Былое
Опубликовано в журнале День и ночь, номер 2, 2017
Послевоенные наши детские самокаты мы строили из тарных ящиков, разогнутой консервной жести, кривых гвоздей, проволоки и прочего бросового материала. Главное — раздобыть пару подшипников. За остальным остановки не было. На передке мы рисовали суриком красную звезду.
Наши самоделки неслись по асфальту с таким грохотом, что в нём тонули все уличные звуки, включая трамвайный дребезг и звон. Когда ватага самокатчиков лавиной скатывалась по Владимирскому спуску на Подол, опережая трамвай №16, неуверенно сползавший вниз с остановками для проверки тормозов, это напоминало советские танковые атаки недавней войны, знакомые нам по кино. Сходство довершали настоящие танкистские шлемы на наших головах и офицерские сумки через плечо, хотя и не у всех они были. При виде всего этого обитателям нашей улицы Кирова делалось не по себе. Особенно старушенциям, имевшим привычку сидеть у ворот на стульях. Мы проносились мимо них, поддерживая обретённую скорость и поддавая жáру правой ногой. Вослед нам неслись проклятия на бесшабашные наши головы в танкистских шлемах.
У меня, к огорчению, не было такого шлема с карманами для шлемофонов. Не было и плоской командирской сумки-планшета с целлулоидным отделением для карты-двухвёрстки. Однако имелась хоть какая-никакая, а всё-таки армейская сумка, заменявшая мне школьный портфель. Так что и я был как-то экипирован.
С полного маху мы сворачивали в наш двор №89, иной раз налетая на кого-нибудь. Двор сразу наполнялся грохотом, перекрывавшим все звуки кипевшего в нём быта: перебранку жильцов, гул примусов, пение патефонов. Жители двора осекались на полуслове, отрывались от газет, поднимали головы от лоханей со стиркой. Кто-нибудь полуголый выставлялся из окна и, нервный, сонный после ночной смены, крыл нас последними словами, а то и скатывался в чём был по лестнице, чтобы накостылять нам по шея́м. Но пойди догони нас! Мы с грохотом уносились прочь и неслись по людной нашей улице Кирова, лавируя меж прохожими. Нам и лавировать-то не очень приходилось: заслышав за спиной нарастающий грохот, прохожие сами раздавались по сторонам.
Эх! До чего славно было мчаться по асфальту, толчками ноги посылать вперёд самокат, на передке которого красовалась звезда, и, разогнав до предела, поставить на платформку правую, трудовую ногу позади левой ноги-пассажира и катить вперёд, держа баланс в такой почти балетной позе, пока хватит раската, и чувствовать, как ветерок холодит разгорячённое лицо. Дальность свободного проката зависела от смазки подшипников. Смазывали их маслом для швейных машин. Маслёнки вместе с запасным подшипничком, скобами, гвоздями и прочим хозяйством всегда были при нас, в деревянном бардачке, прилаженном у основания рулевой части.
Самокатная кампания начиналась с приходом весны, когда очищенный от последних холмиков грязного, ноздреватого снега Подол становился сухим и пыльным, выставлялись зимние рамы и убирались запылённые сугробики междурамной ваты, а трамваи по-поросячьи визжали на поворотах, и визг их и грохот делался слышнее в домах, освобождённых от зимних рам.
В одну из таких самокатных вёсен как-то разом поблекла для нас вся прелесть наших самокатов. Причиной тому был Энрико. Точнее, его новенький фабричный самокат.
Энрико был мальчик особый. С нами, дворовой шпаной, он не водился. У него была отдельная жизнь, в корне отличная от нашего бестолкового существования.
Как теперь я понимаю, родители Энрико, люди с запросами, наградили его этим редкостным именем с умыслом: готовилась ему незаурядная участь. В их семье имелась наследная скрипка старинной работы, на которой играл его дед и даже прадед по отцовской линии. Но уже целое поколение она лежала без пользы. Музыкальная наследственность отца, видимо, была испорчена вмешательством немузыкальных генов материнской ветви. Родителям Энрико, точнее, его матери — даме видной и энергичной, очень хотелось дать ход этим красивым, но утраченным фамильным задаткам, уникальный инструмент к тому обязывал. Это она наградила сына роскошным, оперным именем. Ей мнилось, что сын станет скрипачём-вундеркиндом, и имя его будет под стать их фамильной реликвии — скрипке итальянской работы. Она определила сына в платную музыкальную школу и водила его на занятия, самолично неся футляр с наследной скрипкой.
