, и слова его были услышаны.
Целебной мазью по кровоточащим ранам души пришлись Хинемоа слова гордого юноши, ибо именно их втайне она ожидала услышать и, услышав сейчас, исцелилась.
— Тогда люби меня! — воскликнула Хинемоа.— Или в тебе нет костей и ты не решаешься в этом признаться?
Она нежно смеялась над юношей, призывая его быть смелей. И тогда Тутанакеи обнял её, и она ему не противилась. Он обнял её не так, как при встрече, любовно и ласково, словно пташку, в тщедушном теле которой едва теплится жизнь и ты боишься её раздавить, а обнял иначе, порывистей, и руки его, казалось, прошли через кожу, вросли в Хинемоа, как корни, выжимая по капле из сердца любовь. Они питались любовью, но корней-рук было мало, чтобы насытить всё дерево, заключённую в рёбрах мятежную душу Тутанакеи, и тогда он прижался к ней ртом, приник грудью, сомкнул свои бёдра с бёдрами девушки и так, слившись с ней в одно целое, пил её, как одержимый, сминая и комкая, и раздирая на части.
Как горный родник в знойный полдень Тутанакеи пил Хинемоа, и любовь в ней не иссекалась. Любви было много, так много, что она готова была разорваться на части, не в силах сдержать переполнявшего чувства. И когда Тутанакеи, насытившись, наконец от неё отстранился, усталый, но радостный, любви в ней было ровно же столько, как и в самом начале, и теперь она тихо плескалась в ней, как безмятежное море, спокойные волны которого ласково били о грудь.
Чувствуя в себе это море, девушка открыла глаза и, открыв их, увидела, как стремительно кончается ночь. С тяжёлым сердцем поднялась она с брачного ложа. Грустно ей было прощаться с милым возлюбленным, грустно было смотреть на него взглядом разлуки вместо взгляда радостной встречи, зная, что не можешь остаться.
И обратилась Хинемоа к любимому:
— О, Тутанакеи, мой желанный супруг.
Поблёкли звёзды на широком плаще Атеа, их вот-вот готово сменить встающее солнце. Близок рассвет, близок час нашего расставания.
Вместе с маленьким озерцом Каити на вершине горы Какепуку, что по легенде влюбилось в самую яркую звезду небосвода, я ожидаю дня с печалью и невыразимой тоской. Ужели не видеть тебя мне при солнечном свете? Ужели не выходить с тобою под руку из нашего общего фаре, свободно и без стыда, как подобает законной жене? Ужели любоваться тобой лишь краткое время ночи, посвящая дни ожиданию?
Так обратилась Хинемоа к любимому и, смолкнув, заплакала.
Тутанакеи ничего сперва ей не ответил, ибо и у него на душе лежал камень, и он не хотел открывать своего малодушия. Когда же поборол он дрожь голоса, то произнёс:
— Верь мне, прекрасная дочь Мокоии, лучшая из земных жён. Как я сказал, так и будет. Не разойдутся дела мои со словами до тех самых пор, пока будет стучать в жилах кровь, а сердце шептать твоё имя. Не посмеет коснуться тебя Кахукура. Ни увидит он тебя в свадебных украшениях в своём фаре.
Так сказал Тутанакеи, и тревога души Хинемоа прошла, и сами собою высохли слёзы.
Но настало время прощаться. Горькими были поцелуи влюблённых, которыми они обменялись теперь. Пообещав Тутанакеи приходить к нему на свидание каждую ночь, Хинемоа пустилась снова в дорогу. И дорога эта была дорогой воспоминаний. Она не пугала более девушку грозящими трудностями, потому что плыла Хинемоа туда, куда ей приплыть не хотелось. Казалось, было бы лучше ей утонуть — столь нестерпимой представлялась разлука, но море, будто назло, само несло её к ненавистному берегу, с каждой секундой отдаляя всё дальше и дальше от благословенной земли Отахуху. Никто в этот раз не играл Хинемоа на флейте, направляя её в темноте, никто не ждал со своею любовью под кронами хлебных деревьев, но путешествие девушки закончилось благополучно.
Вступив на берег родной земли, Хинемоа направилась, было, украдкой в свой дом, чтобы тенью пробравшись мимо спящих фаре деревни, никем не замеченной лечь на циновки и так встретить утро. Но планам её не суждено было сбыться. Когда проходила она мимо лодок, всё так же томившихся на берегу в тоске по Моане, её остановил властный окрик, в котором она узнала голос Пифанги — старой, завистливой тётки, охранявшей её целомудрие для чужого матае.
И сказала Хинемоа Пифанга:
— А ну-ка, стой, дрянная девчонка!
Где это ты пропадала всю ночь? Ответь мне, негодница!
Никак завела ухажёра в Афио, забыв что должна стать женой благородного человека, самого вождя Кахукура, правящего Уикато, что по той стороне горы Кара? Разве не подобает тебе благодарить милосердных богов, пославших на долю такую завидную участь? Или несносна тебе, неблагодарной, роль благодетельницы нашего племени, раз позволяешь себе подвергать всех опасности, крутя шашни с любовником?
Ну ничего, я отучу тебя от этой привычки.
Живо за мною в деревню. Посмотрим, что скажет на это отец твой, великий вождь Тура, услышав о падении дочери, ритуальной принцессы обесчещенного ею племени Мокоии.
Так сказала Хинемоа Пифанга.
И были слова её страшным укором для девушки, вызвали они в её сердце стыд, но не заставили сожалеть о содеянном. Ибо уродлив, алчен и стар был вождь Кахукура, не любила его Хинемоа, а любила красавца Тутанакеи и не могла идти против зова природы, зова своей дивной молодости.
С потухшим взором шла Хинемоа вслед за Пифангой. И вид её в этот момент был настолько же жалок, насколько самодоволен и радостен был вид злой Пифанги. Прожив всю жизнь без любви, переходя, как ненужная вещь, от одного мужчины к другому, она была счастлива видеть чужие несчастья и особенно горести Хинемоа, племянницы — самой красивой, самой удачливой, самой щедро одарённой почестями и украшениями девушки племени. Теперь удача её должна была смениться страданием, а почести обратиться позором, и Пифанга видела в этой смелой игре изменчивой жизни проявление высшей справедливости небожителей и находила беду Хинемоа заслуженной.
Где-то неподалёку уже бродили души спящих жителей Мокоии, возвращаясь из страны сновидений, когда Хинемоа с Пифангой ступили в деревню. Между невысокими фарами с покатыми крышами, касавшимися самой земли, курились пепелища ночных костров, призванных отгонять злобных духов. Тут и там шныряли свиньи, с пронзительным визгом и хрюканьем разбегаясь по сторонам, прячась в зарослях тропических джунглей. Вся деревня словно бы вырастала из этих зарослей, являясь продолжением зелёного леса, неотъемлемой частью пейзажа, как горная речка или просека, и была аккуратной, чистой и праздничной. Аккуратной и чистой, потому что жители Мокоии любили свой дом и любили землю, на которой родились. Эта в своём роде сыновняя любовь к священной земле-матери не давала им позабыть корни, призывая ухаживать за прародительницей, когда-то в великих страданиях выносившей их в своём большом чреве. Праздничный же вид деревне придавали крыши строений. Они покрывались широкими листьями пальм, которые, выцветая на солнце, становились белыми, словно песок, и были приятны для глаза.
Пифанга провела Хинемоа в дальний конец Мокоии. Она провела её мимо мараэ, длинной ритуальной площади, обложенной стеной камней и охраняемой высеченными из горного туфа истуканами предков, мимо мужского дома собраний, мимо всех спящих фаре, будто желая явить позор девушки, засвидетельствовать перед этими молчаливыми зрителями бесчестие ритуальной принцессы, посмевшей долгие годы находить беззаботный приют в их мирных стенах.
Наконец, втолкнув девушку в хижину, Пифанга уселась напротив, как сторож, дожидаясь минуты, когда души жителей Мокоии начнут возвращаться домой. Ждать пришлось не так долго. Один за другим просыпались дома, наполняя деревню и окружающий лес звуками человеческой жизни. Плакали дети, кричали их матери, смеялись отцы, добродушно о чём-то болтая с другими мужчинами. Кто-то, собираясь рыбачить, приводил свои снасти в порядок, кто-то готовился к изнурительному труду на плантациях. Тут и там доставались запасы еды, в земляных печах грелись камни.
Решив, что момент наступил, Пифанга повела Хинемоа к вождю, с ехидной усмешкой напомнив, чтобы та надела свою лаву-лаву, поскольку теперь они не одни. Как хотела вызвать она в Хинемоа смущение, как хотела она оскорбить эту любимицу жизни, но девушка, оправившись после первого страха, уже не боялась Пифанги. Она никого не боялась. Только любовь была по-прежнему в её сердце, и эта любовь давала ей осознание своей правоты, высшей и непорочной, той правоты, что не могли запятнать людские законы, пусть даже дарованные человечеству святыми тохунгами.
В том что законы тохунгов были законы людские, но не божественные, Хинемоа не сомневалась. «Разве не есть весь мир любовь? — рассуждала она.— Разве не вьют птицы гнёзда, самка с самцом, и разве не любят друг друга они в этих гнёздах, взращивая потомство на радость улыбчивому богу Тане, доброму их хозяину и покровителю? И разве не ищет в беспредельных просторах Моаны всякая рыба другую, из союза с которой родятся их общие дети, а от этих детей внуки и правнуки, и так без конца, как завещал всем тварям морским Тангалоа, создавая своё великое царство — невесту земли океан? Так почему же она, Хинемоа, должна быть в стороне от этих извечных процессов природы? Неужели богам мила её девственность? Неужели им нужно, чтобы кто-нибудь жертвовал за остальных своей молодостью и красотой, своим сердцем, дабы двигался дальше, не прерываясь, величественный круговорот превращений?
Нет, Хинемоа не понимала такого порядка вещей, и сейчас, идя за Пифангой к вождю, внутренне возмущалась выпавшей на её долю несправедливостью. Она смотрела на жителей Мокоии, на всех этих обременённых мирскими делами людей, рыбаков и охотников, искусных строителей лодок, резчиков дерева и моряков, склонявших почтительно головы при её появлении, и чувствовала, как в груди её зарождается зависть. Зависть не к их мастерству и уделу, но к возможности свободно любить, не боясь наказания за свои чувства.
Вот о чём думала Хинемоа, идя с Пифангой к вождю.
И вот почему, увидев его, облачённого в великолепный наряд из красных перьев попугая сенги и ожерелий из отточенных зубов кашалота — огромной, злой рыбины, раз в поколение посылаемой Тангалоа умирать на побережье Офату и потому считавшейся достоянием матае, девушка не отвела своего взгляда от взгляда отца.
Радостным и приветливым был отец. Он, суровый вождь Мокоии, грозный в мирное время и безжалостный на войне, встречал дочь Хинемоа, не тая нежности. Немногим, далеко немногим во всей Оялаве выпадала честь ощутить на себе расположение матае. Тура любил дочь и редко проявлял к ней суровость, и теперь эта любовь, столь явно проявившаяся в его взгляде и пару мгновений спустя должная обратиться праведным гневом, больно ранила Хинемоа, но не заставила её отвести глаз.
