Опубликовано в журнале День и ночь, номер 4, 2016
Посвящается моей маме
Запахи.
Или предисловие
Дорога в деревню вырывала из жизни изрядный кусок в размере почти что двух дней. Однообразные пейзажи, заунывный, усыпляющий ритм, жаркие споры с сестрой, кому из нас спать на верхней полке.
— Там дует,— говорила мама, и на заветное место отправлялся тот из нас, кто на тот момент выглядел более здоровым.
Чаще таковым оказывался я. Анина бледность была всё же чуточку бледнее.
Я лежал, уткнувшись носом в подушку, надеясь хотя бы так избавить себя от настырных запахов. Плацкарт, поддавшись рефлексу, безостановочно ел. Хрустели куриные кости, трещала яичная скорлупа, проводница разнесла чай. Подушка не спасала. Более того, вносила свою лепту.
— Мне ужасно неловко, но нельзя ли спросить у вас чашечку? — в купе образовался симпатичный мужчина, от которого приятно пахло сладким.
Чашка, о которой мужчина осведомлялся, была железной, неубиваемой, с нарисованными вишенками. Путешествовала с нами, сколько я себя помню. Я был очень к ней привязан. Называл «чашкой-переливашкой».
— Под чай вообще-то стаканы выдают,— заметила мама.
— Сударыня, вы правы как никогда, но мой друг желает распить не чай, а вино домашнего приготовления. Виноград давил вот этими самыми ногами. Если, конечно, не врёт. А у меня нет повода ему не верить. Как и вам — мне,— весело размахивая руками, ответил мужчина.
— Берите. Ну вас,— отмахнулась мама.
Я подумал, что это очень невежливо — так разговаривать с незнакомым человеком. Мужчина мне определённо понравился. Ребёнком я вообще был очень доверчив. Ко всем людям без исключения питал необоснованные симпатии. Был готов делиться последним. Например, соседскому мальчишке, впоследствии затерявшемуся в дебрях исправительных колоний, подарил все имевшиеся у меня миниатюрные модели автомобилей советского автопрома.
— Верну, непременно и скоро! — сказал мужчина и скрылся в зарослях свисающих простыней и носков.
Так и не вернул. Я, отключившийся на несколько часов, проснулся и свесил голову. Мама читала книгу.
— Где чашка? — первым делом спросил я.
— Хотелось бы мне знать,— ответила мама.
Я расстроился.
— От него так вкусно пахло,— зачем-то сказал я.
— Это перегар. Странно, что тебе такое нравится. Настораживает.
Наша деревня мало чем выделялась из сотен ей подобных. Она не была воткнута прямиком в елово-сосновую гущу, в хвойный мохнатый ком. Не напоминала тем самым сказочную обитель, где из лесу в любой момент может выбежать волк или леший. Вполне заурядная деревня. С аккуратно натыканными хатами, с бездорожьем, с раздольем, с буйством природы. Чтобы узнать её из сонма ровно таких же деревень, мало здесь родиться — нужно прикипеть к этому месту душой. Настолько, что спустя десяток лет, уловив едва о чём-то говорящий аромат, нечаянно пробившийся из городского смога, внутри тебя что-то всколыхнётся и защемит так, чтоб до слёз.
Запах переработанного кокса…
…Или невесть откуда взявшегося навоза…
…Или потрескивающих дров в доме, который не мой и куда меня пригласили, не подозревая, сколько воспоминаний может нахлынуть, стоит только хозяевам растопить печь…
…Запах вечера. Настолько плотного, что, кажется, его можно пощупать. Бархатный деревенский вечер, когда стихают все звуки, рассасывается сумеречная дымка, и мы рассаживаемся на скамейках под липой, кутаясь в телогрейки…
…Запах воркующих сверчков…
…Запах прокуренного тамбура…
…Запах молокоперерабатывающего завода. Душераздирающие ощущения…
…Конечно, запах дождя. Дождя, который хоть на какое-то время смывает городскую грязь, обнажая искренность, казавшуюся подноготщиной. Переворачивает всё с ног на голову. Уносит меня к родной хате, на пороге которой стоит бабушка, перебирает в кармане телогрейки каштаны и вглядывается вдаль, силясь рассмотреть нас, нагруженными сумками, тюками, чемоданами. Дышащих полной грудью, сопливящих, одурманенных свежестью. Капли воды сливаются с бабушкиными слезами, чтобы потом перекочевать на наши щёчки, подставленные под любящие поспешные поцелуи. На подбородке бабушки растут мелкие волоски, которые колют мне лицо, и я спешу побыстрее пройти эту «экзекуцию», усесться за стол. Он пока ещё пуст, но по мановению бабушкиной руки из горнила печи извлекается чугунок с «колдунами», или блинами, или драниками. Пока мама копошится в сумках, разбрасываясь гостинцами, мы с сестрой налетаем на угощение. Наедаемся так, что кожа на лице начинает лосниться.