Но играл Энрико, кажется, без особой охоты. Сколько раз мы замечали, как он со скрипкой на плече, улучив минутку, когда мать отвлекалась, с интересом глядел со второго своего этажа на нашу возню, а когда в комнате появлялась мать, тут же начинал орать нам, чтобы мы прекратили галдёж, не мешать ему упражняться. Он хорошо знал, что этим нас не уймёшь, даже больше раззадоришь, но именно это и было ему на руку. Мы принимались шуметь ещё сильнее. Тогда в окне возникала живописная его мать с тюрбаном из махрового полотенца на голове, презрительно называла нас дикарями и сердито захлопывала окна. Случалось, даже выплёскивала на нас грязную воду, что приводило к дворовым скандалам на уровне взрослых.
Так или иначе, но Энрико упражнялся постоянно и по внушению матери считал себя вундеркиндом. Хотя даже нам было ясно, что до этого звания он явно не дотягивает, в то время как вундеркиндовский возраст у него был на исходе. Он уже превращался в юнца, и во время отчётных концертов в музыкальной школе короткие штанишки и пышный бант под кадыком выглядели на нём странно. Видать, мамашина генетическая струя оказалась слишком сильной. Не то что Венька из соседнего двора.
Соседний двор №91 был невелик, малолюден и тих. Уединённость его во многом объяснялась тем, что на железных с завитушками воротах, в отличие от наших распахнутых, висела фанерка с надписью Во дворе уборной нет, потому прохожие сюда не забредали. И наш брат самокатчик здесь не водился. В тишине дворика царил напев Венькиной скрипки.
Венька ходил в ту же музыкальную школу, что и Энрико, и, кажется, в тот же класс, хоть и был на два года младше. Чтобы понять, кто из них настоящий вундер, можно было и не сравнивать их игру. Достаточно было увидеть, как отрешённо плёлся по улице Веня со своей скрипочкой в старом футляре. Его большая, шишковатая, как бы гранёная голова была, видимо, переполнена музыкой, она покачивалась, поматывалась, отбивая какие-то такты, не совпадавшие с его шагами. Из его погружённости в музыку не мог вывести ни грохот проносившейся мимо нашей самокатной ватаги, ни обидные прозвища, что мы орали ему в самое ухо. Лишь щелбаны, что мы отвешивали по твёрдому, как камень, его кумполу, возвращали его к реальности, и он был вынужден загораживаться от нас футляром и убыстрять шаги. У нас у самих пальцы болели от этих щелбанов. Спастись от нас на другой стороне улицы он не мог, поскольку переходить улицу ему строго запрещали родители, зная за ним рассеянность.
Энрико же ходил об руку со своей красавицей матерью и вертел по сторонам своей ушастой головой, живо интересуясь кипящей вокруг уличной жизнью. Надо сказать, что эта его вертлявость не так бы бросалась в глаза, кабы не его уши. На Подоле, в этом самом бойком районе Киева, все вертели головами по сторонам, в силу особой живости и любознательности. Но Энрико имел огромные, оттопыренные уши, тонкие, точно из папье-маше, которые просвечивали на солнце, как витражи, и его верчение головой особо бросалось в глаза, походило на взмахи крыльев. Так что повадкой своей Энрико был обыкновенный подолянин. Только что имя у него было необыкновенное. И скрипка.
Однажды я получил возможность рассмотреть её вблизи и даже потрогать.
Как-то высовывается он в окно и зовёт меня. Я удивился, что он знает моё имя. Он с нами не водился. Но ещё больше удивил его тон. Таким голосом взрослые подманивают пугливых детишек — не бойся, мол, дяденька добрый. Детей именно такой тон и настораживает.
Насторожился и я, но всё же подошёл под его окно, ожидая подвоха в виде помоев на голову или чего-то в этом роде.
— Ты можешь зайти к нам? — говоритw он сладеньким голоском и манит меня рукой.
— А зачем? — настороженно спрашиваю.
— Ну, зайди к нам, не бойся, зайди-зайди,— заманивает уже обеими руками.
Я пожимаю плечами, оглядываюсь на товарищей и неуверенно иду к нему наверх. Наверно, переменили политику, сейчас начнут бить на сознание, нотации разводить. Энрико уже ждёт меня, приоткрыв дверь. От нетерпения ногами перебирает.
— Заходи! Входи! — говорит он ещё слаще.
Переступаю порог с чувством, будто сейчас попадусь в капкан. В их квартире я впервые. Правда, любопытные наши взгляды бывали уже здесь тыщу раз. Мы иногда забирались на крышу флигеля, что напротив, и смотрели, как Энрико елозит смычком по скрипке, пускали ему в глаза солнечные зайчики и высвечивали самые укромные места их домашнего полумрака. Так что, знал я хорошо эти тёмные шкафы и буфеты, знал эти кресла, стулья, диван — всё под чехлами бордового цвета, ковёр этот со львом и охотником, стреляющим ему в пасть, бронзового ангелочка на напольных часах.