Вождь сидел в самом конце небольшой залы, напротив входа, служившей одновременно приёмной по срочным делам, трапезной и комнатой отдыха, где по вечерам он внимал танцам и песням наложниц, беседовал с тохунгами племени. Он сидел на циновках, скрестив ноги, и принимал из рук двух приближённых служанок жаркое из кабана, запечённое в листьях банана. Даже сейчас, в эту раннюю пору, когда ещё ни один завзятый рыбак не успел вывести своей лодки в открытое море на поиски рыбы, он был величественен и прекрасен, и его прямая спина, словно высеченная из твёрдого камня, излучала недоступное обыкновенным смертным достоинство. Полон достоинства был и его немой жест, пригласивший Пифангу и Хинемоа сесть подле него на циновки, где, склонив почтительно головы, они могли дождаться момента, когда он закончит священную трапезу и примет их подобающим образом.
Всё в облике Туры вызывало восторг, всё заставляло собой любоваться, всё говорило, что перед вами потомок богов, чья родословная берёт свои корни от первых героев Гавайки, далёкой прародины островитян. Всё в этом великом вожде было божественно, и когда, покончив с едой, Тура медленно смежил глаза, приготовившись слушать, казалось, будто тысячи предков застыли в слепом ожидании вместе с ним, стараясь узреть человеческий голос.
Заговорила Пифанга. Недобрыми помыслами приводилась в движение её речь, желчными были слова, шедшие из её тёмного сердца. Хмурился вождь, постигая их смысл, и душа его, подобно сосуду, наполнялась водой чужой злости. Такого позора Тура не терпел никогда в жизни. Не раз доказав на поле битвы храбрость и ум, он теперь чувствовал себя не покрытым татуировкой юнцом, взирающим на врага с постыдной растерянностью. Он не знал, как нужно действовать перед лицом этой опасности, как воевать с этим новым противником, без плоти и без оружия, но с непреклонной решимостью победить. Бесстрашный в битве с позором, которую он самостоятельно вёл в каждой войне и в каждый день мира, Тура не был готов бороться с бесчестьем, добытым для него собственной дочерью.
Дослушав Пифангу, Тура спросил Хинемоа:
— Правду ли говорит эта женщина?
И Хинемоа ответила:
— Да, вождь, если можно назвать шипение змеи, что приготовилась к смертельной атаке, правдивой,— эта женщина говорит правду. Но правда не всегда справедлива отец. Чёрной завистью продиктованы слова злой Пифанги и единственным её побуждением, подобно побужденью тридакны, притаившейся между кораллов, чтобы схватить легковерную рыбу, есть желание меня погубить.
И ответил вождь дочери:
— Кто хитрее, тот и справедлив. Помни это, моя Хинемоа, дабы не было больше в жизни твоей заблуждений и досадных ошибок, рождённых этой детскою верой. Невинна ты ещё в своём сердце, хоть тело твоё и познало мужчину, но всякий ребёнок когда-нибудь должен стать взрослым. Так стань же взрослой теперь, Хинемоа! Знай, нет другой справедливости в мире, кроме справедливости силы, ибо кто в здравом уме осмелится предать суду дела победителя?
— Может быть, боги? — ответила Хинемоа.
— Боги любят сильнейших. Я не знал ни одного военачальника, кто, победив на земле силой оружия, был бы потом наказан богами, взыскующими справедливость. Такое возможно только в легендах, но легенды всё равно, что сказки для взрослых.
Так сказал Тура, и взор его омрачился раздумьем.
Долго размышлял он, долго беседовал сам с собою в мыслях своих, решая, как поступить. Когда же молчание его стало гнетущим, он наконец-то сказал, обратившись к Пифанге:
— Не мне учить тебя, женщина, как поступать в таких ситуациях. Вам, коварным ханжам и плутовкам, известно, что нужно сделать, чтобы жених считал себя первым мужчиной невесты, пусть даже та трижды до этого была в браке. Представь в глазах Кахукуры Хинемоа вновь девственной и будешь мной щедро награждена. Открывшееся же сегодня забудь. Не годится нам, достойным правнукам Ру, представать перед остальными каингами Оялавы поводом для насмешек.
А ты, моя дочь Хинемоа, готовься к свадьбе.
Думаю, Кахухура не будет противиться, если мы назначим торжественный день на следующий месяц, сразу же после ритуального выбора Человека-птицы. Все дни в ожидании праздника ты проведёшь в своём доме, под присмотром Пифанги. Это избавит твою незрелую голову от необдуманных действий и дарует нам, старикам, желанный мир и покой.
Так сказал Тура. И женщины склонили пред ним свои головы и направились к выходу.
Долго-долго плакала Хинемоа, заточённая в фаре. Не спускала более глаз с неё злая Пифанга, расположившаяся возле входа в жилище с домашней работой. В полдень заступала она на свой пост, а ближе к полуночи её сменяла родная сестра Ниварека, которую в свою очередь на рассвете подменяла третья тётка девушки — Паре. Надёжно и чутко стерегли они пленницу, лишь иногда позволяя ей выходить из темницы. И если кто-нибудь вдруг задавался вопросом в каинге: «Почему не видно давно Хинемоа, ритуальной принцессы, почему не радует она своим появлением взоры жителей Мокоии и почему стерегут её неотлучно тётки Пифанга, Ниварека и Паре?» — им отвечали, что девушка заболела и ей необходим постоянный уход.
Этот ответ был в какой-то мере обычаем, стандартной формулировкой, выражавшей собой щекотливое положение таупоу, готовящейся стать невестой матае, и потому удовлетворял каждого, поскольку каждый понимал его скрытый смысл. Чем строже стерегли таупоу тётки и бабушки, тем соответственно ближе была дата торжественных празднеств и тем светлее и добрее становились улыбки односельчан. Только немногим такая суровость по отношению к ритуальной принцессе была подозрительна и казалась изобличавшей её тайный грех, но такие люди были всегда в меньшинстве. Никто не осмеливался подвергать сомнению древние ритуалы, трактуя их на свой лад, в том числе и обычай, испокон веков сопровождавший замужество таупоу, неизменная форма которого защищала честь девушки от досужих сплетен и домыслов.
Долго-долго плакала Хинемоа, но ни одна душа в каинге не знала об её слезах. Все были счастливы скорым счастьем девушки с вождём Кахукурой, и даже её отец, великий матае племени Мокоии, мысленно считал дочь счастливой, потому что привык верить в непогрешимую правильность своих действий, приносивших всем людям вокруг бесценное благо. Расценивая похождение Хинемоа не иначе, как прихоть, сиюминутную блажь капризной девчонки, он уже видел момент, когда та, раскаявшись и поумнев, вступит в дом Кахукуры в свадебных бусах. Одна лишь Пифанга знала, сколь тяжело приходится Хинемоа в разлуке. Но разве была душа у этой уродливой женщины, разве не жил давно в ней горный дух, сожравший все внутренности, и теперь приводивший в движение её мёртвую плоть одной своей ненасытной к злу волей?
Вот почему было сказано, что ни одна душа не знала о страданиях Хинемоа. Может быть, лишь Тутанакеи, не дождавшись любимой в условленный час, догадался, что с ней приключилась беда. А может, и наоборот, рассердился, разгневался гордый юноша, решив, что Хинемоа над ним посмеялась, даровав ночь лживого счастья, взамен тысячи скорбных ночей. Помнит ли, любит ли он ещё Хинемоа? Не отвернулся ли уже от неё? Придёт ли на выручку, как обещал, или, разуверившись в верности женского сердца, уплывёт на лодке в сторону восходящего солнца на поиски вечной славы и смерти?
Сомнения не давали Хинемоа покоя. Неизвестность вела её душу за руку по извилистому лабиринту пугающих предположений, где любой поворот взбудораженной мысли сулил ей только страдания и тревоги.
На счастье девушки, неподалёку от её фаре на ветках шелковичного дереве вила гнездо семья миромиро, жизнелюбивых, белогрудых синиц, ожидавших потомства. Эти милые птички были известны своей домовитостью и столь редко встречающейся под солнцем прочностью супружеских уз, соблюдая которые самец и самка проживают всю жизнь неразлучно. Он помогает строить гнездо и заботиться о потомстве, а она в награду ему поёт весёлые песни, оглашая округу переливчатой трелью, утешая и радуя сердце супруга. К миромиро не раз обращались влюблённые с просьбой соединить разлучённые души: мужья хотели вернуть сбежавших из дома жён, невесты плакали о женихах, чьи лодки не вернулись из моря. И всегда миромиро спешили на помощь людям, не зная отказа, не ведая неудачи. Они отыскивали потерявшихся, тихонько садились к ним на плечо и начинали петь свои нежные трели, в каждом звуке которых — воспоминания о доме и оставленных близких. В сбежавших они воскрешали снова любовь, заблудившимся открывали дорогу, больным придавали сил подняться на ноги. Для всякого у них была добрая песня. И, вспомнив об этом сейчас, Хинемоа тихонько позвала миромиро, надеясь, что та не откажет и ей и разыщет любимого.
Миромиро услышала зов девушки и, легко вспорхнув в окно фаре, устремила на бедную пленницу два своих тёмных бусинки-глаза, ожидая слов девушки.
Обратилась тогда Хинемоа к маленькой птичке:
— О, миромиро, утешительница разлучённых сердец!
Помоги мне отыскать милого. Заперта я в этом доме и не могу придти к нему на свидание, хоть в мыслях своих я подле него. Скажи ему, что узнала тётка Пифанга о моей запретной любви и теперь нельзя мне покидать эту хижину до того самого часа, пока не нарядят меня в свадебные украшения, чтобы вести в дом вождя Кахукуры.
Много, что ещё было сказано Хинемоа, много слов поверила она отзывчивой птичке, прося передать их Тутанакеи, но озвучить здесь эти слова было бы делом бесчестным.
Терпеливо запоминала всё миромиро и, когда девушка кончила, в ту же секунду взмахнула короткими крыльями, устремившись в объятия неба, как лодка навстречу Моане. Поднялась она над деревней, поднялась над кронами леса, поднялась над дымом тлевших костров, так высоко, что выше её были лишь Кара и Какепуку, и полетела она между гор вдоль зажатой их склонами всех оттенков зелёного цвета долины к сиявшему серебром океану. Океан был тоже не одноцветен. Сказать про него, что он только синий, равнозначно тому, что назвать пёструю радугу жёлтой. Океан был и синим, и голубым, и лиловым, и фиолетовым на глубине, и почти белым там, где коралловый риф, образуя подводную стену вдоль острова, пенил тяжёлые волны.
Птичка летела всё дальше, томимая просьбою Хинемоа. Вот уже позади была песчаная пристань деревни, позади была земля Офату, и всё ближе и ближе становилось побережье Отахуху. Этот второй остров был значительно меньше первого. Высоко поднимался он над водой острыми, скалистыми очертаниями горы Пукетарата — отвергнутого Карой любовника, который вот уже тысячи лет с завистью и обидой грозно взирал на счастье своего более удачливого соперника и не сходил с места, не решаясь покинуть прекрасную Кару. Кто знает, быть может, однажды, проникнувшись терпеливой любовью несчастного, гора-женщина переменит своё настроение и снова станет его, отвергнув красавчика Какепуку. Грезя об этой желанной поре, Пукетарата время от времени предавался мечтам, отчего вершина его закрывалась белыми облаками, и люди тогда говорили, что Пукетарата заснул и не стоит тревожить его сновидений. В такие дни смолкали все разговоры и смех, прекращали стучать священные тёсла по дереву, извлекая из плоти срубленных детей Тане быстроходные лодки. Каждый боялся, что прерви он сон могучей горы, и та в гневе и ревности, покинув свой остров, устремится сражаться с ненавистным соперником, пытаясь завоевать любовь силой, и тогда жителям Оялавы несдобровать. Тяжело придётся и птицам и зверям, и потому миромиро, всегда гнездившаяся по соседству с людьми и отлично знавшая все их легенды, приближалась к земле Отахуху как можно тише, чтобы не потревожить спавшего сейчас великана.