Сводка новостей, клубок известий, сумбурный обмен информацией. Видно, что и маме, и бабушке хочется поговорить о чём-то важном, но на выхлопе всякая дребедень. Это всё от волнения. Нужно прийти в себя, дать улечься разбушевавшимся чувствам. Дать улечься нам с сестрой.
Аня привычно занимает отдельную палату. С радиолой «Ригонда», с мягкой кроватью, на которой нельзя было просто лежать — только утопать,— с шишечками, украшающими её изголовье. Мне достаётся половина дивана. На второй будет спать мама.
Деревенский вечер укутывает. Меня укрывают не одеялом, но огромным звёздным небом. Тёплым, ватным, с ярко-красным ромбом. Я, не различающий грани между явью и грёзой, засыпаю под равномерное тиканье настенных часов, под слабый оранжевый свет, пробивающийся из кухни, под приглушённые голоса бабушки и мамы, убаюкивающие лучше иной колыбельной. Когда мне уже невмоготу разобрать даже отрывки слов, я проваливаюсь в глубокий и безмятежный сон. Такой, который может быть только в детстве.
Дед
Мой дед Саша построил своими руками дом. В его саду выросло несколько яблонь и одна груша. Троицу дочерей разбавил один сын.
Я взял в ипотеку квартиру. Посаженное мною на субботнике дерево не приняла земля. После семи лет кропотливых усилий, посещений больниц и церквей моя жена наконец беременна дочерью. Другими словами, мой план по становлению мужчиной выполнен где-то на шестнадцать процентов с копейками. Я и в подмётки не гожусь своему деду.
Дед Саша прошёл войну. Потерял сына. Его Витя разбился на мотоцикле. После чего дед стал угрюмым и злым. Я до ужаса его боялся. Бабушка говорила мне, что дед такой из-за того, что ударился головой о дверной косяк. Что он ничего не имеет против лично меня. Но я всё равно боялся. Это был какой-то животный, ничем не обоснованный страх. В присутствии деда я замирал и покрывался пóтом. Нерегулярно дышал. Плохо спал.
Я помню, как однажды мне довелось остаться с ним наедине на кухне. В бане был женский день. Дед сидел за столом и что-то калякал на листке бумаги. Я не мог пошевелиться. Меня словно парализовало. Я дождался, пока дед, сопя и пыхтя, словно школьник над задачей, не закончит со своей писаниной, скрутит папироску и выйдет в сени покурить. Едва он прикрыл за собой дверь, как я пулей рванул в гостиную, где через открытое окно выскочил в палисадник, а оттуда — вдоль по улице, как можно дальше от дома.
Я отказывался верить, что красивый молодой человек с правильными чертами лица, с ясным и чуть печальным взглядом, смотрящий куда-то в сторону, с чёрно-белой фотографии — это мой дед. Я показывал пальцем на снимок, висящий над сервантом, и спрашивал у мамы, кто это.
— Как кто? — удивлялась она.— Это твой дедушка. Ему тут ещё и тридцати нет.
Мой страх не улетучился даже со смертью деда. Мы приехали на похороны вдвоём с мамой. Она бросилась к стоящему в гостиной гробу, а я так и не смог приблизиться, чтобы попрощаться со своим дедом. Я и мёртвого боялся его. Боялся, потому что нисколечко его не знал живого.
Внешностью дед вышел представительной. С годами его сановитость только усугублялась. Он мог запросто сойти за депутата или представителя райкома. Его грудь подобающе выпячивалась. Взгляд внушал уважение. От деда за версту веяло солидностью. Правда, не только ею.
Дед был не дурак выпить. Когда он приезжал к нам, городским, в гости, то приходил в щенячий восторг от одного только факта: в местных забегаловках наливали по сто грамм. Мне, правда, были непонятны чувства деда, если он всё равно выпивал не меньше бутылки. Возможно, причина крылась в другом.
— Каков сервис! — причмокивая, говорил дед.— Вы представляете, здесь к каждой стопке подают дольку лимона. А иногда — ренклод.
