Опубликовано в журнале День и ночь, номер 2, 2017
Товарищ, верь!..
Осенью 1936 года мне купили плакат с изображением Пушкина. Плакат прикрепили кнопками к стене, и он закрыл её почти всю, от потолка и до пола.
В верхних углах над головой Пушкина стояли даты: «1837–1937». Портрет был известный, с картины, которую я часто видел и до этого и на которой Пушкин прислушивался к чему-то невидимому. То ли от чрезмерного увеличения, то ли от типографских помех, Пушкин на плакате не прислушивался, а смотрел на то, что было прямо перед ним, и приветливо улыбался.
Под портретом в виньетке из веток лавра жирно чернели слова:
Товарищ, верь: взойдёт она,
Звезда пленительного счастья,
Россия вспрянет ото сна,
И на обломках самовластья
Напишут наши имена!
Я знал эти слова наизусть. Я умел читать и прочитывал их на всех портретах Пушкина, которые уже были выставлены в витринах магазинов и даже в витринах парикмахерских рядом с причёсками манекенов, и на окнах трамваев и автобусов. Страна готовилась к столетию со дня смерти Пушкина.
Я уже знал, что его убили на дуэли и что убийца его был подослан царём. Дуэль представлялась мне чем-то вроде выстрела из-за угла. Иначе я не мог объяснить, почему столько любивших Пушкина людей допустили, чтоб его убил один человек, которого никто не любил. Не мог я понять и того, почему все люди подчинялись царю — одному человеку, который делал не то, чего хотели все.
Осенью того же тридцать шестого года я поступил в первый класс. В классе на стене висел плакат с изображением Пушкина — такой же, как тот, что был у меня дома, и Пушкин на нём так же ни к чему не прислушивался, а смотрел перед собой на весь класс и улыбался.
Меня посадили за первую парту. Во время урока с парты упал карандаш, и, уже узнав, что из-за парты вставать нельзя, я не встал. А пролез под партой почти до самой доски, куда откатился карандаш, и вернулся на место тем же путём и так быстро, что учительница не успела меня остановить. Когда я вынырнул над партой, меня оглушил смех, и я понял, что смеялись надо мной. Потом наступила тишина, учительница подошла ко мне и стала объяснять, как получить разрешение на то, чтобы выйти из-за парты и поднять карандаш.
В школе с первого же дня стали готовиться к юбилею. Мне поручили прочесть стихотворение «К Чаадаеву», где были уже известные всем слова о звезде и обломах самовластья и стихотворение «Зимний вечер», в котором была няня, буря, мгла и сам Пушкин.
По вечерам мама садилась у потрескивавшей из стены печки, и я повторял за ней слова стихов. Стихи превращались в чувства прежде, чем доходили до сознания. Я быстро выучил стихи наизусть и каждый вечер читал их вслух. Мы досиживали у печки до позднего вечера, когда приходил с работы отец, и отец говорил, что благодарен Пушкину за то, что видит меня. Он уходил из дому раньше, чем я просыпался, и возвращался, когда я уже спал.
В день юбилея перед началом утренника играли в прятки. Я заметил в углу двора свежеструганный большой ящик и залез в него, захлопнув над собою крышку. Меня не нашли. Когда крики во дворе смолкли, я попытался поднять крышку. Крышка не поддавалась, и донёсся приглушённый смех.
Сквозь щели между досками я увидел болтающиеся ноги сидящих на ящике детей. И увидел пустую полутёмную коробку, в которой меня заперли. Я забил кулаками по крышке и закричал, требуя, чтоб мне дали выйти. Смех стал громче. Они заглушали меня и разговаривали между собой так, как будто не слышали моего крика. От обиды и одиночества я заплакал, а они продолжали смеяться, и перед моими глазами болтались их ноги.
Я вышел из ящика, когда их кто-то вспугнул и они убежали. Двор был пуст. Школьный швейцар, старый, с пышными белыми усами, выбивал об стену грязную подстилку для ног.
Перед дверью зала, где шёл утренник, стояла мама. Она знала, что я выступаю третий. За дверью читали «Смерть Поэта» — последний в программе номер. После слов «Есть грозный судия» хор должен был запеть «Интернационал».