Перелетела она узкий залив, разделявший два острова, с выступавшими тут и там из воды небольшими утёсами, обронёнными Пукетаратой во времена его изгнания с земли Офату, и, тихонько чирикнув, села на ветку прибрежного дерева. Сразу увидела она Тутанакеи и, увидев его, тотчас признала в нём гордого юношу, по которому плакала в заточении Хинемоа. Не было в душе миромиро и тени сомнения. Этот стан, величавый и мужественный, эти мускулистые руки, похожие на двадцать сплетённых между собой лиан, эти широкие скулы и полный достоинства взгляд могли принадлежать лишь Тутанакеи и никому больше.
Печален был юноша, сидевший на побережье. Тяжело и ему давалась разлука, и его сердце грызли черви сомнения, и его взгляд невольно стремился к противоположному берегу, туда, где жила Хинемоа. Прониклась добрая птичка страданиями разлучённых, и глаза её стали тоскливее прежнего.
Вспорхнула с ветки она и села юноше на плечо. Вздрогнул Тутанакеи от неожиданности, так погружён он был в свои мысли, но тут же узнал миромиро, беззаветную помощницу всех влюблённых, и возликовал в своём сердце, потому что понял, пришли наконец-то долгожданные вести от милой. И действительно, не успел он опомниться, как миромиро защебетала ему что-то на ухо, спеша поскорей передать слова девушки. И хоть Тутанакеи не знал птичьего языка и в заливистых утренних трелях слышал только прекрасную музыку бога Тане, который, подобно невидимому музыканту, играл на душах пернатых детей, как на флейте, сейчас юноша понимал каждый звук, каждую ноту песни посланницы. В какой-то момент он настолько проникся щебетом миромиро, настолько привык к её нечеловеческой речи, что в ней ему даже почудился голос самой Хинемоа, звонкий, чистый и любящий, словно не птица с ним говорила, а девушка, и было это так же реально, как если б она сидела подле него и он мог её видеть.
В этом было какое-то волшебство, наваждение, и когда оно кончилось, когда умолкла посланница, завершив печальный рассказ, Тутанакеи поднялся, расправив широкие плечи, готовый сразиться с судьбой, и в глазах его бегали молнии.
Обратился тогда Тутанакеи к белогрудой синице:
— О, миромиро, горькая вестница бед!
Лети назад к Хинемоа. Сообщи ей, что не успеет новый месяц родиться, как станет она моею женой, женой не в сердце своём, как сейчас, но в глазах всех жителей Оялавы. Сам отец её, славный вождь Тура, почтёт за честь обручить дочь со мною, бедным сыном рыбака и мастерицы циновок, и подлец Кахукура, грязный матае нечестивого племени Уикато, признает наш брак угодным богам.
Скажи ей, что добуду я для верховного тохунга своего племени сокровенный титул Человека-птицы. Скажи ей, и пусть она не сомневается в этом. Ибо кто, как не я, достоин этой победы: самый храбрый, ловкий, сильный мужчина архипелага? Разве не стану я крепким сосудом для маны предвечного, напитка небес, что Тане готовит для избранных, делая их равными вождям и героям? Скажи ей, и пусть слёзы горя станут слезами счастья, а ожидание погибели — ожиданием новой жизни.
Запомнила миромиро каждое слово гордого юноши. Ни разу за всю короткую жизнь не слышала она речи прекраснее этой, и потому стоило только Тутанакеи замолкнуть, дав понять, что он кончил, как в тот же час она поспешила обратно, к тоскующей Хинемоа, боясь забыть хоть один слог этой возвышенной песни.
А Тутанакеи, оставшись на острове, хоть душа его, облачённая в музыку слов, полетела вместе с синицей к возлюблённой, мысленно стал готовиться к предстоящему соревнованию, от поражения или победы в котором теперь зависела вся его жизнь. Вот уже несколько лет верховный тохунг деревни Афио прочил юноше роль участника ритуала, выделяя его своим проницательным взглядом из многих десятков достойнейших конкурентов. Сезоны дождей сменялись засушливым летом, снова и снова собирались с полей урожаи ямса и таро, рождалась и гибла луна, а терпеливый тохунг, которого каждый год, словно нарочно, обходил стороной великий титул, наблюдал, как мальчик Тутанакеи превращался в мужчину. Он следил, как крепнут мускулы на его длинных руках, как крепнет взгляд и становится твёрдой походка, как очищаются его мысли от мирской скверны, как воспаряют они до самых дальних небес во время культовых служб на мараэ, и убеждался в правильности своего выбора. Не было ни одного дня, когда Тутанакеи разочаровал бы тохунга. Поистине, этот юноша, рождённый так же, как все остальные, в женских муках и слезах, и так же, как все остальные, казалось, должный нести бремя посредственной жизни, стать рыбаком или обыкновенным ремесленником, был посланцем богов, призванным вернуть их племени былое величие. Так считал верховный тохунг, и Тутанакеи, слушая его прорицания, всё сильней убеждался в собственной участи, пока, наконец, не пришёл час воплотить предчувствие в жизнь и сделать своё имя легендой.
Только теперь, обозревая прошлые годы, он понимал, что готовился к этому часу с самого детства. Готовился, даже не осознавая того, инстинктивно, вслепую. Как гусеница, переживая таинственный процесс преображения в бабочку, не ведает, какое чудо с ней происходит, так и Тутанакеи рос и мужал, не отдавая отчёта, что его детство лишь подготовка к великим деяниям зрелости. В невинных играх со сверстниками он готовился к будущему. Играя в прятки, соревнуясь в лодочной гребле, состязаясь в борьбе, где ему никогда не было равных, даже среди ребят старшего возраста, он готовился победить в куда более значимом соревновании, в соревновании за титул Человека-птицы, готовился прикоснуться к самим перстам бога, ощутить его благодать в своём сердце. Ради этой смутной мечты он всегда и везде стремился быть первым, и если, к примеру, они с ребятишками, подражая взрослым мужчинам, делали из прутьев копья и шли войной на врага, Тутанакеи брал на себя роль военачальника и шёл впереди всех, оглашая окрестности боевым кличем. Так привлёк он, ещё будучи нетатуированным мальчиком, внимание тохунга и заставил признать себя избранным. И с этой самой минуты, как увидел он на себе взгляд жреца, взгляд не сонный, скользящий, словно бы мимоходом, а внимательный и оценивающий, взросление его стало осознанным, а томления прошлого понятными и родными. Но это было потом, после прозрения. А в начале была лишь слепая, рвущаяся из грудной клетки, из самых кишок первобытная сила, что влекла Тутанакеи вперёд, ни давая покоя и сна. Это был голос богов, звавший его за собой, звавший туда, за грань всех миров, за горизонты, к неведомой цели, которую Тутанакеи должен был во что бы то ни стало достигнуть, не спрашивая, послужат ли его деяния на благо или станут причиною зла. Достигнуть — и точка, потому что так велят боги и сопротивляться их воле бессмысленно. Вот что было в начале — родительский поцелуй неба, избравшего себе пасынка.
И теперь Тутанакеи, никогда не выбиравший судьбы, чувствовал благодарность к богам, чувствовал полное примирение с собственной участью, забыв все лишения и трудности этой долгой дороги к Оронго. Ведь наградой за сделанный труд будет ему Хинемоа, венец божьего замысла, придававший этой истории шарм идеально разыгранной партии в камушки, блеск совершенного в своём исполнении плана, очарование фатальной предопределённости человеческой жизни.
Стремительно приближался час ритуала.
И вот однажды распахнулись глаза пробуждённого ото сна юноши, и узрели рассвет того самого дня, в который ему предстояло свершить предназначенное. Торжественен и прекрасен был этот рассвет. Солнце вставало из моря, как огромное лучезарное божество, пробудившееся на востоке. Сперва оно ухватилось горящими дланями за горизонт, расплескав по окрестностям золотое свечение, исходившее от его рук. Потом, подтянувшись, божество подняло над водой голову и, перекинув пылавшие факелом локти, побагровело от неимоверных усилий и замерло, собираясь с духом перед конечным рывком. Лицо божества исказилось, по нему, как морщины, прошли языки прекрасного пламени, и одним титаническим, мощным, быстрым броском оно поднялось целиком над поверхностью моря, засияв таким ярким и чистым светом, что Тутанакеи, наблюдавший за этим новым рождением солнца, закрыл ладонью глаза, ослеплённый далёким пожаром.
Упруго дул южный ветер, надувавший треугольные паруса лодок, спешащих с острова Офату на священное действо к земле Отахуху, в Оронго. Безмятежно плескалась Моана, разрезаемая, как ножами, кормами великолепных, разукрашенных резьбою судов с широкими, дощатыми палубами, с которых до слуха Тутанакеи уже доносились звучные песни радостных кормчих.
Не для дальнего плавания готовились эти лодки и не на рыбный промысел выходили они в океан. Их торжественный ход был полон сакрального смысла. Корабли везли вождей и верховных тохунгов племён Офату в сопровождении многочисленной свиты воинов и слуг. На всех, даже самых последних рабах, были праздничные украшения, отчего лодки издалека казались наряженными перьями, цветами и фруктами, как карнавальные сцены, и лишь присмотревшись, можно было увидеть среди этого пёстрого разнообразия красок маленьких человечков, с самодовольным достоинством стоявших лицом к Отахуху и гордо глядящих вперёд. Они казались застывшими изваяниями, впавшими в транс священнослужителями, и только их длинные волосы, их украшения из перьев, их повязки на бёдрах развевались на мягком ветру, сообщая фигурам движение.
Ничто не могло потревожить людей: ни мерная качка Моаны, игравшей тяжёлыми лодками, словно ребёнок игрушкой, ни солёные брызги воды, ни жалобные крики птиц, сопровождавших морскую процессию по небу в надежде, что люди накормят их рыбой. Лишь когда корабли пристали к земле Отахуху, экипаж лодок ожил, медленно и благочинно сойдя на белый песок благословенного острова.
На берегу гостей встречала почётная делегация представителей аристократии Отахуху. Вожди и тохунги архипелага сошлись, как потоки двух рек. Соединившись в приветственных танцах и дружелюбных похлопываниях, они устремились в глубь леса по неширокой тропинки, ведущей в Оронго.