Выпив, дед любил спеть. У него был зычный, шедший из грудинных недр бас. Деревенские бабы, заслышав пение деда, расплёскивали воду. Собаки прекращали выть. Коровы давали небывалые удои. Умолкали соловьи. Пел дед исключительно оперные партии. Происхождения они были сомнительного. Кажется, дед их сочинял просто на ходу. Чередовал набор гласных, перебирал гаммы.
Дедовы слабости, увлечения, а также находчивость и легли в основу этой истории.
После войны дед вернулся в родную деревню. Выбрал себе в невесты мою бабку. Оставил её поспевать, а сам взялся за постройку дома. Какое-то время жил вместе со своими родителями. Хата была неказиста, плавно сползала в овраг. Её подпирали балками, колдовали над фундаментом, но она всё равно сползала. Пизанская башня местного разлива.
Под одной крышей с ними жил батюшка. Совсем юный и неотёсанный. С пушистой, перекатистой бородой. Он только-только окончил семинарию. Ежедневно разучивал псалмы, тихонько напевая их в своей комнате. Крестил всё, что попадёт под руку.
Батюшку моим предкам определили через райком. На всю округу — а это примерно десять деревень — не было ни одного священника. Советская власть решила позаботиться о духовном воспитании села. Попросили приютить и снабдить священнослужителя всем необходимым. Отказать советской власти считалось дурным знаком.
Тем более что мороки с постояльцем не было. Святой отец часто и подолгу отсутствовал. Был, как говорится, нарасхват. Разъезжал по близлежащим весям. Перекрестил столько детей, что его прозвали Солнышком Святославовичем. Никоим образом не докучал хозяевам. Встанет спозаранку, соберёт вещички, лампадку в платок завернёт — и через огород на трассу, ловить попутку. Вернуться мог спустя несколько суток.
В тот день у хаты остановилась целая делегация. Мой дед и прадед обедали на кухне. Картошка в мундирах, малосольные огурцы, глазунья, всему венцом — зубровка. Встречать прибывших вышла прабабка. Пред её очами предстал просто-таки конгломерат рванья и благородства.
Процессию возглавлял хилый и щуплый мужичок с натянутой на уши покоцанной шляпой. Его усы топорщились, словно ёрш для чистки труб. Пиджак был на два размера больше. На лацкане — значок члена КПСС. Взгляд уравновешенный, плавно перемещающийся, оценивающий. Опустившийся аристократ, не иначе.
Мужичок держал под узды доходягу кобылу, впряжённую в допотопную телегу. На ней сидели, судя по всему, его жена и дети. Детей было много. Пять или шесть. Они постоянно двигались, менялись местами, так что прабабка не могла их толком сосчитать. Все светловолосые, с пуговицами вместо носов, с насупленными бровями, выряженные в какие-то лохмотья. Кажется, мальчики. Вели себя препогано. Поочерёдно подходили к краю телеги, спускали подобие штанов и дюрили прямиком на дорогу. Прабабки не стеснялись. Мужичок окликал их, грозил, но у всех наготове был один ответ: «Не донесу, батя». Его жена прижимала к груди свёрток, в котором угадывался ещё один потомок плодовитого мужичка. Свёрток скулил и скрипел. Пытался извернуться и грохнуться оземь.
Но при всём при этом, при всей внешней неприглядности семейство держалось великодушно и благочестиво. Величаво задирало подбородки, глядело свысока, напыщенно, чуть ли не барственно. Жесты были скупы, но ёмки. В одном взмахе руки — целая эпопея чувств и внутренней борьбы. Они даже сморкались с апломбом.
У меня был один такой сосед. Он с выражением глубокого оскорбления принимал подачки на опохмел. Презирал меня за подаяния. Ни в коем случае не благодарил. Перекладывал на мои плечи ответственность за своё нравственное падение. Но вернёмся к ходу истории.
Мужичок расшаркался перед прабабкой. Та тоже что-то среверансила. Посудачили о погодах и делах хозяйственных. Перешли к делу. Выяснилось, что прибыли они всей семьёй к батюшке, чтобы окрестить младшенького. Жутко расстроились, узнав, что святой отец отправился с очередной миссией в расположенную за сто километров деревню. Жена мужичка и вовсе обвинила того в непредусмотрительности. На что он достойно ответил, сказав, что негоже судить о предусмотрительности той, по чьей вине теперь требуется телега, чтобы перевезти всех отпрысков.
— Не сбрызнешь — не зацветёт,— фыркнула женщина и отошла.
Спору разгореться было не суждено. Протяжное и мясистое «О» прошлось по барабанным перепонкам. На крыльцо вышел дед. Румяный, сытый, поигрывающий подтяжками. Привлёк своим станом и вокалом всеобщее внимание.