— Пойдём домой,— сказала мама,— потом придётся стоять в очереди за пальто.
Из-за двери донёсся «Интернационал». Я открыл дверь и вошёл в зал. Впереди, в знамёнах, сияла красная сцена. Я медленно прошёл по проходу к середине зала — как во сне, подчиняясь слепому желанию идти к единственному светлому пятну, и у самой сцены увидел три ступеньки, которые вели на сцену. Вероятно, казалось, что я иду спокойно и участвую в том, что происходит на сцене, потому что никто меня не остановил и я вышел на сцену. Голоса на сцене позади меня смолкли. Я услышал свой слабеющий голос. Он затухал и прерывался, и я чувствовал своё бессилие и невозможность разрушить стену, вставшую между мной и залом. Тогда я остановился и, собрав силы, в отчаянье, срывая голос, выкрикнул:
Товарищ, верь: взойдёт она,
Звезда пленительного счастья!..
Когда я замолчал, было тихо. Потом у ног, внизу, раздался тихий всплеск, словно упал в воду маленький камешек, потом упал второй камешек, третий, четвёртый, и тогда я вгляделся в туман и увидел сидящего в первом ряду директора школы. Он сидел отдельно, прямо перед тем местом, где я стоял, и он настойчиво и осторожно прихлопывал ладонью по ладони. Зал дружно подхватил.
Всё обошлось без последствий. Ящик, в котором я просидел, оказался новым мусорным ящиком, а заперли меня в нём десятиклассники, случайно заметившие, как я в него забрался. Об этом через полгода рассказал мне один из моих товарищей, видевший, как меня заперли, и молчавший до той поры, пока десятиклассники не кончили школу.
Учитель
Он пришёл в аудиторию до звонка и, когда все уселись, отвернулся к доске, ткнул в неё мелом и, не оборачиваясь, громко сказал:
— Муха! Села на доску. Как её поймать?
Кто-то робко пошутил:
— Вызовем милицию.
— Не успеют! — сказал он серьёзно и всё так же не оборачиваясь.— Надо действовать самостоятельно и решительно. Вот так! — Он провёл из точки две линии.— Накидываю на муху лассо, привязываю за оба крыла: одно к оси «х», другое — к оси «у». Есть ещё третья.— Он приставил палец в пересечение осей, слегка отошёл и вытянул руку, не отрывая её от доски.— Многие могут подумать, что это моя рука. Ничего похожего! Это — ось «z»! Откуда взялись три оси? Никто не знает. Ясно одно: без них в мире были бы хаос и анархия. Есть гипотеза о происхождении осей: говорят, что это остатки трёх китов, на которых стоял мир. Есть и возражения: считают, что мир стоит на китах по сей день. У меня на этот счёт мнений нет. У христиан есть Отец, Сын и Святой дух. В начертательной геометрии есть «х», «y» и «z». Это всё, что я могу по этому поводу сказать. В начале Бог сотворил землю и небо. Кого не устраивает, может переезжать на другую планету. Отмечать не буду. Колы ставлю так: из трёх вопросов на два не ответил — кол!
Был он высок ростом, грузен, с лицом древнего пророка и мальчишеским чубом коротких белых волос.
К конце первого семестра мы увидели его на сцене. В спектакле драмкружка он играл чудака-профессора, который удивлялся тому, что люди глупо живут. В финале профессор кончал самоубийством из-за любви к девятнадцатилетней девочке. (На следующий день на лекции странно было видеть его живым.)
К концу первого курса, проникнув в драмкружок и ощутив в себе непреклонную волю к новаторству, я предложил поставить на сцене всю историю человечества — от Адама до наших дней. Предложение моё было торжественно отклонено на совместном заседании всех институтских комитетов (местного, партийного и комсомольского), но я собрал второй драмкружок из тех, кто имел неосторожность одобрить мою идею, и принялся за репетиции.