Тутанакеи тоже был среди этого религиозного шествия. Он ступал по правую руку от верховного тохунга Афио, рядом с великим вождём, и толпа слуг семенила за ним косяком мелких рыбок, заворожённая величием предстоящих событий. Тропа всё время вела людей в гору, то карабкаясь по скользким земляным склонам, то перепрыгивая через ручьи и лежавшие на земле стволы полусгнивших хлебных деревьев, то устремляясь в непроходимые заросли сплетённых между собою лиан и ветвей тысячелетних деревьев, и люди, повторяя каждый изгиб непокорной дороги, тоже карабкались, и перепрыгивали, и устремлялись сквозь заросли джунглей, расчищаемые топорами рабов. То и дело между кронами пышного леса мелькала вершина Пукетараты, осенённая утренним солнцем, где процессию ожидал Человек-птица, неприкасаемый жрец, одинокий в своём божественном единении.
Целый год он был живым воплощением Тане, пришедшего в этот мир в птичьем облике, дабы верили люди, что не забыл он своих сыновей, не променял их тревоги и горести на беспечную жизнь в райской Гавайки, дорога к которой была безнадёжно утрачена жителями архипелага. Целый год ноги его не касались земли, а тело не ведало радости омовений из страха освятить своим прикосновением почву и воду, наложив на неё священный запрет, табу для смертных людей. Пищу он принимал не иначе как из рук культовых слуг, и посуда, из которой он ел, в тот же день сжигалась в костре и пепел её отдавался на волю ветрам. Он не стриг ногти и волосы, не брил бороды, не менял ритуального облачения, считавшихся частичкою бога, и теперь, по прошествии долгого цикла служения в Оронго, долгого творения молитвы, заклинавшей изменчивое божество в своём сердце принести населению Оялавы счастье, достаток и мир, действительно напоминал редкую птицу с когтями и перьями, величиной с человека.
Сидя на возвышении из камня, венчавшего прямоугольную площадь мараэ, встретил Человек-птица процессию вождей и тохунгов, их избранных воинов.
В тишине проходила эта священная встреча. Молча взирали пришедшие на жреца, молча смотрела в ответ деревянная маска фрегата, украшавшая голову бога. Молчали и шестеро культовых слуг, стоявших по обе стороны Тане. Любое слово, исторгнутое из человеческих уст, любой шорох, любое движение были бы сейчас ужасным кощунством, и потому все хранили безмолвие, оберегая святость момента.
Долгой была тишина, долгим было это немое свидание, пока, наконец, не достигнув высшего пика одухотворённости, оно не нарушилось песней. Чист и высок был голос жреца, с филигранною точностью резчика деревянных фигурок выводил он слова, строил из них узорные предложения, наделял предложения смыслом, а смысл зажигал огнём истины.
Он пел о тех временах, когда ещё не было мира, а лишь чернота, в которой Атеа и Папа, сомкнувшись в любовном объятии, родили первых богов: Тангалоа, Тане, Ронго и Ту. Жрец пел, как расторгнуты были эти объятия, как подпёр сильный Тане руками Атеа и как осветило солнце всю землю, как появилось безбрежное море и суша, Гавайка. Он пел и легенду о сотворении первой женщины, прекрасной Хины, взятой Тане себе в благословенные жёны, и о том, как от союза их появились герои, а от героев — вожди. Много появилось вождей, пел Человек-птица, много родилось потомков от Тане, но жили они в разногласиях друг с другом, не могли найти мира, не могли поделить землю Гавайки. И разгневался тогда бог на людей и изгнал своих сыновей из священного края, каждого в свою сторону.
Изгнал он и матае по имени Ру, потомка жителей Оялавы.
На двенадцати лодках отправился Ру в долгий путь, пел Человек-птица, ибо был он великим вождём, и множество было воинов в его подчинении, в изобилии было богатств и еды. Грозные ветры швыряли тяжёлые волны на лодки, пытаясь их опрокинуть, и безграничное море вселяло в души первопроходцев отчаянье, пророча им верную гибель. Но умел и искусен был Ру, множество знаний было открыто его светлому взору, владел он и тайною лестью, которой соблазняют удачу, приступая к трудным делам, и потому на второй месяц его экспедиция всё же достигла берегов Оялавы и, найдя их пригодными к жизни, осталась здесь навсегда.
Давно это было. Двадцать два поколения островитян сменилось в извечном круговороте смертей и рождений, но память тохунгов свято хранит ту легенду, передавая её из одних уст в другие дословно. Вот почему каждый жрец помнит священный завет, что оставил своим людям Ру, поделив оба острова на двенадцать племён, по числу кораблей, достигших архипелага. «Хранить мир, не делать оружия, не копить зависти в сердце, дабы не ввергнуть жизнь в хаос и не прогневить ещё больше всемогущее божество»,— так завещал Ру потомкам.
Но не суждено тем было исполнить обета. Лишь душа их великого предводителя вернулась обратно в Гавайки, освобождённая смертью от бремени тела, матае поссорились и, разделившись между собой на союзы, отдались кровавой войне.
Чудовищны были годы, последовавшие вслед за этим. Каждый вождь стремился быть первым и ради этой безумной мечты нападал на соседа, безжалостно вырезая мужчин и женщин, стариков и детей, не желая слушаться голоса разума. В непрестанных войнах потерялось древнее знание дальних плаваний, убиты или заморены голодом были все моряки, преодолевшие некогда тысячи горизонтов бескрайнего моря, замучены были их жёны и братья, растерзаны сыновья, хранившие тайну мудрёной науки, доставшейся им от отцов по наследству. Но лишь сильнее ожесточались души вождей, уже не тех первых клятвопреступников, нарушивших завещание Ру, а их свирепых потомков, внуков и правнуков, рождённых средь пламени распри и помнить не помнящих мирного времени. Оказавшись в кровавой тюрьме, которую более никто не мог добровольно покинуть, они повели свои войны ещё искусней, коварнее предков, прерывая их лишь с тою целью, чтобы взять перерыв между битвами, залечить раны, подготовить из только что прошедших инициацию юношей новых солдат и снова отдаться сраженьям.
Всё чаще на алтарях священных мараэ приносились в жертву рабы, посвящённые ненасытному богу Ту, божеству разрушения и смерти, и всё реже в устах верховных тохунгов звучали молитвы, угодные слуху Тане. Вместилищем скорби и страха стали святые мараэ, превратились они в места нечеловеческих пиршеств, где останки врагов поедались их победителями, желавшими этим древним магическим способом перенять силу и храбрость убитых, сделаться несокрушимыми.
Да, помешался рассудок жителей Оялавы, но, к счастью, бог Тане, милосердный бог Тане, покровитель птиц и зверей, бог изобилия и мира, не отвернулся от своих безрассудных детей. В тот самый час, когда, казалось, исчезла последняя надежда спастись, он снизошёл на проклятый остров, покинув ради людей священную родину. В виде морского фрегата, парящего высоко в небе, чёрной царственной птицей с ярким пурпурным зобом и свободным размахом изогнутых крыльев, не искавшей на склонах земли ни отдыха, ни пропитания, ни уютных гнёзд в кронах вечнозелёных деревьев, предстал перед людьми он. И люди узнали его, и возродилась в их душах надежда.
Во снах и мистических трансах, во время созерцания огня и бесед с духами, открылась тохунгам благая истина. Слёзы стояли в глазах умудрённых тайным знаньем жрецов, когда они вещали свои откровенья людям, и люди, слушая их, преклоняли колена и признавали в словах жрецов правду. И бросали они оружие своё и отрекались от бога Ту, и плакали и молились. Они, вчерашние воины, с головой погрязшие в насилии и подлостях, увидев, что не отвернулся от них милосердный, не устрашился, не возненавидел деяний их рук, что он снова готов принять их молитвы, даровав им прощение, становились вновь радостными и счастливыми, словно дети, и на устах их оживала улыбка. Даже в самых выжженных враждой душах, в душах вождей и их приближённых, весть о возвращении бога вызвала отклик раскаяния, ибо и они устали от кровопролитий и им нужно было прощение Тане, чтобы прекратить преступления и начать мирную жизнь.
Так поселился на островах архипелага бог мира, так появился культ Человека-птицы, живого воплощения божества, с любовью и лаской взирающего на людей со своего земного дома в Оронго. С того самого времени к Человеку-птице приходят за утешением и поддержкой, его просят вразумить жестокосердных вождей снова отдавшихся Ту, снова вступивших на путь злодеяний, забыв заповедь кротости, и Тане, этот достойный противник бога войны, встаёт на сторону благоразумных, помогая им вернуть мир. Не покидает он Оялавы, ясно предвидя то время, когда каждый станет друг другу сестрой или братом. Наступит на островах тогда благоденствие. Рассмеётся в тот час милосердный, застав детей своих за беспечными играми и невинными танцами, и дарует им изобилие, равное изобилию райской Гавайки, и будет оно длиться вечно.
Так пел Человек-птица.
Гримасы боли и ненависти плясали на божественном лике тохунга, когда пел он о братоубийственных войнах и жертвоприношениях, и, напротив, улыбка великого счастья озаряла лицо жреца, когда прозревал он блаженное будущее, без вражды и лишений, в согласии с волей бога.
Так пел он, и когда он закончил, в Оронго вновь пришла тишина. Люди застыли в оцепенении, склонив нечестивые головы, пристыженные словами тохунга, ослеплённые той светлой мечтой, лелеемой богом, в осквернении которой были повинны все в равной степени. Кого изберёт бог своим земным воплощением, если не найдётся достойных священного дара? Кого наградит он сладчайшим из поцелуев, поцелуем божественной благодати, если губы всех окажутся загрязнёнными ложью?
Страх остаться без милости бога на мгновение пронзил сердца храбрых людей. Но недолгим был этот страх, ибо вскоре поднялся Человек-птица, выпрямился во весь рост, бросая длинную тень на камни мараэ, и заголосил птичьим криком, протяжным ликующим клёкотом, давая команду начать состязание. Бог танцевал, кружась на своём постаменте, и был его танец последним, совершаемым в нынешнем теле. А значит, готовилось новое воплощение. Значит, узрел он достойных среди нечестивцев и сердце его размягчилось и дух приготовился к странствию.
Как по команде вперёд из толпы вышло двенадцать крепких мужчин, двенадцать сильнейших воинов архипелага, по одному от каждого племени. Встав у крутого спуска горы, они застыли, как статуи, в ожидании новой команды. Внизу, под их стопами билась, и пенилась, и стонала, будто живая, Моана, забыв обо всём в экстазе любовного противоборства с гранитными скалами острова, суля гордым воинам гибель. Но смерть не пугала отважных мужчин. Ни один мускул не дрогнул на их смуглых лицах, ни один не сделал шага назад, устрашившись открывшимся зрелищем. Все они были готовы бросить вызов стихии и, сразившись с ней в неравной борьбе, стать победителями — уже не людьми, но героями, равными в своих дерзаниях богам.
Все как один гордые воины были прекрасны. Однако и среди них, среди лучших из лучших выделялся, превосходя всех и силою и величием юноша Тутанакеи, славный сын своего племени. Словно из пламени были его руки и ноги, словно светились глаза, словно лучилось сердце в грудине, гоняя по жилам клокотавшую кровь. Зажжённый, как факел, огнём любви к Хинемоа, стоял Тутанакеи пред пропастью, и море ёжилось под его взглядом, боясь принять юношу. «Разве не раскалённым углём бросится он в мои прохладные воды? — думало море, глядя на Тутанакеи.— Разве смогу я потушить его жар? Разве не выкиплю белым паром до самого дна прежде, чем остужу порыв страстного сердца»?