— Сын мой. Александр Тимофеевич. Уроженец этих мест. Временно не женат,— отрекомендовала его прабабка.
Дед полюбопытствовал, отчего весь сыр-бор. Ему объяснили. Мол, столько вёрст преодолели, а тут такой confusion. Дети голодны, кобыла на последнем издыхании, у матери нервный срыв, семья на грани развала.
— Выручай,— говорит мужичок.— В долгу не останусь. У тебя,— говорит,— голос правильный, с соответствующим посылом.
— Нельзя без сана,— взъерепенилась прабабка.
— Кристально чистая душа примечательнее пострига,— обрубил мужичок.— Так как, окрестишь грудничка?
— А хули бы и нет? — ответил новоявленный батюшка.
Обряд крещения прошёл согласно канонам, пусть и напоминал студенческую самодеятельность. Купель сообразили из тазика, масло мирры обнаружили в закромах священника, крестообразно остригли младенца портняжными ножницами. С алтарём вышла накладка. Ребёнка вносили в комнату батюшки. Возвышением служил табурет.
Дед старался от всей своей кристально чистой души. Пел громко, стройно и непонятно. Прабабка суетилась вокруг и подсказывала, что делать. Младенец вёл себя подобающе, то есть — богобоязненно. Следовал примеру своих старших братьев: беспрерывно писался. Так на него влиял громоподобный бас деда.
Окрестили Наумом, именем, взятым из месяцеслова.
После праздновали. Прабабка, чтя традиции, приготовила многодетному папаше кашу с перцем и хреном.
Прошло время. Мой дед уже несколько лет работал учителем физкультуры в деревенской школе. Мог легко докричаться до любого ученика из любой точки спортивной площадки. Обходился без свистка. Преподавательский состав его любил и уважал. Прощал ему его слабости. Снисходительно относился к лёгкому амбре алкоголя во второй половине дня. Дед был незаменим в период новогодних празднеств. Его внушительная и представительная соматическая конституция как ничья другая подходила для облачения в костюм Деда Мороза.
В начале очередного учебного года один из младших классов пополнился новеньким. Светловолосый насупленный мальчик с пуговицей вместо носа примостился в самом конце строя. Он был ниже на голову всех своих сверстников. Одет был в заношенные и застиранные спортивки. Явно с чужого бедра. Однако смотрел мальчик на всех с преизрядной долей чванства.
Деду показалось его лицо до боли знакомым. Он заглянул в классный журнал. Среди привычных имён выделялось одно — Наум.
После своего бегства кустами палисадника я вдоволь повеселился на лугу, гоняя не крупнокалиберный скот. Излазил вдоль и поперёк скелет трактора. Вернулся спустя пару часов. Дед ковырялся в сарае. Грохотал и чертыхался. Мама и бабушка, раскрасневшиеся, в повязанных на головы косынках, сидели во дворе.
Кухня пустовала. На столе лежал тот самый листок бумаги, над которым так старательно корпел дед. Я подошёл и взглянул на него. Не обнаружил никакой писанины — только рисунок. Лошадь, усыпанная яблоками, била копытцем. Её грива воздушной, пышной гладью стлалась по шее. Простой, незамысловатый рисунок. Лошадь, больше похожая на леденец или на игрушку-свистульку. Такими лошадей обычно малюют дети.
Так мой дед пытался изничтожить тот алогичный и неприемлемый барьер между нами. Мы оба не знали, как подступить друг к другу. Дед зашёл издалека, откуда-то из-за угла. Теперь пришёл мой черёд подступить тем же манером. Глядишь, рано или поздно сблизимся.
Призвание
Мои родители решили сменить тихий уголок, в котором неустанно колдует природа, на крупный промышленный город, где ничего не колдует, а только источает смрад. Они надумали променять небрежные, рождённые вдохновением мазки на вычерченные с помощью огромной рейсшины прямые линии и углы. Здесь не было на что засмотреться, зато здесь была работа. А у мамы на руках — моя сестра. Которая тогда ещё не была сестрой, а просто дочкой. И хотела есть.
Двоюродный мамин дядя любезно и, что ещё важнее, безвозмездно предоставил родителям в распоряжение двухкомнатную квартиру. Это был добрый и щедрый человек. Его душа была шире, чем экватор. Я прекрасно его помню. Он мог высиживать яйца. Как самая настоящая курица. Дядя Лёня громко говорил, размахивал руками, словно лопастями мельницы, и никогда не унывал. Сейчас таких людей не делают. Модель снята с производства.