Затея моя оказалась достаточно безумной, чтоб привлечь и его внимание. То ли из чувства сострадания, то ли из-за протеста против общественного благоразумия он взялся исполнять на пианино музыкальную часть постановки. Ему пришлось играть композицию из кусков «Лунной сонаты», Первого концерта Грига, «Революционного этюда» Шопена, концертов Мендельсона, Рахманинова и Чайковского. Потом, на спектакле (который длился пять часов и представлял собой беззастенчивое смешение крика, мистического шёпота, патетических музыкальных обрывков и бешеного мелькания разноцветного света), успокаивая в антрактах потрясённых зрителей, он мрачно объяснял:
— Мы ломаем отжившие традиции! Современность требует ритмов. У нас нет времени слушать отдельно Бетховена, а потом Грига. Мы совмещаем их в Григо-Бетховена. Григ поразительно дополняет Бетховена! В следующем акте Рахманиново-Шопен с Андерсено-Пушкино-Блоком. Держитесь!
И, подтягивая под кителем полковника широкие брюки, серьёзно прибавлял:
— Пузо никак не вырастет. Штанам не на чем держаться!
Играл он ещё на альте и на скрипке в квартете. На репетициях руководитель квартета студент первого курса Вайншток-Габуния кричал на него:
— Брехня! Альт вам не начертательная геометрия! Трудиться надо.
Он молча повторял неудавшиеся пассажи и после репетиции называл Вайнштока-Габуния великим музыкантом и жертвой технического двадцатого века. А на занятиях по начертательной геометрии протыкал его корявые чертежи остро отточенным карандашом и, посапывая от напряжения, ставил колы.
В молодости он преподавал биологию. Потом, неожиданно для всех, рассчитал какой-то новый котёл и получил звание доктора математики. Через несколько лет сделанный по его расчёту котёл взорвался и его лишили звания и уволили из университета, где он к тому времени читал математику. Нигде не работая, живя впроголодь, он стал изучать строительную механику, защитил диссертацию, получил звание кандидата и поступил в железнодорожный институт читать сопротивление материалов. Однажды на заседании кафедры назвал заведующего «доисторическим моллюском», перешёл на другую кафедру и стал читать начертательную геометрию.
Была у него дочь. Она вышла замуж и уехала. Домой к себе он никого не приглашал. На стенах в его комнате висели написанные им маслом и акварелью картины. Бывали у него Вайншток-Габуния и я.
Вайншток переехал на третьем курсе в Архангельск, а я после второго курса уехал в Москву учиться в Литературном институте.
Меня провожали товарищи, которых я успел приобрести за прожитые к тому времени двадцать лет. По радио объявили, что до отхода осталось пять минут. Я стоял на подножке вагона и первый увидел его большое, прячущееся в толпе тело в чёрной железнодорожной шинели. Я подбежал к нему. Мы обнялись, и он сказал то, что я запомнил на всю жизнь:
— Бог создаёт полуфабрикаты, человеком каждый становится сам. Или не становится. Трудись. Буду следить издали.
Мы поцеловались, и потом, отбежав и вскочив на поплывшую вдоль перрона подножку, я смотрел, как он шёл за поездом, опустив голову и толкая людей. Я подумал, что больше его не увижу,— очевидно, по ассоциациям, вынесенным из книг. Мне ещё несколько лет потом предстояло вытравлять из себя книжность — в студенческих заработках на ночных вокзалах, в открытии собственных пороков, в непредвиденном величии первой любви. Я узнавал вокруг себя то, что до этого видел только в себе. От этого у меня возникло к людям чувство родства с ними, и я стал их любить.
Я увидел его через десять лет, когда вышла первая книжка моих рассказов. Я надписал её и пошёл к нему домой. Он сам открыл дверь, и я его узнал сразу, потому что он не изменился. Он ожидающе смотрел на меня.
— Это — я! — сказал я, уверенно предвидя его радость.
Он отошёл от двери и сел в кресло.
— Закройте за собой дверь,— сказал он, не глядя на меня.
Я сел, помолчал и достал книгу.
— Вот! — сказал я.— Моя книга.
Он взял книгу и, не раскрывая, повертел в руке.
— Не помню, голубчик.
— Я у вас учился в институте. Я писал пьесы, и мы их ставили. Вы играли на пианино, приходили ко мне домой на репетиции. Ещё был Габуния-Вайншток…
Он жёстко перебил:
— Не помню!