Так думало море, и, поистине, велик человек и велика та любовь, способные вызвать подобные мысли у безграничной стихии, для которой род людской всё равно что игрушка, раб его переменчивой воли.
Но вот завершился танец тохунга, смолкла его птичья песня, опустились руки-крылья к земле, уставшие от полёта, и в тот же миг двенадцать мужчин бросились вниз по склону к рокотавшему вдалеке морю. Устремились жрецы и матае вслед своим воинам, прихлынули они к краю обрыва, как за первой волной прибоя вторая, дабы лучше видеть происходящее, и, прихлынув, узрели, что Тутанакеи бежал самым первым, далеко оторвавшись от остальных.
Тутанакеи бежал, вызывая у всех восхищение. Казалось, ничто не может ему помешать — столь легки были его движения, порхающие, молниеносные движения зверя, но не человека. Обрывист и крут был склон горы, коварен был и опасен. За огромными, белыми, как кость, валунами, открывались отвесные пропасти и земля ускользала из-под быстрых ног, норовя низринуть незваного гостя, но Тутанакеи бежал, как по ровной долине, не замечая преград. Все тренировки, все долгие годы служения одной-единственной цели несли юношу, словно на крыльях. Вся его необоримая воля к победе сжалась, заострилась копьём, и копьё это, пущенное меткой сильной рукой летело сквозь пространство и время в самое сердце свершения, в сердце запредельной, неуловимой мечты.
Первым бежал юноша по склону горы, первым он бросился в море, и море вскипело, объяв его тело водой, взметнулось клочьями пены, навали-лось рокочущим валом, желая отбросить обратно на скалы, переломать кости герою, ободрать кожу и мясо. Но твёрдо встретил Тутанакеи удар и усмирилась стихия, признав его силу, и стала покорной и ласковой. Быстро поплыл тогда юноша по волнам к видневшемуся вдалеке островку, к одному из тех безжизненных чёрных утёсов, что оставил Пукетарата в воде, покидая изменницу Кару.
Вокруг этого острова кружились стаи крачек и олушей, прилетевших откладывать яйца. Они кричали, сгрудившись плотной толпой на утёсе. Самки желали уединиться, чтобы в тишине и покое свершить торжественный акт продолжения жизни, но им не хватало места на каменистом клочке бедной суши, и они сердито толкались, клевали друг друга, а самцы пререкались с соперниками, желая отвоевать для своих жён пространство. Те же из птиц, что не были заняты склокой из-за земли, охотились на морских рыб. Неспешно паря над водой, они выглядывали их зорким взором сквозь зеленоватую толщу Моаны и затем, приметив беспечную жертву, бросались за ней камнем вниз, сложив крылья и вытянув голову. Почти всегда молниеносный бросок венчался успехом, и на остров самцы возвращались с большой, судорожно бьющей хвостом рыбой, преподнося её в дар своей госпоже, своей самке, вот-вот готовой принести им потомство.
Всё в птицах томилось зовом природы, всё сводилось к одному лишь инстинкту — сберечь драгоценную жизнь, заключённую в хрупкой оболочке яйца. К несчастью для птиц, именно яйца, эти плоды их трепетной страсти, были целью соревнования людей, условием победы в котором значилось первым доставить в Оронго яйцо и вручить его в руки тохунгу.
Словно чувствуя новую, неизвестную прежде опасность, исходившую от гладкокожих зверей, приближавшихся к ним по воде, птицы становились всё беспокойней, крикливей. Они парили над головой Тутанакеи и одиннадцати избранных воинов, плывших за ним попятам, надеясь отпугнуть людей от своих гнёзд, но слишком не равны были силы противников.
Другие, более грозные испытания, стояли на морском пути соревнующихся. Течение и усталость были их недругами, а тёмная глубина океана — разверзшейся бездонной могилой, готовой тотчас же поглотить всякого, кто обессилеет в борьбе. Акулы тоже были помехой на пути воинов. Где-то там, в таинственной глубине они рыскали, словно охотники за головами, притаившись в засаде. В любую секунду могли они атаковать, внезапно и скрытно. Каждый мог стать их беззащитною жертвой, и мысли об этой опасности были даже страшней самой смерти. Никто никогда не признался бы в этом, но страх перед акулами вползал в сердца воинов омерзительным холодом. Он скользил по их спинам, впивался в их руки и ноги острыми иглами, так, точно акулы уже сомкнули на них свои челюсти. Самые впечатлительные даже видели над водой чёрные миражи острых акульих гребней, разрезающих море подобно ножу.
Да, и Тутанакеи, бесстрашнейший из рода смертных, чувствовал ледяное прикосновение страха, ибо и он был простым человеком и не был свободен от земных недостатков. Но всякий раз, чувствуя холод, он, в отличие от других, кого страх останавливал, делал робким и нерешительным, лишь яростней бросался в борьбу, ненавидя, презирая в душе свою слабость, как бы наказывая себя самого за проявление трусости очередным порывом вперёд, и таким образом становился сильней.
Подгоняемый ненавистью и любовью, Тутанакеи вскоре достиг скалистого берега, где гнездились птицы. Напрасно кричали они на него, пытаясь прогнать со своей территории, напрасно махали мощными крыльями, желая его устрашить. Юноша был непреклонен. Почти сразу на глаза ему попалась вожделенная цель. Отогнав прочь рассвирепевшую крачку, вставшую на его победоносном пути, герой поднял яйцо с земли и, укрепив в специальной повязке на лбу, как в мешочке, бросился снова в море.
Соперники были уже неподалёку. Одни, достигнув утёса, карабкались по каменистому склону, лихорадочно рыская взглядом по расщелинам у себя под ногами, другие были в каких-нибудь нескольких метрах от суши. Никто не хотел сдаваться без боя, отдавать победу Тутанакеи — этому выскочке, молокососу, лишь вчера прошедшему инициацию и не знавшему настоящих сражений. Всё могло решиться в последнюю секунду соревнования. Удача, эта капризная девка, в любой момент могла переменить настроение и перейти в руки другому. Да и так ли был любим богом Тутанакеи. Разве не играет порой он судьбами избранных, не одаривает их почётом лишь для того, чтобы потом жестоко сбросить с высот былого величия в грязь и бесчестие? Разве не жаждет он явить людям немощь их смертной природы, ещё раз напомнить заносчивым детям, кто их отец и чего они стоят без его милости?
Так рассуждали соперники Тутанакеи, и потому продолжали борьбу. Те, кто надеялся на перемену фортуны, на счастливое вмешательство Тане, пытались догнать неуловимого лидера, вкладывая в гонку последние силы. Другие, что плыли позади всех и потому не могли уповать на оплошность противника, рассчитывали помешать юноше сами, одолев его в честном сражении. Они подплывали к Тутанакеи вплотную, преграждая тому обратный путь, и навалившись на него всем своим телом, пытались утопить в море. Жестоки и величественны были те схватки. Не на твёрдой, привычной земле проходили они, где противники могли не опасаться подвоха, мужественно встречая врага в полный рост, но в стихии обманчивой, враждебной для человека. Тяжёлым грузом сковывала любое движение вода, разверзалась пропастью под ногами, душила, норовя попасть в рот. Она была сетью, в которую воин попадал, словно рыба, она отнимала пространство для боевого маневра, смягчала удары, путала и изматывала. Она сама была в каком-то смысле врагом, третьей независимой силой, сражавшейся против всех во имя одной лишь ей ведомой цели. Не помогала она Тутанакеи, не делала битву легче, но и противникам его она отнюдь не потворствовала. Когда сжимали те свои цепкие руки на горле героя, желая пресечь дыхание юноши, вода была одинаково непримирима к сражавшимся, одинаково была им неудобна, и потому Тутанакеи, сильнейший воин Оялавы, одерживал верх. Он ломал, выкручивал вцепившиеся в него руки и душил сам, безжалостно и самоотверженно. Поистине, мало кто отважился бы взглянуть ему в глаза в этот миг — столько ужасающей ярости было в его искажённом от гнева лице.
Трижды Тутанакеи преграждали дорогу на обратном пути, и трижды сражался он с ненавистным врагом, пока наконец не осталось желающих померяться с юношей силой. Усомнились противники в желании Тане сыграть со своим любимчиком злую шутку, отобрав у него близкий триумф, и в сердцах их пробудилось смятение. Даже воины, что плыли в нескольких метрах от юноши, возвращаясь на берег земли Отахуху, и могли претендовать на успех, при виде того, как легко он одерживал верх над врагами, поддались цепенящему волю сомнению и, сами не сознавая того, прекратили борьбу.
Победитель был очевиден. Выйдя на берег, Тутанакеи ещё не вручив свой трофей верховному тохунгу Афио, не завершив состязания последним актом передачи маны жрецу, высоко поднял яйцо над собой, прокричав: «Брей голову Человек-птица. Я добыл согласие Тане». И толпа на вершине горы, всё это время молча наблюдавшая за поединком, возликовала, чествуя юношу.
Под это приветствие, гармонично слившееся с барабанным ритмом культовых слуг, чемпион поднялся в Оронго. Встав на колени, он протянул тохунгу яйцо, и тот, озарённый лучами вечернего солнца, принял бесценный подарок из рук подопечного, и взошёл на мараэ, сменяя предшественника. Облачившись в ритуальный наряд — плащ из птичьих перьев и деревянную маску фрегата, он воссел на каменный пьедестал и обвёл глазами толпу.
Произнёс Человек-птица:
— О, славные потомки Ру, вожди и тохунги архипелага.
Теперь, когда Тане провозгласил свою волю, выбрав меня земным воплощением духа, для завершения сегодняшнего ритуала остаётся только воздать законные почести воину, добывшему священный трофей. Разумеется, вам известно, что полагается победителю древнего ритуала. Давайте же спросим героя, пока память наша крепка, как зовут семь юных девушек, семь прелестных красавиц, что приметил он взять себе в жёны и, услышав ответ, исполним его желание в точности, как если бы оно исходило из уст самого милосердного.
О, Тутанакеи! К тебе обращаемся мы. Яви нам заветное. Назови имена, что приводят твою отважную душу в волнение и не дают по ночам ей покидать тело для странствий в загробной стране. Назови имена, и пусть они войдут в нас, словно музыка, и заставят нас танцевать, сделают нас счастливыми,— эти прекрасные звуки, исторгнутые любящим сердцем.
Так произнёс Человек-птица.
И ответил Тутанакеи, выйдя вперёд, чтобы все могли его видеть:
— О, милосердный бог Тане, о, мудрые вожди и верховные тохунги двенадцати племён Оялавы, их бесстрашные воины и верные слуги.
Нет в душе моей столько трепетных звуков, чтобы из них получилась долгая музыка, нет семи девичьих призраков, что ходят за мной попятам, не давая покоя. Ибо избранница, ради которой я совершил сегодняшний подвиг, одна и только одно её имя могу я назвать сегодня в Оронго.
Её зовут Хинемоа, и звуки эти я могу повторять целый день. На рассвете имя её прохладно и светло, подёрнуто лёгким туманом. Звучит оно, как далёкое эхо в горах, что резвится вдоль каменных склонов: дерзкое «хи» бежит от капризного «не», а за ними двумя вприпрыжку скачут близняшки «моа», играя в весёлые прятки. Днём свежо и блаженно имя любимой. Как глоток холодной воды оно в жаркий полдень, и порою мне кажется, что, произнося Хинемоа, это имя имён, бесконечно можно наполнить море ручьями, сделав его пресноводным. Ну а ночью имя любимой моей как призыв, как клокочущий ветер, как молния, устремлённая с неба на землю в непреодолимом порыве соединиться. Разрывает грудь мою это имя, такое нежное, трепетное, но вместе с тем заключающее в себе столько страсти, что даже в камнях появилась бы трещина, если б они попытались молча таить в себе три коротеньких слога её сокровенного имени.