Ещё в передней Энрико спрашивает у меня искательно:
— Ты ведь умеешь делать самокаты, да?
И сам кивает головой, будто старается внушить мне это.
Я настороженно кошусь на него, прикидывая куда он гнёт, чтоб не влипнуть в историю.– Себе же сделал,— говорю.
— А мне можешь сделать? — И поспешно прибавляет: — Конечно, не за спасибо!
Я ушам не поверил. Вот тебе и раз!
— Мне очень хочется самокат иметь! — с жаром повторяет он, мечтательно зажмурясь.
— Тебе же… Ты же… этот…
— Ты хочешь сказать — вундеркинд? — помогает он мне.
Я хотел сказать скрипач, но пусть так, какая мне разница.
— Ну и что, что вундеркинд? Разве вундеркинды — не люди? Вундеркинду тоже хочется простых человеческих радостей,— тараторит он без умолку.— Мне бы, конечно, купили, если бы они были в продаже. Я давно мечтаю о самокате, но мамуля всё была против. Сейчас она, тьфу-тьфу, чтоб не сглазить, не возражает. Конечно, при условии, что скрипка — прежде всего.
Он обнял меня за плечи и подвёл к матери. Она сидит в спальне перед трельяжем в махровом тюрбане и красит ногти лаком. Лак очень красный. Вот бы такую звезду на самокате!
— Мамуля, вот он,— за моей спиной тараторит Энрико.— Он может сделать самокат. Я тебе говорил о нём. Этот вроде самый порядочный из них и в то же время умеет делать самокаты.
Она отводит чуть в сторону руку и, лишь налюбовавшись на свои красные ногти, взглядывает на меня в зеркало. Затем принимается красить следующий ноготь.
— Энрико, ты же знаешь М — только при одном условии,— медленно произносит она.
— Да-да, мамулечка. Вот увидишь, я всё сыграю на «отлично»,— подхватывает Энрико, часто-часто моргая ресницами. Они у него, между прочим, длинные, как у девчонки. И глаза, как у девчонки. Большие такие.
— Прежде всего скрипка, Энрико, а потом всё остальное,— твердит своё мать, растопыривая пальцы и помахивая рукой.
Эти слова Энрико уже знает наизусть, поскольку каждый слог сопровождает кивком головы, а последние слова даже подхватывает вполголоса и заканчивает вместе с нею.
Лишь после этого она отрывается от пальцев и рассматривает меня в зеркало полуоткрытыми глазами. Я опускаю голову. Мне немного страшно от её ослепительного лица. Она красива, как Снежная Королева из сказки Андерсена.
— Можешь сделать для моего Энрико… эту штуку?
Я не знаю, кому мне отвечать: ей или её отражению в зеркале. Но она тут же поворачивает ко мне своё лицо с такими же, как ногти, яркими губами.
— Сделай. Я тебя отблагодарю,— говорят её губы.
— Хорошо,— шепчу я, заворожённый краснотой и близостью этих губ.
Энрико захлопал в ладоши и чмокнул её в щёку. Она снова отвернулась к своим зеркалам.
А он в награду за мою сговорчивость, взял меня под руку и повёл в свою комнату через гостиную. Отец его, как всегда, сидел в кресле с газетой. У него были точно такие же уши вразлёт, но не прозрачные, как у сына, а тусклее, будто из картона. Он не обратил никакого внимания на наш проход. Он только разок взглянул поверх газеты в нашу сторону с некоторой тревогой, когда сквозь открытую дверь услышал, как Энрико щёлкнул замками футляра и стал показывать мне наследную скрипку.
Во мне шевельнулось желание прикоснуться к хрупкому, как куриная косточка, грифу, легонько провести рукой по деке из старой древесины с просвечивающимися сквозь лак склеротическими сосудиками. Желание было мимолётным. Я так и не прикоснулся к ней, поскольку Энрико тут же вскинул её на плечо, взял смычок и заиграл какое-то упражнение, кося глазами на работу своих пальцев. Мелодию эту я знал наизусть. Он наяривал её с утра до ночи. Всему двору тошнило от неё. Когда он управился с ней, я как бы на правах принявшего подряд, попросил заиграть что-нибудь известное, скажем, «В нашу гавань заходили корабли» или хотя бы «Родина слышит». Вечно елозит какую-то канитель, нет чтобы сыграть что-нибудь путное. Энрико посмотрел на меня так, будто я сморозил чушь.