— Вы провожали меня, когда я уезжал в Москву. Вы сказали, что будете следить… Я принёс книгу.
Он, напрягаясь, смотрел мне в лицо.
— Какую книгу? — спросил он, тяжело дыша.— Не помню, голубчик…
— Моя книга,— сказал я.— Тут мои рассказы. Они, вероятно, ещё плохие, но я хотел подарить вам первую книгу.
Я чуть не сказал: «Успеть подарить». Я знал, что ему уже больше восьмидесяти и он несколько лет назад ушёл на пенсию.
Он напряжённо смотрел мне в лицо. Потом поднял книжку к губам и несколько раз быстро поцеловал обложку.
— Вспомнили! — сказал я радостно.
Он заплакал.
— Не помню! — повторил он, обливаясь слезами.— Не могу вспомнить. Извините, голубчик!
— Вы ещё сказали на прощанье, что Бог создаёт полуфабрикаты! — в отчаянии закричал я.— На вокзале, когда я уезжал…
Он устало закрыл глаза и сидел так долго, словно собирая внутри себя силы, чтобы ответить. Потом открыл глаза, посмотрел на книгу, которую всё ещё держал в руке, и, успокаивая меня, тихо сказал:
— Я ничего не помню. Это — Божья милость: чтоб легче умирать.
Помолчал и прибавил ещё тише:
— Я прочту книгу. Может быть, я ещё вспомню. Не обижайтесь на меня, голубчик.
Был тёплый весенний день. «Для чего мы приходим в этот мир,— думал я,— если даже лучшие из нас — те, кем мы восхищаемся и кому хотим подражать,— если и они в конце концов приходят к тому, к чему мог бы прийти и вовсе не живший? В чём смысл поисков, страданий, способности вбирать в себя всё, что я вижу и слышу, что открываю в мучительных усилиях души и ума, если всё это потом исчезает и остаются бессильные слёзы и обида на исчезнувшую жизнь?»
Впрочем, я недолго предавался этим древним, наскучившим человечеству вопросам. Светило солнце, мелькали лица людей, сквозь гул машин пели птицы. Тепло и свет наполнили моё тело, и я перестал о чём-либо думать и только наслаждался великим чудом весны, для чего-то обновлявшей каждый год весь этот мир и всё живущее в нём.
Трюк Симадо
Был один из тех неудачных дней, когда, проработав весь день, вдруг сознаёшь, что ничего не вышло и надо всё начинать сначала, и с обидой и ненавистью к себе вспоминаешь, сколько раз за день, отчаянно глотнув воздух, уходил в глубину и, так и не достав дна, выплывал, боясь задохнуться.
В такие дни слабеет воля и ускользает вера, и надо вернуть её, иначе не станет сил работать завтра — не станет сил снова сесть за стол, победить страх перед бумагой, взять ручку и написать первую фразу. Потом зачеркнуть её и написать снова, заменив в ней только одно слово, а потом заменить другое слово, потом — третье, потом опять вернуться к первому и вдруг зачеркнуть всё и написать совершенно новую фразу и всё в ней начать сначала, и так до тех пор, пока из нескольких перечёркнутых страниц не возникнет наконец простая и спокойная, и ясная, как дневной свет, единственная фраза.
В тот день я не написал ни одной строки и, отравленный отчаянием и неверием в себя, пошёл по улицам без цели и без желания кого-либо встретить и так шёл, пока случайно не очутился перед цирком, и тогда, ничего не решая и ни на что не надеясь, машинально пошёл в цирк.
Первое отделение подходило к концу. На манеже стояли две башенки со ступеньками и с туго натянутыми между ними канатами. Артистов было шестеро: четверо мужчин и две женщины. Женщины становились на головы мужчин, и мужчины легко и просто поднимались с ними по ступенькам башенок, проходили по канатам и спускались.
Потом тот, кто был пониже и старше всех, взял на лоб длинный толстый шест — «перш», а другой, молодой, широкоплечий и высокий, встал на конце перша на руки, а потом — на голову, расставив для равновесия руки и ноги, и нижний стал подниматься с ним по ступенькам башенки. Но сначала, ещё до того, как ему поставили на лоб перш — я заметил его отдельно от других — он несколько раз медленно вдохнул воздух. Я узнал знакомое состояние ожидания и предвиденья трудности — состояние, когда готовишься нырнуть и набираешь в лёгкие побольше воздуха. Когда перш поставили ему на лоб, лицо его было спокойно, а я уже знал, как он пришёл к этому спокойствию, и уже следил за ним со странной и напряжённой заинтересованностью.