Вот как зовут возлюблённую моего сердца. Хинемоа, дочь вождя Тура, таупоу племени Мокоии. Так пусть же теперь ваши ноги танцуют, а сердца полнятся счастьем, ибо нет звуков прекраснее этого имени во всей Оялаве.
Так сказал Тутанакеи, и, когда отзвучали слова влюблённого юноши, Человек-птица не решился нарушить молчание. Молчали и люди в Оронго. Трудно было судить по их лицам, о чём они думают: осуждают героя, завидуют ему или радуются, поощряя сделанный выбор. Ибо даже в этом, в выборе спутницы жизни, не шёл он по избитым путям и дорогам, а проявлял дерзость, требуя таупоу, бросая вызов обычаям, оскорбляя честь жениха, который имелся у каждой такой ритуальной принцессы чуть ли не с самого момента рождения.
Молча взглянул Человек-птица на отца Хинемоа, великого вождя Тура. И молча же устремила на него взгляд толпа, отыскав его в своём многоликом, изменчивом теле, исторгнув из столпотворения лиц и хаоса очертаний постороннюю фигуру матае, и, исторгнув, в тот же час замерла, ожидая решения. Но решение запаздывало. Колебался великий Тура, снова чувствовал себя неуверенно, снова был безусым мальчишкой, впервые вступающим в бой, ибо был опять поставлен пред трудным выбором, которого требовали от него обстоятельства. Да, по обычаю, что довлел над судьбами общества Оялавы, сложившаяся ситуация, хоть и была исключительной, но всё же укладывалась в рамки традиции. Хинемоа необходимо отдать Тутанакеи, так как перечить воле героя нельзя, ведь в нём отныне присутствовала частичка божественной маны, что давало юноше особое, привилегированное положение, с которым должны были считаться даже вожди. Но соответствовала ли воля богов воле этого истосковавшегося по самке юнца, Тура не знал. Потому он и сомневался, не мог принять окончательный выбор, не мог расторгнуть прежнюю договорённость с вождём Кахукурой, которая была для него подобна святыне.
Он не стал бы ручаться за этого хитрого, коварного человека, действия которого, в случае отказа племени Мокоии от данного им обещания, были непредсказуемы и опасны. Последствия этих действий целиком ложились на его, Туры, плечи, какими бы ужасающими они не были, и вождь считал не справедливым то, что, беря на себя такую ответственность, он фактически не имеет права решать.
Так размышлял вождь, так блуждал в тёмном лесу непримиримых сомнений. Наконец, когда молчать дальше было нельзя, он, подняв глаза на тохунга, чуть слышно кивнул, и кивок этот был увиден всеми. Снова возликовала толпа, снова зазвучал властный голос обычая, торжествовавшего очередную победу. Проникаясь возвышенным настроением, люди, как будто погрузились в забытьё, не замечая происходящего. Не замечали они, как забегали по Оронго их слуги, засуетились, готовя праздничный ужин, который им предстояло делить вместе с богом. И, конечно же, не замечал никто в праздничной суете Кахукуры, вид которого в этот момент смог поведать бы людям о многом. Злой, надменный был вид матае. Словно стерпев унижение, смотрел он на мир пылающим чёрным огнём ненавидящим взглядом. Слепым было счастье людей, и потому Кахукура, словно охотник под прикрытием леса, был не виден для глаз торжествующих. Даже Тутанакеи, этот никогда не терявший самообладания юноша, был полностью поглощён радостью, думая только о том, как завтра обнимет свою Хинемоа, и не видел взгляда врага, устремлённого на него двумя острыми копьями. Если бы знал он, как неотрывно смотрит на него Кахукура, как заворожённо следит за его каждым движением, то верно очень бы удивился тому, насколько бесчувственным он оказался к опасности. Бесчувственней прибрежной гальке, которую давишь ногами и она добровольно даёт это сделать, не разбегаясь при виде людей. Увы, Тутанакеи не знал ничего и в этом слепом забвении счастья считал себя недосягаемым для беды. Только Тура, старый вождь Тура, наученный горьким опытом жизни, видел взгляд Кахукуры и читал его, будто звёздное небо.
Сладким было ослепление толпы. До утра длился пир в Оронго, посвящённый новому воплощению бога Тане. И потом, когда на рассвете осушились последние чаши с кавой, он продолжился в Мокоии, где толпа принялась с прежним задором и ликованием чествовать молодожёнов, отважного Тутанакеи и красавицу Хинемоа, наконец-то обретших друг друга.
Там, в Мокоии ослепление толпы стало даже обманчивей, усыпляющей. Сладостью на губах от вкушаемых яств проявлялось оно. Танцами стройных наложниц вставало перед глазами, как пёстрая пелена заманчивых снов. Музыкой флейт и трещоток, барабанов и звонких ракушек вливалось оно в уши празднующих, заглушая голос рассудка. Но чарующей всех в этом ярком калейдоскопе картин свадебного представления были картины сиявших от счастья жениха и невесты. Приятно было смотреть на Тутанакеи, радость пробуждала в сердцах людей его победоносно лучившаяся улыбка на всегда строгом, мужественном лице воина. Приятно было смотреть и на Хинемоа. Не с редким цветком, распустившимся в пору весны, можно было сравнить красоту счастливой невесты. Не с морем, прекрасной Моаной, покрытой узором солнечных бликов, и не с тропическим лесом, поражающим глаз буйством вечнозелёной растительности. Хинемоа была этим всем одновременно и даже больше того. Она была похожа на небо, и солнце, и росу на траве, на всё то, что вечно тревожит человеческое естество, изумляя и радуя зрелищем своего великолепия. Она была сосредоточием земной красоты, и гости смотрели на неё, не отрываясь, теряя всякую бдительность.
Лишь Тура видел взгляд Кахукуры, которым тот буквально испепелял Тутанакеи, и не поддавался всеобщему забытью. Посреди пьянящего ликования толпы он оставался трезвым и осмотрительным. Не беда, что снова и снова младшая сестра Хинемоа, вступившая в должность таупоу племени Мокоии, подносила ему чаши с дурманящей кавой. Сегодня этот напиток не мог усыпить его мысли. Внимательно наблюдал вождь за Кахукурой, все более убеждаясь в недобрых замыслах гостя. Как посторонний бродил он меж празднующих, подобно ночному духу, забредшему в деревню людей по ошибке, чужой их веселью и радости. Не прикасался он к пище и каве, отвергал развлечения, и когда Тура в знак примирения предложил ему одну из своих самых умелых наложниц, он отказался, скорчив гримасу брезгливости, словно ему предложили разделить ложе с дикой свиньёй. Разве ведёт себя так мирный гость? Разве так благодарит он хозяев за гостеприимство? Да и был ли Кахукура, в самом деле, ещё его гостем? Не был ли он шпионом, тайным врагом в любой момент готовым вонзить в спину нож?
Так спрашивал себя мудрый Тура, и когда вождь Уикато, не сказав никому не единого слова, самым первым из именитых гостей покинул весёлую свадьбу, незаметно скрывшись в лесу, матае воспринял это сигналом для действий. Не теряя времени даром, он разыскал военачальника армии, крепкого великана Макао, и приказал втайне собрать отряд лучших воинов, засесть с ними в засаде неподалёку от поселения. Оставшимся же в Мокоии солдатам надлежало быть начеку, в любую минуту готовыми к бою. При этом со стороны всё должно было выглядеть, как ни в чём не бывало, чтобы никто не смог догадаться о подготовке к сражению. Знал Тура, каким хитрым стратегом был Кахукура, знал, как много у него друзей и союзников, в том числе среди отмечающих свадьбу, и потому действовал осторожно, боясь выдать противнику собственный план.
Макао сделал всё в точности, как велел Тура. Опытный воин понимал вождя с полуслова. Незаметно покинул он празднующих, незаметно собрал отряд лучших воинов и тихо скрылся во тьме. А свадьба тем временем шла своим чередом.
Лишь на рассвете именитые гости стали покидать праздник, а жители Мокоии расходиться по хижинам. В полдень предстояло им пышной процессией вести Хинемоа в дом Тутанакеи, неся подарки родственникам жениха, и перед этим важным событием не помешало бы выспаться. Один за другим исчезали они в уютных фаре. Старики, обременённые выпивкой и усталостью, засыпали прямо на улице, в тени пальм и шелковицы, а безусые юноши скрывались в лесу, условившись ночью о свидании с милыми. Только несколько подгулявших компаний сидели возле потухших костров, горланя рыбацкие песни, в которых они прославляли отвагу и молодость и свои лодки, отважно скользившие по водам капризной Моаны. У каждой из лодок в песнях были собственные имена, даже у каждого паруса и черпака имелось благозвучное прозвище, которые рыбаки помнили наизусть. Они пели о лодках, как о живых существах, любовно и уважительно. Дрожали их голоса, повествуя ушедшее, чуть слышно хрипели они, как снасти состарившихся на промысле кораблей, и по старческим, впалым щекам рыбаков скользили солёные слёзы. Не было дела им до завтрашних хлопот. «Как-нибудь разберутся без нас, разве мало мы потрудились на благо сородичей»,— рассудили они и потому не спешили идти по домам, желая, быть может, последние дни своей жизни провести в песнях, которыми так же, как и любовью, невозможно насытиться досыта.
Пели они, прикрыв глаза веками, и в открывшейся им темноте, словно звёзды, сияли видения прошлого. Не видели они, созерцавшие истины, преходящих картин внешнего мира, и потому, когда из зарослей окружавших деревню джунглей вылетело брошенное кем-то невидимым боевое копьё и с нарастающим свистом вонзилось в грудь их товарища, не сразу прервали они грустной песни. Всё ещё пели они о Моане, а несчастный, схватившись руками за древко оружия, медленно валился на бок. Лишь когда вслед за первым копьём пролетело второе и третье и ещё два старика упали на землю, песня прервалась и открылись глаза рыбаков, увидев ужасное. Из леса прямо на них бежал отряд воинов, разукрашенных в боевую раскраску, и глаза их светились безжалостным блеском. Вскрикнули старики, чтобы предупредить соплеменников, но крик этот тотчас умолк, захлебнувшись в собственной крови.
Метки были воины Кахукуры, не в их планах было драться в честном бою, где фортуна подчас слишком изменчива, но хотели застать они жителей Мокоии врасплох, перебив их, как спящих младенцев.