— Это не балалайка, чтобы играть всякую белиберду,— говорит он с негодованием.
— А почему Венька играет «Родина слышит?» — спросил я.— Своими ушами слыхал.
— Потому что ваш Венька шмок! — вспыхнул Энрико, сердито уложил скрипку обратно в футляр и защёлкнул замки.
Тут я целиком с ним согласен: Венька — и есть шмок. Но что касаемо игры на скрипке, то и на мой непросвещённый слух Венька мог дать ему сто очков форы. Когда заходишь к ним во двор, можно подумать, что это играют по радио. Хотя нет. Если по радио, спутать нельзя. Я имею в виду, что играет какой-нибудь ойстрах. Даже тётя Галя, наша дворничиха, что обслуживает оба двора, понимала это: «Гарно грае отой малэнький, шо в девяносто первом. У нас в Ямполе тоже где какая свадьба евреев звалы грать. Уси евреи гарно грають на скрипку». Тоже мне, ляпнула. Так уж все! Я ж не играю — ни на скрипке, ни на чём. Мне она и даром не нужна, эта скрипка. Но речь не обо мне. Энрико, между прочим, тоже еврей. Но я б не сказал, что он играет «гарно». Да нет, вроде хорошо в общем. Но всё же что-то не так. У него скрипка как-то подвывала, и вроде как смычок иногда цеплял за что-то. Короче, когда слышишь его, так и видишь, как он возит смычком туда-сюда. И это всё портит.
Но чёрт с ними, со скрипками. Дело не в них. Дело в самокате.
Так вот. Самое главное, что у Энрико тоже появился самокат. Не тот, что я ему сделал. Тот стоял у меня в сарае, оставалось достать лишь пару подшипников. Даже не пару, а один, имелся у меня в бардачке запасной.
И вот в одно прекрасное утро появляется на крыльце Энрико с каким-то чудом в руках. Мы как раз торчали во дворе. Все при самокатах. И тут он выходит. Мы сразу не поняли даже, что это у него самокат, настолько он не походил на наши приземистые самоделки. Его самокатик был фабричный. На высоких колёсах с дутыми шинами. Сделан из лёгкой дюрали, голубого цвета. Руль почти велосипедный, с резиной на рукоятках. У заднего колеса — тормозная педалька. Всё это мы разглядели потом. А пока разинув рты глазели, как он сносил с крыльца своё голубое чудо, как поставил на асфальт и, толкнувшись ногой, легко покатил по двору, делая вид, что нас не замечает. Как он попал в наши края, такой самокатик, даже непонятно. Не было в те времена самокатов в продаже. А может, уже начали производить, и этот из первых? Или трофейный, купили ему по случаю.
Катил он легко, ненатужно и скоро. Прямо птицей летел на своих бесшумных колёсах. Прежде всего нас поразил этот его бесшумный ход, почти парение. При наших подшипниках, и часто с песочком, мы себе не представляли самокатов без грохота. Именно сила грохота и служила мерилом скорости: чем громче, тем быстрее. А тут — полная тишина, как во сне. Достаточно разок-другой оттолкнуться, чтобы инерции хватило на сотню метров. К тому же и манёвренность — куда нашим топорным и нерыскливым.
Мы долго не могли прийти в себя, стояли столбами, а Энрико выписывал по двору вензеля и жутко форсил. На фиг теперь ему нужна самоделка, которую они с мамашей заказали мне сделать.
Ещё один перевес был у его самоката перед нашими: Энрико мог на нём беспрепятственно носиться по скверику, который находился в конце улицы Кирова, перед Гостиным Рядом. Нас оттуда изгоняли мамаши с детскими колясками. Из-за грохота. А Энрико носился себе по дорожкам, как ангел. На скрипке сейчас он мало играл: в музыкальной школе были каникулы. Венька, между тем, всё равно играл с утра до ночи. Совсем чокнулся со своей скрипкой. Энрико тоже поигрывал. Мамаша заставляла, чтоб совсем не отвык.
Стоим мы иной раз за железной оградкой и смотрим с завистью, как носится он по выпуклым дорожкам скверика. На таких дорожках закладывать виражи — одно удовольствие. Особенно на таком чуде. Ух и скорость! И ещё попутный ветер подгоняет в уши. Они у него, как паруса. Всё бы отдал, чтобы прокатиться хоть разок на его голубой птице! Куда там — не даст ни за что.
Однажды подхожу к нему там, в скверике:
— Послушай, а как быть с тем самокатом?
Он удивлённо заморгал своими ресницами:
— С каким?
— Ну, с тем. Ну, который вы с мамашей заказывали.
