Опубликовано в журнале День и ночь, номер 4, 2016
Лошадь
Когда мы по улице этой кривой
бредём, бог весть в чём виноваты,
вороны орут, словно видят впервой…
Но что нам их ор хамоватый?!
Чтоб жизни фальшивой не чувствовать дух,
бредём, как всегда, под наркозом
стакана «Столичной», а может, и двух,
пока не пахнёт вдруг навозом.
Мир этот отвратен, и жизнь в нём — не мёд,
но хаять не вправе его я
хотя бы за то, что ещё в нём живёт
такое вот чудо живое.
В одном из прокисших колодцев-дворов,
в пустом гараже без настила
ночует, кобылу в себе поборов,
одна лошадиная сила.
Я, может, и улицей этой хожу
затем лишь, чтоб встретить лошадку:
насыпав в фуражку, ей дать фуражу,
как чьей-то жене шоколадку.
И пусть мне на фене кричит, как врагу,
с похмелья свинцовый возница,
что, дядя, с собой я поделать могу,
когда ваша лошадь мне снится?!
Что это со мной — я и сам не пойму,
но всё во мне настежь раскрыто:
могу к ней прижаться. А хочешь, пожму
её трудовое копыто?..
Из всех тут живущих окрест образин
мне радостно видеть лишь эту,
что возит свинину в мясной магазин
и возит халтуру в «Диету».
А если всю правду, то лошадь сия
и цокот подковный тем боле
душе моей в душной тюрьме бытия —
как весточка с воли.
Смерть
Часа в четыре или в пять,
когда короткий сон — услада,
что в рай тебя спешит забрать
хотя б на пять минут из ада,
когда уж близко до зари,
и, сняв гетер, гяуры в яры
летят, сшибая фонари
крылом авто на тротуары,
когда проспавшим жизнь бомжам
пора бы уж и пробудиться,
как прочим жабам и ужам,
счастливым, впрочем, здесь, как птицы…
я видел, как не восходил
день над Сенной и Караванной,
как, ниже кровель и стропил,
он крался, словно вор карманный,
минуя площади, мосты,
пугаясь собственного света…
И не хватало высоты,
чтоб жизнью посчитать всё это.
И значит, это смерть была,
что за плечами носит тихо
два перепончатых крыла,
огромных, как мечта у психа;
что поджидает за углом
в тени, пернатая, когда ты,
ища по улицам свой дом,
к ней в лапы попадёшь, поддатый.
А чтоб не выскользнул из лап
пожить ещё — и для острастки —
она в тебя, как эскулап,
вонзает ужас арзамасский.
А после, скинув свой мундир
и на себя пиджак твой меря,
дрожит, как бедный дезертир
с глазами загнанного зверя.
*
* *
На кладбище, среди берёз,
где воздух пополам с крапивою,
там, где природа в полный рост
стоит, не силясь быть красивою,
где между скрученных ветвей
то крест, то чудище античное,
на всю округу соловей
льёт, заливаясь, что-то личное.
И всё солисту нипочём —
себя растрачивает попусту,
свистит по сути ни о чём,
срывается, как крик над пропастью…
Клянусь, душа его пуста.
Не Лемешев совсем, не Собинов…
Но от любви поют уста,
в контексте кладбища особенно,
где разлеглась повсюду смерть,
куда зайти-то страшно с улицы,
где людям не на что смотреть,
а вот глядят — не налюбуются.
А вот стоят, открывши рты,
припадок соловьиный слушая.
И что считал тут худшим ты —
вдруг открывается как лучшее.
Не всё же мрак и власть ворон?!
Свисти, безмозглое высочество!
чтоб с прошлым завязал Харон,
своё не помня имя-отчество…
Чем не святой Иероним?!
Ведь вот лежит и не противится
смерть — переписанная им
кириллицей любви латиница.
Даун
Приятель дурню-воробью,
репью и прочему отрепью
(пригладит там, где я прибью,
махнёт одну, где я уж третью),
он носит нечто на лице
от слёз надежды и печали…
как будто ждёт его в конце,
что не далось ему в начале.
Не Байрон и не Элиот,
а вот не лезет вон из кожи…
Что он последний идиот,
ему до лампочки, похоже.
Всё оттого, что видит он
сквозь блеск эпохи бутафорский
огромных крыльев легион
и нестерпимый свет фаворский.
Всё оттого, что серафим,
такая важная здесь птица,
грустит на лавке рядом с ним,
а он сидит — и не боится,
и может вытащить батон
и поделиться с серафимом,
чего не смог бы и Платон
в своём величии голимом…
Всё оттого, что грозный Бог
огнём любви своей великой
в нём ядовитый разум сжёг:
мол, ты хотя бы не чирикай…