Однако напрасно надеялись они на лёгкий триумф. В тот же миг навстречу воинам Кахукуры из хижин деревни выбежали солдаты Туры, бодрые и готовые к бою. Увидели они, что случилось с их соплеменниками, и злость опалила сердца их и горькая скорбь сделала равнодушными к смерти. Увы, не могли они подобно богу, вдохнуть жизнь в убитых, и мщение, этот священный акт воскрешения попранной справедливости, был единственным средством воздать должное умершим. И воины хотели исполнить свой долг до конца. Вооружённые топорами и копьями встретились они с врагом на поляне, где лежали тела стариков, и ужасно было это соприкосновение неприятельских армий. Десятком искалеченных, пронзённых навылет, растерзанных тел завершился первый взаимный удар. Раненые истекали кровью, вопя от боли и шока, извиваясь на земле, словно черви, а живым всё было мало. Снова и снова бросались они друг на друга, желая уничтожить противника, и не было предела их злобы. С влажным, противным шлепком погружались каменные топоры в плоть людей, точно рты хищников, разрывающих мясо, и превращали живые создания в мёртвые да с таким остервенением, с таким отчаянным энтузиазмом, что в любом другом деле подобная рьяность была б неуместной.
В самом деле, из всех великих искусств только искусство войны куётся в запале и ненависти, и творения его не терпят долгих мук творчества, рождаясь в непрестанном движение. Кровь — это краска войны, топоры его кисти, а смертоносные взмахи оружия — непосредственный творческий акт вдохновенного гения, который, промедли лишь на секунду, не достигнет высшего совершенства. И, пожалуй, из всех известных людям искусств война была самым тяжёлым. Не только душу художника-воина оно требовало, а всю его жизнь без остатка, которая тоже являлась пусть необходимым, но лишь одним из многих составных элементов творения, его жалким, слепым инструментом. Только впитав, вобрав в себя жизни создателей, произведение войны могло стать законченным, а форма его идеальной. Не для людей ковалось это творение бессмертного духа и смертной плоти, не для человеческих глаз предназначалась его леденящая кровь красота, ведь в конечном счёте вряд ли найдётся хоть один человек, способный взирать на итоги войны с наслаждением. Для бога Ту создавались шедевры ужасного ремесла, он был покровителем всякой войны и, взирая с девятого неба на битву опьянённых злобой людей, проникался кровожадным восторгом. Только его жестокому взору была открыта чудовищная гармония переплетённых между собой окровавленных тел, будто отдавшихся бесстыдной оргии смерти, побуждающей силой которой была не похоть, но запредельный покой.
Тут и там лежали отрубленные руки и ноги, неподалёку от них, взывая к воссоединению, валялись головы с открытыми ртами и раскромсанные до безобразия тулова. Они валялись в беспорядке и асимметрии, но бог Ту видел в этом нагромождении трепыхающихся, пульсирующих брызгами ещё тёплой крови останков недоступную людям идею, которую можно было лишь чувствовать, но не передать.
И если ты хотел выжить в этом великом хаосе битвы, если хотел быть художником, не став при этом жертвой творения, ты должен был во всём подчиняться желаниям бога войны, удар за ударом, одно убийство за следующим приближаясь к недоступному совершенству. Ты должен был стать любимым резцом божества, дабы тебя не постигла участь всех тех, чьи тела послужили материалом. Каждый знал эту истину и каждый в рядах враждующих армий следовал ей неотступно. Вот откуда бралось остервенение, тот отчаянный энтузиазм, столь удивительный в безумном деле убийства, служащем одному разрушению. Вот почему снова и снова мелькали каменные топоры, разрубая беззащитную перед страшным натиском плоть.
И среди этой ужасающей пляски первобытных инстинктов, между сотней воинов, служивших кровожадному богу верой и правдой, Тутанакеи опять был самым отважным, самым преданным ратному искусству солдатом. Всю ночь юноша был начеку, продолжая выполнять роль счастливого жениха, и теперь находился на поле боя. Никак не мог вырваться он из проклятого круговорота человеческой злости, с зловещим постоянством вовлекавшего его в заколдованный вихрь. Чтобы добиться счастья, необходимо было сражаться. Сражаться всю жизнь с детства до старости, как делали это соплеменники Тутанакеи, как делал это он сам, готовясь к состязанию в Оронго. Нужно было отстаивать место под солнцем, отвоёвывать его пядь за пядью, не зная покоя и устали. Побеждать каждый день и, победив, потом защищать добытое счастье: защищать жену и детей, свою хижину, племя и жизнь, и так до самой смерти.?Ради счастья, каким бы оно не оказалось, сражался Тутанакеи с воинами Кахукуры. Каждый взмах его топора нёс кому-нибудь гибель или увечье, пополняя картину ристалища новыми красками и устрашающими дух деталями. Быстры были атаки героя. Не шли они кружными путями, трусливо избегая прямых, разящих ударов, но бросались кратчайшим путем, точно вепрь через заросли, повергая противников в страх. Невероятны по красоте были атаки юноши. Если противник его был нетерпелив и горяч и бросался на Тутанакеи всей грудью, желая сразить одним-единственным мощным ударом, он кидался вперёд, встречая нацеленный на него страшный топор своим топором. В этом броске, в этом движении в один миг высвобождалось столько кипучей энергии, что Тутанакеи выбивал топор из рук врага и следующим взмахом оружия повергал того наземь, отрубив ему голову, распоров брюхо. Если противник, напротив, был осторожен и начеку, атакуя внезапными, резкими выпадами, после которых в тот же момент возвращался обратно, не давая шанса ответной атаке, Тутанакеи действовал так же, только стремительней и точнее. Опережая вражьи удары молниеносными вылазками, он окроплял свой топор свежей кровью, почти не зная промашек. Так он и бился в самой гуще сражения, прорубаясь сквозь строй потных тел, и не было на теле его ни единой царапины, ни одной маленькой ранки, словно весь он был соткан из воздуха, словно он был самой смертью, пришедшей на землю собрать свою скорбную жатву.
Много воинов Кахукуры полегло от рук юноши, многие были им ранены и покалечены, но на место выбывших вставали другие солдаты, и, казалось, конца им не будет.
Постепенно отряд Мокоии стал отступать в глубь деревни. Уставшие, обескровленные солдаты Туры не могли сдержать натиска превосходящего по численности врага, и даже Тутанакеи, стоящий десяти отборных воинов, не мог изменить ход сражения. Но отступление ещё не означало разгрома. Между домами в тесных заросших кустарником улочках, армия Туры получила неожиданное преимущество. Здесь численный перевес не имел большого значения. Заключённый в тесном пространстве, бой принял равный характер. Нелёгок был этот бой для воинов Мокоии. Под плач детей и визг жён проходил он в огне и дыме пылающих хижин на осквернённой врагом родимой земле. Обливалось сердце слезами, глядя на то, как противник вторгается в их деревню, уничтожая всё, до чего только касалась рука. Схваченных женщин, выгнанных из общественной хижины, он тут же закалывал копьями, детей бросал в горящие фаре и устремлялся впопыхах дальше, заполоняя собой новые улицы. Нелегко было смотреть на всё это, но иначе было нельзя. Свой хитрый замысел имел вождь Тура. Прекрасно осознавая, что его воинам не справиться в отрытом бою с вражеским войском, он решил заманить противника в глубь села и, устроив ему там западню, напасть из засады отрядом Макао. Так спланировал вождь и теперь шаг за шагом осуществлял свой маневр, пытаясь не поддаваться терзавшему горю. Знал он, лишь так можно выиграть войну, знал он, что жертв избежать невозможно, знал он и то, что, препоручив жён и детей под защиту соседних племён, можно было предать их ещё большей опасности, но знание это не несло утешения. Как морская вода, было знание Туры, сколько не выпей её — она не избавит от жажды, и потому ему приходилось лишь стойко терпеть свою боль, наблюдая своевластие противника.
Тем временем армия Кахукуры полностью вышла из леса. Всё новые силы требовала эта битва, всё новых солдат вовлекала она в чудовищную мясорубку, и противник щедро бросал их в борьбу, желая закончить сражение как можно быстрее. Теперь ничто не мешало Туре исполнить свой план. Враг был заманён в деревню, где увяз, словно в топкой трясине, связанный по рукам и ногам. Ему не хватало простора использовать численное преимущество, не хватало места маневрам. Как великан, ступивший в дом человека, всё время сутулится и не может распрямиться в полный свой рост, так и армия Кахукуры, вошедшая в Мокоии, не могла атаковать во всю силу. Удача первого натиска сменилась безуспешностью уличной драки, которую нельзя было ни победить, ни оставить, отступив снова в чащу. В этот момент, обговорённый заранее с Макао, и появился из леса отряд лучших воинов племени. Крича и улюлюкая, они набросились на изумлённых людей Кахукуры, захлопнув ловушку. Свежие, ещё не участвовавшие в сражение воины тотчас потеснили врага, прорубая кровавые бреши в его плотном строю. И враг ужаснулся от этой атаки. Слишком долго отряд Макао находился в бездействии, слишком велика была ненависть его воинов, разожжённая картиной бесчинств Кахукуры. Теперь эта ненависть тысячекратно умножала боевой дух подоспевших солдат, делая их непобедимыми.
Сколь беспомощны казались сейчас недавние победители, насколько жалкими выглядели их попытки отбиться на фоне сминающего всё и вся яростного натиска Макао. Однако исход сражения предрешали не только действия его сил, но и мощный удар воспарявших духом солдат, защищавших деревню. Увидев подмогу, они поспешили навстречу союзникам, прокладывая себе путь прямо сквозь неприятельский стан. Не то что сражаться и побеждать, но просто защитить жизнь воины Кахукуры теперь были не в силах. Словно дети, никогда не державшие боевых топоров, они махали ими по сторонам, без разбора, не зная, откуда нападёт на них враг. Смерть была всюду. Бесшумной тенью подкрадывалась она со спины, таилась в зарослях и стенах фаре, следя оттуда за каждым движением жертвы, как хищник. Она поджидала людей за углом, за очередным поворотом извилистой улицы, карабкалась на деревья и пряталась там, в пышных кронах, в любую секунду готовая спрыгнуть. Наконец смерть была впереди, она нападала отважно и слепо, срывая жизни, словно цветы. От такого количества мнимых и настоящих опасностей, число которых постоянно росло, множилось с каждым посторонним звуком и шорохом, с каждым неуловимым движением ветки, с каждым промельком тени, у воинов Кахукуры кругом шла голова. Хотелось скрыться, сбежать, но бежать было некуда, всюду царила многорукая смерть, и потому они лишь махали оружием в надежде её отпугнуть, как если бы она была надоедливой мухой. Отпугнуть, заставить уйти, пусть не насовсем,— об этом, конечно же, не могло быть и речи,— но хотя бы на пару мгновений, ещё на несколько вдохов сладкого, напоенного фруктовыми ароматами, воздуха, вся непередаваемая прелесть которого почему-то ощущалась только теперь, перед самым последним моментом, концом земной жизни.
Только самые храбрые не теряли самообладания. Но их было мало, и они не могли сыграть большой роли в сражении. Силы их убывали стремительно, и нечем было восполнить эту потерю. С каждым взмахом руки, с каждым стремительным выпадом на обступивших со всех сторон вражеских воинов их тяжёлые топоры становились всё тяжелее, а движения медленней и предсказуемей. Всё ближе подступали к ним воины Мокоии, предчувствуя близкий конец, всё сильнее тревожили одиноких героев своими ударами, делались всё назойливей и неотступней. И постепенно оружие в руках храбрецов теряло устрашающее волшебство, смертоносную магию, превращаясь в пусть и хитроумное, но всего лишь безобидное в обессилевших членах сплетение камня и дерева, чуждое своему предназначению. Теперь уже никто не опасался этих твёрдых духом и телом людей и нападал без колебаний, закалывая их, разрубая на части, пачкаясь вражеской кровью и осклизлыми внутренностями.