Он заморгал ещё чаще, будто никак не может вспомнить. Притвора несчастный. А потом говорит скучным голосом:
— Ах, с тем… Что хочешь, то и делай. Продай, подари, не знаю.
И помчался дальше.
— Постой! — кричу ему, когда он снова проносился мимо.
Он с маху остановился. Тормоз у него — люкс!
— Ты бы мне за это хоть разок дал бы прокатиться.
— На чём?
Опять хлопает глазами. Дурачка валяет.
— На самокате на твоём.
— Ах, на самокате,— прямо просиял он, опять же притворно.— Во-он оно что! На самока-ате…— тянет он, а сам прикидывает, как быть. Потом вдруг напускает на себя серьёзный вид и говорит прямо по-дружески так: — Не могу. Понимаешь? Просто не имею права.
— Почему?
— Не имею права — и всё.
— Что он у тебя тоже наследный?
Он смерил меня взглядом. Видать, не ожидал, что я такое брякну. И потом задумчиво так говорит:
— Кто знает? Кто знает? Может, и станет наследным.
Мне противно стало, что выпрашиваю, а он ломает из себя не знаю что. Я повернулся и пошёл домой.
Всё-таки однажды он дал мне прокатиться. Да-а. Дал… Я запомнил это на всю жизнь. До сих пор не могу забыть.
Как-то под вечер мы всей гоп-компанией катили по улице в сторону Владимирского спуска. Собирались проделать коронный наш номер: взойти наверх, аж до площади Сталина, и съехать вниз на Подол. Дело было к вечеру. Смотрим, обгоняет нас Энрико на своих мягких колёсах. Запросто нас обставляет. Мы тоже было налегли на самокаты, чтобы не позориться, но где нам с нашими броневиками. Он летит, а мы елозим, утюжим асфальт.
Потом он вдруг останавливается впереди и поджидает нас. Когда мы подъехали, подходит ко мне, берёт по-взрослому под руку, отводит в сторонку и говорит:
— Вы куда сейчас?
— На Владимирский.
— Нам по дороге,— говорит он.— Мне в Пионерский парк. Хочешь со мной?
— А чего я там не видал!
— О! Знаешь, как там прелестно! Такой вид на Днепр! Такой воздух! Кататься там — сплошное удовольствие!
«С таким самокатиком везде сплошное удовольствие»,— подумал я.
— Нет,— говорю.— Я с ребятами.
И догоняю своих. А он не отстаёт. Пока поднимались пешим ходом вверх по Владимирскому, всё шёл рядом и шёпотом уговаривал пойти с ним в Пионерский парк.
— А зачем, говорю, я тебе нужен?
— Просто вдвоём интереснее.
— А почему именно со мной?
Если честно, я хорошо помнил, как он представил меня своей мамаше самым порядочным из них. Не знаю… Может, захотелось снова это услышать.
— С тобою,— говорит он,— хоть побеседовать можно. Кто знает, может, товарищами станем.
Я покосился на его самокат. Оно, конечно, не так уж плохо подружить с ним. Может, когда-нибудь даст прокатиться. Товарищу, небось, не откажет.
Вздохнул я и говорю:
— А по шея́м там не накостыляют?
Он в ответ лишь хмыкнул презрительно. Видно, никогда не получал.
— Ладно,— говорю,— в Пионерский, так в Пионерский. Только я с ребятами.
— А при чём тут они? — говорит он.
— Как «при чём»? Они ведь тоже мои товарищи.
Чёрт меня дёрнул сказать «тоже»! Вышло так, будто уже записался к нему в товарищи.
Он снова пренебрежительно хмыкнул, дескать, ну и товарищи, и говорит:
— Сейчас придумаем, как от них отделаться.
Подумал немного и говорит:
— А очень просто. Когда они ринутся вниз, ты просто не езжай с ними. Они сразу и не заметят. Спохватятся лишь внизу, на Подоле. А мы пойдём себе дальше.
Так я и сделал.
Когда мы взошли на самый верх, ребята переглянулись и говорят:
— Ну что? Поехали? Вперёд! В атаку! Ура-а-а!!!
И с грохотом хлынули вниз, к нам на Подол, а я остался наедине с Энрико.
Я смотрел им вослед, как они в своих танкистских шлемах поддавали жару ногой, чтобы лучше разогнать самокаты. Сумки-планшеты подпрыгивали и хлопали по бокам. Их было семеро. Я уже был не в счёт. Мне стало жутко не по себе, что остался наверху с Энрико, который в своих клетчатых брюках с отглаженными стрелками и шёлковой рубахе выглядел совсем как взрослый. И часы на руке. Особенно противно было, что перед тем, как пуститься вниз, мы все переглянулись, и я вместе со всеми сказал «поехали». А вот — остался с Энрико. Выходило, что я их обманул и предал.