Он неторопливо поднялся на площадку башенки, осторожно повернулся лицом к канатам, поставил одну ногу на канат, вторую на второй канат, чуть согнул ноги в коленях, расставил руки и сделал первый шаг.
Шаги были короткие, точные, упругие и неправдоподобно верные и вели к зыбкой площадке на середине канатов. Когда он ступил на неё, цирк вздохнул. Непонятно было, как он сойдёт теперь вниз и как снимут с него перш.
Он постоял на площадке, словно осваивая новую почву под ногами, и вдруг ноги его подломились в коленях и стали сгибаться. Они сгибались медленно и не оттого, что давил перш, а — подчиняясь скрытой внутри них силе, которая боролась и с першем, и с балансирующим наверху человеком, и с упругой дрожью натянутых канатов.
Когда он сел на площадку и вытянул перед собой на канатах ноги, цирк замер, потому что все поняли, что он хочет сделать. Я почувствовал боль в затылке и на лбу и схватился за край стены в проходе, где стоял.
Он осторожно согнул одну ногу и, уперев её в край площадки, стал медленно валиться на бок. Перш врос ему в лоб. Он не отрываясь смотрел вверх. Расставленные в стороны руки перехватывали в воздухе невидимые упоры, удерживая его на вздрагивающей от каждого движения площадке. Ноги, неторопливо сгибаясь и снова выпрямляясь, передвигались вокруг тела и поворачивали его под основанием перша отдельно от прикованной к першу головы, и вдруг ноги верхнего, расставленные над вершиной перша, вздрогнули и тоже стали поворачиваться.
Перш с опрокинутым на его вершине человеком медленно повернулся вокруг своей оси и замер. Человек внизу снова сел, вытянув ноги на канаты — так, как сидел до того, как начал поворачиваться. (Потом, в разговоре со мной он назвал это «пируэтом».)
Цирк всё ещё не смел аплодировать, потому что после всего пережитого вместе с ним все видели, что ему ещё надо теперь встать на ноги, пройти по канатам вторую половину пути до второй башенки и спуститься по ступенькам вниз.
Он подобрал ноги, согнув их в коленях, и упёрся в колени руками. Неожиданно ноги стали поднимать его, и это было неестественно, потому что для этого мало было тех мышц, которые проступили в этот момент на его икрах и бёдрах, а нужен был ещё и дополнительный упор в площадку руками. Руки его упирались в колени, и поднимала его скрытая внутри него сила, которая спокойно и постепенно нарастала и заставляла его выпрямляться. А когда он выпрямился и постоял, привыкая к канатам под ногами, а потом сделал первый короткий нащупывающий шаг, я уже не сомневался, что главное пройдено и, как бы он ни устал, он теперь дойдёт до конца.
Вдруг он остановился, сделал шаг назад к площадке, пригнулся, поправляя что-то внутри себя, и постоял так, согнув колени и напряжённо вглядываясь вверх. Потом снова выпрямился и расставил руки.
Казалось, он шёл медленнее, чем когда шёл на середину, потому что теперь все хотели, чтобы он прошёл скорее, пока у него ещё были силы и пока ничего не случилось и он не упал.
На площадке второй башенки он постоял, осваивая под ногами твёрдую почву, потом всё так же, не торопясь, словно начиная только номер, сошёл по ступеньками вниз, вышел на середину манежа, скинул коротким движением головы перш с прыгнувшим с него человеком и, прищурив и без того узкие глаза, оглядел цирк. Потом быстро поднял руки, и все его партнёры подняли руки, а люди вокруг что-то кричали и свистели, и хлопали изо всех сил.
Я прошёл за кулисы и стал ждать, пока он оденется и выйдет из своей уборной. Пока он оделся, я узнал, что он — знаменитый Симадо и что то, что он только что сделал, делает он один и никому повторить это пока не удалось.