Через двадцать минут всё было кончено. Никому из армии Кахукуры не удалось выжить, ни один из них не сбежал. Даже те, кого смерть пощадила, коснувшись лишь вскользь, те кто, будучи раненным, сохранил в теле слабую жизнь, даже они не смогли избежать общей участи. Разделавшись с последними, стоявшими на ногах воинами Уикато, победители спешно добивали поверженных, и никакие мольбы не в силах были их остановить, смягчить загрубевшие в жестоком сражении сердца. «Победа будет неполной, если хоть один враг уцелеет»,— считали солдаты Туры и, расправляясь с истекавшими кровью захватчиками, они забывали тушить горящие хижины, помогать раненым братьям, отцам, племянникам, утешать испуганных жён и детей. Была бы их воля, они бы прямо сейчас двинулись на селение врага, охваченные истерией войны и полыхавшим в них духом мщения. Они бы вырезали до последнего человека, до последней свиньи и собаки всё это ненавистное племя, казнили б вождя Кахукуру, трусливо передавшего управление армией военачальнику и таким образом избежавшего смерти. Только проделав все это, только тогда, но не раньше, воины Мокоии почувствовали бы себя победителями и, устроив торжественный пир, запели бы героический гимн своим подвигам, слагая очередную легенду.
Лишь Тутанакеи был равнодушен к этой расправе. Впервые за долгие годы бесстрашия его душа была охвачена беспокойством. Взволнованной птицей кружил он по улицам Мокоии, желая найти Хинемоа, но её нигде не было. «Хинемоа,— кричал он.— Ответь мне, любимая!» Но слышал стоны растерзанных воинов и не смолкавший гул разъярённого пламени.
Иногда девушка будто возникала из воздуха, как лесной дух, рождённая игрой светом и тени, и Тутанакеи бежал за миражом, пока тот не рассеивался, оставляя героя ни с чем. Она вселялась в тела других женщин, на мгновение делая их похожими на себя, и юноша устремлялся за ними, и сердце его учащённо билось от счастья. Но, приближаясь к любимой вплотную, он понимал, что ошибся, и снова пускался на поиски, и поиск этот был похож на блуждание по стране призраков. Сколько раз обманывался он таким образом, сколько раз поддавался иллюзиям, не сосчитать. Казалось, ни одна душа не смогла бы выдержать этой пытки надеждой. И тем не менее юноша не бросал своих тщетных попыток. Он искал Хинемоа не только среди живых, но и среди мёртвых, в которых тоже порой воплощалась супруга, замирая в противоестественных позах покойников, приводя своим видом любимого в ужас.
Наконец, когда он обыскал всю деревню, заглянул в каждую хижину, вгляделся в лицо каждого трупа, каждой повстречавшейся незнакомки, Тутанакеи увидел свою Хинемоа. Она лежала чуть в стороне от деревни, возле узкой тропинки, скрытая высокой травой и кустарником. На этот раз сомнений быть не могло. То была его Хинемоа. Он узнал это по образовавшейся в груди пустоте, в которой не было больше ни надежды, ни смятения, ни страха, а лишь зловещая тишина ничем незамутнённого знания. Какой-то внутренний голос, запредельное чувство сообщило ему всю горькую правду, рассеяв иллюзии.
Даже в смерти Хинемоа была неотразима. Словно живая, лежала она, прислонившись к стволу хлебного дерева, будто спасаясь в тени от жаркого полдня, но её грудь, пронзённая навылет копьём, придавала этой безмятежной картине ужасающий смысл. То была явственная примета смерти, говорившая о том, что девушки более нет в нашем мире и что счастье Тутанакеи вновь прошло мимо. Теперь уже навсегда.
Не было в Мокоии такой хижины, в которую бы не заглянула беда. Каждый кого-то лишился, каждому предстояло совершить траурные обряды по близким, каждый имел на сердце невыносимую боль, но при виде страданий Тутанакеи все люди смолкли, обступив героя скорбной толпой. Перед этим великим горем собственные несчастья показались им далёкими и неважными, случившимися с кем-то другим. Скорбь же влюблённого юноши воспринялась людьми как личная драма, и не нашлось человека во всём племени, который бы не оплакал красавицы Хинемоа, так и не успевшей насладиться сполна своей новой ролью жены.
Юноша сделал шаг навстречу мёртвой супруге, и ноги его тот же час подкосились, отказавшись идти. Слёзы побежали по его смуглым щекам, но он не пытался их остановить. Не стыдился он своей слабости перед людьми. Весь мир утратил для него смысл в тот самый момент, как душа Хинемоа пустилась в безбрежное море, совершая последний путь на Гавайки. Тщетно пытался отговорить он любимую от этой дальней дороги, тщетно пытался её оживить словами и уговорами, тщетно вдыхал в застывшие лёгкие воздух. Глаза Хинемоа, те самые глаза, что когда-то порхали как бабочки, призывая к любовному таинству, не открывались, и грудь оставалась недвижимой, безучастной дыханию жизни. Видимо, необоримым было очарование смерти, сладким был дурманящий плен, раз любовь Тутанакеи не могла пробудить девушки ото сна.
Долго рыдал Тутанакеи над телом жены. И тогда люди, не в силах более наблюдать страданий героя, забрали у него Хинемоа, чтобы, омыв её тело, отправить на лодке в Гавайки, вслед за ушедшей душой. И хоть горько им было творить это насилие, как бы завершавшее безжалостный замысел смерти, иначе они поступить не могли. Мёртвые требовали к себе уважения. И кто мог пойти против них, кто мог противиться зову прародины, властно взывавшей покойников встать на золотую тропу заходящего солнца.
Сорок семь погребальных судов выставили на берегу следующим утром жители Мокоии, сорок семь кораблей, когда-то ходивших на рыбный промысел, теперь должны были доставить тела своих мёртвых хозяев в Гавайки. Медленно приближалось к ним скорбное шествие. Сперва послышались плачи и стоны вдов, вопли детей, впервые узревших безобразный лик смерти. Потом из зарослей джунглей показались жрецы, возглавлявшие процессию. Наконец, из леса один за другим стали выходить родственники погибших. С обритыми головами, с телами покрытыми пеплом и ссадинами, оставшимися после ударов плетьми, которыми они терзали свою бедную плоть, соблюдая траур по близким, люди походили на мертвецов, что поднялись на ноги, чтобы самим прийти на берег Моаны. В эти последние мгновения пребывания умерших на острове живые хотели быть солидарны с покойниками. И это им почти удавалось. Каждый чувствовал свою душу на рубеже, за пределом тонкой действительности мироздания и, неся на пологах трупы любимых, непрестанно вёл с ними беседы, желая наговориться на долгие годы разлуки, на долгие годы безрадостного ожидания новой встречи в раю.
Вступив на берег, процессия растянулась вдоль кромки моря. Осторожно погрузили люди страшные ноши на лодки, и лодки чуть заметно просели в воде, приняв скорбный груз. Родственники склонились над погребальными суднами, царапая лица и руки, и жрецы заголосили траурные песнопения.
Тутанакеи, одурманенный горем и бессонною ночью, едва понимал, где находится. Хинемоа теперь и вовсе была совсем как живая. Дух тленья ещё не коснулся её прекрасного тела. Казалось, девушка просто спит и вот-вот должна улыбнуться. Только неживой холод, исходивший от её сомкнутых губ, которые юноша поцеловал на прощание, говорил о том, что она умерла и никогда не очнётся. Никто не мешал Тутанакеи быть наедине с милой. Отец Хинемоа — вождь Тура, её тётки и бабушки, стояли у юноши за спиной, смирившись перед лицом горя с запретной любовью принцессы, и скорбно смотрели на тело погибшей, не оспаривая священного права супруга сидеть возле гроба жены.
Неизвестно, как долго длилось прощание влюблённых. Наконец, Тутанакеи поднялся, отпрянув от Хинемоа с исказившимся от боли лицом и первым толкнул её лодку в море, дав сигнал остальным. Тотчас люди последовали его примеру. Один за другим корабли отставали от берега, устремляясь на запад, к Гавайки, и несчастные родственники жадно смотрели им вслед и не могли наглядеться.
Но вдруг устремлённые к горизонту глаза их заметили постороннее судно. Сначала оно был величиною с зёрнышко ямса, едва различимо видневшееся вдалеке, так что многие приняли его за погребальную лодку, вырвавшуюся вперёд остальных. Однако вскоре всем стало ясно, судно не удалялось от берега, а приближалось, и приближалось с невероятною скоростью, увеличиваясь в размерах с каждой секундой. Вот оно величиной с ноготь, а всего лишь пару минут спустя уже можно было легко различить фигурки белых существ, то ли призраков, то ли людей, снующих по судну взад и вперёд. Поравнявшись с похоронной процессией, чужестранный корабль направился дальше, к земле, и был в каких-нибудь двух сотнях метрах от суши. Высотой с пальму, а длиной с деревенскую улицу, он был настоящим плавучим островом, огромным утёсом, легко и играючи скользящим по волнам. Никто из жителей Оялавы прежде не видел подобного. В движение корабль приводил не один и даже не два паруса, а десять надутых ветром широких полотен, закреплённых на четырёх крестообразных мачтах, возвышавшихся над дощатой палубой огромной махиной. Несмотря на свою исполинскую величину, всё в этом судне было проникнуто высшей гармонией, начиная изящной кармою с вырезанным на носу изображением улыбающейся обнажённой женщины, плывущей навстречу волнам, и кончая изогнутым полумесяцем якорем, который команда сказочного корабля бросила в воду, приблизившись к берегу на сто метров.
Зрелище было невероятным. Жители Мокоии, в первый момент при виде незнакомого судна бросившиеся в чащу леса, теперь так и застыли на месте, наблюдая из зарослей за большой лодкой. На мгновение они даже забыли о горе, приведшем их в это утро на побережье. Каждый пытался осмыслить увиденное. Неужели духи предков приплыли к ним с легендарной прародины, дабы воссоединиться с живыми. Или, может быть, сами боги почтили их своим долгожданным визитом, явившись в странном обличии белокожих людей. Но что означало их появление? Было ли оно предвестием счастья, или, напротив, сулило новые беды? Никто не знал наверняка. Даже жрецы лишились дара пророчества и наблюдали за открывшимся зрелищем с изумлением. Ни в одной легенде, ни в одном предсказании не было упоминаний о белых людях, приплывших с запада на большой лодке, и тем более не содержалось там сведений, что несёт собою их появление. Только одно не вызывало сомнений: событие это обещало неслыханные перемены. И потому каждый, сознавая в душе грандиозность случившегося, трепетал от смешения чувств любопытства, страха и благоволения, не зная, что лучше — упасть на колени, зайдясь в благодарной молитве, или вступить с незнакомцами в бой.
Тем временем с корабля спустили небольшое судёнышко. Оно быстро приближалось к земле, подгоняемое ударами вёсел команды, разодетой в пёстрые одеяния белого, синего и зелёного цветов. В руках у людей были какие-то палки непонятного назначения, то ли копья, то ли ножи, блестевшие на солнце тусклым, холодным сиянием.
Вскоре чужеземная лодка причалила к берегу.