— Ну и прекрасно,— удовлетворённо произнёс Энрико.— У нас свои дела.
Мы вышли на площадь Сталина, обогнули филармонию и стали подниматься по каменным ступеням в Первомайский парк. Рядом каскадами били фонтаны. В бассейнах плескалась пацанва. Вечер был очень тёплый. Я и сам с удовольствием поплескался бы, на мне одёжки всего ничего — трусы да тенниска. И сумка ещё. Запросто можно освежиться будь я с ребятами, а не с этим франтом.
Гуляющих полно. Особенно на смотровой площадке с видом на Днепр. Внизу, на «Жабе», уже завели музыку. Слышно было, как массовик орал в микрофон: «Молодой человек в бобочке, соблюдайте культурную дистанцию между собой и дамой».
Дорога — всё вверх, ступеньки на каждом шагу. На самокатах, кроме нас, никого. Пару раз, правда, услышал я знакомый грохоток, но оба раза обознался. Сперва это была тележка, которую толкал весовщик в белой панаме. На тележке стояли белые медицинские весы, опутанные цепью с замком. В другой раз — безногий матрос, что катился на платформочке о четырёх подшипниках. Он посылал вперёд свою тележку, отталкиваясь руками об асфальт. Точнее, не руками, а короткими такими култышками на резине. Он подъехал к железной оградке над обрывом, подложил опорки под колёса, чтобы не ёрзала под ним тележка, бросил наземь бескозырку и стал просить подаяние, называя прохожих «братишками и сестрёнками». Когда мы проходили мимо, он крикнул мне: «Братишка! Я у тебя подшипником не разживусь? Забился у меня, зараза». Был у меня, конечно, в бардачке подшипник, да отдавать жалко. Пойди, достань другой, когда понадобится. «Дай, не жмись,— сказал он, заметив мои колебания.— Я ж за тебя ноги отдал». Мне стало совестно, и я отдал. «Человек!» — похвалил меня матрос. Его похвала немного уняла мои угрызения совести, что не покатился на Подол с ребятами.
Энрико вдалеке нетерпеливо выписывал круги на своём самокате и поглядывал на часы. Он куда-то торопился.
Мы загрохотали по Чёртовому мосту, что над Петровской аллеей. Сквозь щели деревянного настила, далеко внизу мелькали автомобили, маленькие фигурки людей. Было страшновато ехать над пропастью на своём тяжёлом самокате, грохотавшем по доскам, как танк. Люди, что были далеко под нами, и то поднимали головы. Признаться, я всегда боялся высоты. Глянешь вниз — страшно, глянешь вверх — ещё страшней, будто опора из-под тебя уходит. Но, клянусь, не из-за трусости бьёт меня мандраж. Просто высотная болезнь у меня, наверно. Такое бывает. А трусость тут не при чём.
Наконец мост позади, и мы уже в Пионерском. Катим мимо высокой железной ограды стадиона «Динамо». В ограде я знал одно место, где прутья стоят чуть шире. Запросто можно протиснуться, если ты не жиртрест. Чтобы попасть на футбол, кто-то из ребят отвлекал лягавого на себя, а остальные сигали в эту щель. Я бы показал Энрико это место, если б дал разочек прокатиться на своём. Но он так спешил, как на пожар. Всё оборачивался и торопил меня.
У Мариинского дворца я свернул. Вот где было раздолье! Лафа!
— Эй! — крикнул я Энрико, который нёсся вперёд как угорелый.— Эй, постой!
Я никогда не называл его по имени. Никак не мог привыкнуть к его имени, от которого не получалось уменьшительное. Он услышал и сделал вираж.
— Давай здесь,— показал я ему рукой на это раздолье.
— Там ещё интересней,— махнул он рукой вперёд и взглянул на свои часы.— Поехали, поехали!
Пришлось ехать. Хоть я себе не мог представить лучшего места, чем здесь. Асфальт ровненький, без трещин. И чисто, как в квартире. Не наплёвано, бычки не валяются. Не то что у нас на Подоле.
Вскоре сквозь шум самоката я расслышал какую-то музыку. Она всё усиливалась. Одна старуха в шляпе с вуалькой строго нам сказала:
— Прекратите шум. Там Рахлин дирижируег. А эти… Безобразие какое!
Это, конечно, относилось ко мне, к моей грохоталке. У Энрико самокат катил неслышно. И тут же какой-то дядька, толстый очкарик, как зашипит на нас:
— А ну убирайтесь отсюда, раз не понимаете!