Я ему сказал то, что успел вместить в слова. Он, прищурившись, молча, не улыбаясь, слушал меня, а потом один раз сразу за всё улыбнулся и поблагодарил. Мы поговорили ещё немного, и из нескольких случайных и небрежных его фраз я узнал, что «трюк» этот (он называл это «трюком») он сделал впервые в 1953 году и с тех пор делает его каждый день тринадцать лет. В этом году впервые в жизни он взял отпуск и отдохнул, и теперь после отдыха ему трудно работать, потому что за месяц мышцы отвыкли от нагрузки.
— Исполнится пятьдесят лет — и уйду на пенсию! — он улыбнулся второй раз.
Отца его, корейца Симадо, продали в Россию японцы. В России он стал циркачом, женился на русской, работал перш с сыном. В 1933 году отец попал в железнодорожную катастрофу и единственный из всех пассажиров чудом выжил, потеряв ногу.
Потом его арестовали, и он умер. Потом реабилитировали.
Всё это время сын заменял его и нёс за него его перш. И несёт по сей день. Каждый день. Тридцать с лишним лет. А всего в цирке — сорок два года. Сейчас ему сорок восемь и на лбу у него под волосами обычная для всех «першевиков» большая круглая мозоль.
Молитва
Узкоколейка от Джезкагана до Карсакпая стрелой упиралась в горизонт. На холмах паровозик отчаянно лязгал буферами, откатывался назад, долго неслышно набирал пар и вдруг с разбегу снова шёл на подъём.
Станции встречались редко. На станциях были саманные домики, юрты, верблюды, голые дети и женщины, укутанные в платки.
По степи медленно ползли тени вагонов.
Я сидел на подножке открытой товарной платформы, заваленной глыбами медной руды, и дремал.
Кто-то толкнул меня и спокойно сказал:
— Посторонись, начальник. Старики сядут.
Их было трое. Они стояли за его спиной и молча смотрели на меня. Узкие прозрачные бородки, в тёмных тяжёлых складках сморщенных лиц — выцветшие глаза.
Я помог им подняться. Они сели на куски руды, как садятся на ковёр — поджав под себя ноги, и облокотились на низкие борта вагона, как облокачиваются на подушки. Потом они посмотрели на солнце и что-то по-казахски сказали тому, кто меня разбудил. Он не ответил им, махнул рукой и присел рядом со мной на подножку.
— Боятся,— сказал он.— Солнце сядет, а они помолиться не успеют.
— Пусть молятся,— сказал я.— Кто мешает?
— Для молитвы земля нужна.
Поезд тронулся. Старики на платформе закрыли глаза и задумались.
— Всю жизнь в овец и верблюдов вложили, а сыновей проморгали,— сказал тот, что меня разбудил.
— Умерли сыновья? — спросил я.
— В город уехали. Старики хотят их теперь в юрты вернуть.
— Вы из города или из юрт? — спросил я.
Он работал в Карсакпае на медеплавильном заводе, у него был отпуск, и товарищи попросили его привезти стариков. Сыновья надеялись уговорить стариков остаться с ними.
— Мой отец тоже в юрте,— сказал он.— Мой отец всё понимает. Он не уговаривал меня остаться. Но он не поехал со мной. И я его понимаю.
Далеко впереди забуксовали колёса паровоза. Поезд остановился.
— Пару не хватает,— сказал мой собеседник.— Назад пойдём.
Резкий толчок. Быстро бегущий от платформы к платформе лязг буферов. Поезд ползёт назад.
Старики на платформе открывают глаза и удивлённо смотрят на нас.
Из лиловых туч на горизонте сползает на землю большое солнце.
Старики начинают волноваться, о чём-то быстро говорят, мой собеседник успокаивает их.
Поезд замирает. Старики решительно, торопливо перелезают через борта платформы, и мы помогаем им, потому что они могут упасть.
На земле они отбегают от поезда, скидывают туфли, торопливо достают из-за пазухи маленькие подстилки, разостлав их, становятся рядышком на колени, поднимают голову к небу и что-то ищут.