— Вы что — закупили это место,— огрызнулся я.
Он поймал меня за тенниску и зашипел:
— Ну-ка, мотай отсюда, шпана! Чтоб духу твоего не было.
— Это что, ваш собственный парк? — рванулся я из его рук.
Он рассвирепел, сорвал с моего плеча сумку и зашвырнул её за оградку, в обрыв. Я кинулся к оградке, чтобы приметить, куда она упала. Там было темно — деревья, кусты.
Пока я лазал там по откосу, шарил в сумерках по кустам, ругая этого очкарика «фашистом», наверху всё звучала музыка: скрипка и оркестр. Энрико куда-то пропал. Ну что за человек такой! Наверно, слушает там свои скрипки. Для этого, видно, и тащил меня сюда. А на кой чёрт мне эти скрипки!
Сумка всё не находилась. Я ругал себя последними словами, что не покатил на Подол с пацанами. Музыка всё играла, а я всё шарил в темноте. Наконец нашёл. Зацепилась ремнём за куст. Был очень рад, что нашёл свою сумочку.
Когда я выбрался наверх под свет фонарей, очкарика уже не было. Я стал искать Энрико, чтобы перед уходом сказать ему пару тёплых слов. Он стоял у штакетной оградки, что охватывала зрительный зал под открытым небом, заполненный народом, и пялил глаза на сцену. Кто там играл, мне пока не было видно. Да и не интересно. Я взял самокат на плечо, чтоб не шипели тут всякие, и подошёл к Энрико.
Музыка становилась всё слышней. Народу сидело много. Все скамейки, что стояли рядами, заняты. Культурно так сидели, внимательно, семечки не лузгали, не разговаривали, вроде даже как не дышали.
Наконец я смог увидеть сцену. На ней было полно музыкантов. Перед ними махал дирижёр, пузатый дяденька в смешном таком, хвостатом пиджаке. Сильно напоминал ласточку, толстую ласточку с белой грудью. Видать, это и есть Рахлин. Он потешно махал руками — то, как поп, крестил оркестр, то поигрывал лохматой головой, будто котёнка дразнил своей палочкой, то весь вздрагивал, как от икоты. Но это я потом рассмотрел, как он машет. А сперва увидал, что рядом с ним стоит пацан в коротких штанишках и бантом на шее. Пацан этот играл на скрипке. Все взрослые скрипачи сидели, а он стоял отдельно. И народ следил больше за ним. Я пригляделся. Померещилось мне, что ли?.. Вроде бы Венька… Точно — он! Венька! Я прямо остолбенел.
— Слышь, это же Венька! — сказал я Энрико.
А он как зашипит:
— Тише ты! Подумаешь! Велика важность.
А сам не отводит от него глаз. Прямо ест глазами.
— Вот это да-а! — только и выговорил я.
— Да потише ты! Подумаешь. Большое дело! — совсем рассердился Энрико.
— А ты тоже здесь выступаешь? — спрашиваю его: я здесь впервые, откуда мне знать. Вернее, бывать-то бывал здесь, но вечером впервые.
А он мне со злостью говорит:
— Захочу — тоже выступлю.
Но что-то я ему не очень поверил. Сразу видать: заливает. Слабо ему здесь выступить.
Я тихо опустил самокат на землю и стал смотреть на Веньку. Ух и наяривает же! Глаза закрыл, а пальцы так и сучат, так и скользят, будто сами собой. Между прочим, остальные музыканты в ноты уставились, а он шпарит напамять, выучил назубок. Кумпол свой шишкастый никак не может пристроить удобно на скрипке, то ухом ляжет, то на подбородок поставит. Всё вроде как неуютно ему. Он точно так же хмурится и ворочает своим кумполом, когда мы отпускаем ему щелбаны.
Я стал разглядывать других музыкантов. Посмотреть было на что! Взять хотя бы эти трубы с выдвижным костылём — умора! Или вон те, с огромными скрипками, что стоят на попа. У одного из них, лысого, голова мотается, как с похмелья, когда он налегает на свой смык, большой такой смычище, как одноручная пила. А вон тот, сзади, что бьёт в крышки. Делов-то — а важный какой. Были бы ребята, животики бы надорвали. По-моему на крышках каждый дурак смог бы. Ткнёт дирижёр в твою сторону, а ты — бэм-с! Но этому надо показать, что без него здесь не обойдутся. Ударит крышками и держит на виду у всех, будто главный здесь он. Хотя и козе ясно, что главный здесь Венька. Не считая, конечно, дирижёра.