Собирают в ладони землю, протирают ею руки, высыпают землю перед собой. Вдруг, всплеснув руками, резко запрокидываются, схватившись за голову, безмолвно, истово взывают о помощи. Обессилев, припадают к земле, затыкают руками уши, лихорадочно шепчут, шепчут, шепчут…
Паровоз впереди взвизгивает и гулко встряхивает вагоны. Поезд трогается.
Они испуганно оглядываются на поезд, невольно поворачиваются лицом к нам, растерянно, в замешательстве простирают к нам руки.
Мы не смеем нарушать безмолвие молитвы и не можем крикнуть. Мы молча бежим к паровозу и размахиваем руками. Поезд останавливается.
Наступает тишина.
Старики молятся и смотрят на нас, стоящих около паровоза, и низко опускают головы, и мягко, нежно покрывают землю ладонями.
В багровой беспредельности степи слышится нам мольба о нашем счастье. И мы узнаём в ней забытую доброту наших отцов. И наши порывы. И тайную нежность скрытой от нас сыновней любви.
Артём Саакян
За два дня до смерти он сказал жене:
— Я состою из костей, кожи и отёчностей. У меня не хватает сил дышать.
Он не знал, что ему уже нечем дышать.
Полтора года он ждал выздоровления. Полтора года жена знала, что у него рак лёгких, и не верила, что он умрёт.
Один из врачей как-то сказал, что диагноз ошибочный. Вечером собрались соседи, родственники и друзья. Пили вино, смеялись и шёпотом поздравляли друг друга и жену. Через день ему стало хуже.
Детей у него не было. Он вырастил сына умершей при родах свояченицы. Ребёнок болел менингитом. Отец отказался от него и всю жизнь горько удивлялся:
— Зачем его растить?!
Он отвечал — чтоб объяснить необъяснимое:
— Мальчик приносит мне счастье.
Мальчик приносил со двора камни и бил посуду. Случалось, что он падал и бился в судорогах, и тогда надо было держать его, чтоб он не разбил себе голову. Мальчик не умел плакать. Чувствуя боль, он молча вздыхал.
У жены его была ещё сестра. Она потеряла мужа и не имела детей. И болела. Он взял её к себе и сказал:
— Будешь иметь всё то, что имеем мы.
Он был бухгалтером, и его считали хорошим работником. Чтобы заработать больше, он выезжал на время отпуска в районы и выполнял «аккордные работы».
Сестра жены на шестидесятом году жизни неожиданно вышла замуж за тихого дряхлого старика. Они договорились жить вместе и заботиться друг о друге, чтоб никому не быть в тягость. Вскоре они заболели, и он взял их к себе обоих.
Были у него друзья, и были увлечения. В молодости он увлекался математикой. Ему помешала история: началась Мировая война, за ней — Гражданская. После женитьбы он увлекался шахматами, потом нардами.
Любил он ходить в гости, и любил сам принимать гостей. Жил он открыто, недостатков своих не скрывал, и там, где был он, было радостно и откровенно.
В день смерти, под утро, он разбудил жену и сказал:
— Вызови скорую помощь. Мне надо сделать укол.
После укола он потребовал разбудить соседа, и когда тот пришёл, попросил поехать за близкими друзьями.
Меня разбудил громкий стук в дверь и крик.
Когда мы приехали, он задыхался. Он посмотрел на нас — на мою мать, на отца, на сестру и на меня — па каждого отдельно.
Потом показал на грудь:
— Если вырвется это всё… тогда не умру…
В окнах рассветало.
Он жадно высасывал жизнь из шланга кислородной подушки.
Вдруг отбросил шланг и сказал:
— Ничего не выйдет.
Ему всунули шланг в рот. Он слабо покачал головой.
— Нет сил. Всё. У меня выступает пот. Это предсмертная испарина. Я ухожу. До свидания.
Он протянул жене темневшую сквозь кожу кисть руки с отёкшими пальцами. Потом, поняв, очевидно, что не успеет попрощаться с каждым, махнул всем рукой.
Жена стала пронзительно звать его. Он что-то беззвучно ответил ей губами и быстро погас.
На улице оглушительно пели птицы.
Кто-то судорожно зарычал. Это впервые в жизни плакал не умевший плакать его приёмный сын.