Тут я заметил ещё какого-то дирижёра. Он находился в стороне, за оградкой, неподалёку от нас. Голова маленькая, с кулачок, и прутик в руке. Стоит сам по себе и водит руками, выписывает в воздухе вензеля. Ухватки точь-в-точь, как у настоящего, что на сцене машет. Только на него все ноль внимания. Но ему мало дела до этого. Дирижирует, будто перед ним оркестр. На вид не поймёшь, сколько ему: то ли двадцать, то ли сорок.
— А этот кому машет? — спросил я у Энрико.
— Ай, малохольный один. Ильюша. Он всегда здесь. Тоже мне, Натан Рахлин нашёлся!
Мне как раз интересно смотреть на этого Ильюшу. Очень здорово у него получается. Не хуже, чем у того, что на сцене. Даже головёнкой точно так же поигрывает, как настоящий. Если не глядеть на сцену, можно подумать, что дирижирует оркестром Ильюша.
Я так загляделся на Ильюшу, что аж вздрогнул, когда весь оркестр вдруг ка-ак взыграет! Все трубы, скрипки, барабаны… Короче, все как один! Заработали на совесть. Такая музыка поднялась — мороз по спине! Натан Рахлин и сам разбушевался. Попади ему кто под горячую руку теперь — так бы двинул, зубов бы не собрал.
Только Венька сейчас не играл. Опустил скрипку и смычок и смотрел в пол. Видно, предоставили ему отдых.
Передохнувши, он опять взял скрипку на плечо. Дирижёр заметил, что Венька опять готов, тут же махнул на всех — они все разом попритихли. И Венька заиграл в полной тишине. Да ещё лучше прежнего. Я прямо заслушался, хоть, честно говоря, не по душе мне скрипки. Слишком намозолил уши Энрико своей наследной скрипкой. Мне больше нравилось — когда оркестр.
Весь зал смотрел на Веньку, как он управляется один со своей скрипкой. Даже Рахлин бросил махать и тоже следил за ним. Только палочка чуть дёргалась в руке.
Тут ни с того ни с сего среди Венькиной игры Энрико говорит мне:
— Поехали домой!
Я удивился и говорю:
— Чего это ты? Давай уж досмотрим.
А он мне — с каким-то даже раздражением:
— Да поехали! Что тут смотреть,— и зыркает на Веньку исподлобья.
Я ни с места. Уходить почему-то неохота. Может, оркестр снова врежет. Обязательно должен врезать. Да и Венька такое выделывает смычком!.. Честное слово, я даже почувствовал, что больше не смогу отпускать ему щелбаны. Клянусь! И ребятам скажу. Если, конечно, они будут со мной водиться после сегодняшнего. Я себя даже представить не смог на Венькином месте. Выйти вот так перед таким скопищем взрослых!.. Да я бы провалился сквозь землю от стеснения, в штаны бы со страху наделал. Даже если б умел играть.
— Поехали,— снова дёргает меня за плечо Энрико.
А скрипка у Веньки поёт прямо человеческим голосом.
И тут он мне говорит:
— Хочешь на моём самокате? На!
И он даёт мне свой самокатик. Я даже не поверил. Думал — померещилось. Я посмотрел на него не веря своим ушам.
— На, на! Бери!
Я взялся за тёплые резиновые рукоятки. А он взял мой и говорит:
— Помчались!
И как загрохочет по асфальту! Как загрохочет в этой тишине, поперёк Венькиной скрипки! У меня прямо кошки по сердцу скребанули.
Венька вздрогнул, будто током его садануло, и захлебнулся со своей скрипкой. Весь зал разом повернулся в нашу сторону. Все музыканты тоже повернулись к нам, задние даже привстали. Рахлин как-то вскинулся весь и тоже развернулся на нас. Глаза у него жутко так сверкнули.
Я опомнился и бросился вслед за Энрико на его самокате.
Тут наперерез мне кинулся этот малохольный Ильюша и истошно заорал как резаный. Но я успел проскочить. И он яростно погнался за нами, но зацепился за клумбу и растянулся на асфальте и громко заплакал. Зарыдал и забился, как ребёнок.
Больше я ничего не видел, кроме спины и ушастой головы Энрико, мелькавшей в переливах света фонарей, точно летучая мышь. Я поспешал за ним на его бесшумном самокате, чувствуя, что оставляю за спиной непоправимую беду… будто рухнуло что-то там… какой-то хрустальный дворец… и Венька барахтается среди обломков…
Да-а… Мне ещё предстояло в дальнейшей жизни узнать, что это было «Рондо каприччиозо» Сен-Санса для скрипки с оркестром.
Мне ещё предстояло прочесть пушкинского «Моцарта и Сальери».