Родители переехали в незнакомый город, встретивший их вьюгой и пыжиковыми шапками. Их тогда носили все мужчины, как под копирку. Папа в своей кепке смотрелся паршивой овцой. Его даже не удостаивали взгляда. А если и удостаивали, то смотрели как на дикаря.
Мама с папой познакомились в педагогическом институте. Мама училась на географическом факультете, папа — русского языка и литературы. Он был начитан, эрудирован, артистичен. Выступал на театральной сцене. Жгучий брюнет с пышными усами, как у молодого Боярского. Он впечатлял, покорял, разбивал сердца. За ним увивался сонм разномастных девушек. Не увивалась одна мама. Поэтому её пришлось завоёвывать. Папа истратил колчан стрел и пучок нервов, а мама укатила со своей группой на Кавказ. Как только вернулась, он тут же сделал ей предложение. Вынырнул из огромного букета астр и попросил больше никуда без него не уезжать. Мама подумала и ответила «да». Тем более что Кавказ ей не очень понравился: куча гор, а у неё боязнь высоты.
В городе мама занялась обустройством квартиры, а папа — поиском работы. Он обошёл десятки школ, но везде вакансия учителя русского языка и литературы была занята. Папа забрёл в глухие дебри. Там пахло чем-то тухлым. Людей не наблюдалось вовсе. Здание школы было неравномерно выкрашено в зелёный цвет. Папа поднялся на второй этаж, постучал в кабинет директора.
— Да-да! — голос из-за двери обнадёживал живостью.
Папа робко протиснулся. За столом сидел невысокий пожилой мужчина. Выглядел аляповато. Впечатление портил грубого покроя коричневый костюм. Ещё — стоящие торчком редкие кустики волос по бокам выпуклого лысого черепа.
— Прошу вас, юноша, не робейте,— пропел директор.— Чем могу служить?
Папа объяснил цель своего визита. К директору почувствовал расположение. В общении тот был удобен и мягок, как пуф.
— Понимаю, понимаю, молодой человек, но ничем не могу помочь. Руки связаны, кадровый состав переполнен, трещит по швам. Зое Никитичне, почитай, восьмой десяток, а на заслуженный отдых и не собирается. И не спровадишь! Вы представляете: ни в какую! «Нет, нет, нет! — верещит.— Только через мой труп». Между нами говоря, это единственный выход. Но я бы на вашем месте не особо рассчитывал, не рассчитывал. Зоя Никитична нас всех переживёт. Вот увидите.
— Жаль,— сокрушённо произнёс папа и поднялся, чтобы уйти.— Простите, что отнял у вас время.
— А вы, молодой человек, женаты? — спросил вдруг директор, показывая, чтобы его посетитель не торопился.
— Всенепременно,— ответил папа и снова присел.
— Обзавелись?
— Три года как. Девочка.
— Как зовут?
— Анной. В марте день рождения.
— Прекрасное имя. А по батюшке?
Папа дивился такому любопытству и учтивости директора.
— Яковлевна. Меня,— решил уточнить он,— Яковом звать.
— В какую школу Анну Яковлевну впоследствии определять думаете?
Папа ответил, что они ещё и не думали. Мол, рано. Обжиться бы, работу сыскать.
— Позвольте отрекомендовать вам наше учебное заведение,— директор заговорил переливами.— По одёжке не встречайте, не встречайте. Зрите вглубь и вширь. Золотые учителя! В том году два первых места на городской олимпиаде и одно третье.
— Мы живём далеко,— признался папа.
Ему было неловко отказывать такому положительному человеку.
— А вы переезжайте. У нас очень перспективный район. Через пять лет вы его не узнаете. Как там великий комбинатор говорил? Васюки да в Нью-Москву? Вот примерно то же ждёт и наш территориальный округ. Только взаправду. Как-никак состоим при градообразующем комбинате.
Папа вспомнил увиденные им смог, грохочущий пустой трамвай и стаю собак, раздербанивающих ошмётки мусора. Подумал, что перспективность весьма отдалённая, с трудом просматривающаяся, еле уловимая. Но огорчать оказавшего радушный приём директора не решился. Уверил, что со всей серьёзностью обдумает его предложение.
— А в школы больше не ходите, не ходите. Везде кадровый профицит. Везде.
— Куда же мне идти?
— А вон видите? — директор показал в окно на шиферную крышу трёхэтажного здания.— Местный райотдел. Сходите туда. Там всех берут.
Они распрощались, и папа, всё ещё слегка озадаченный, сбитый с толку неудачными поисками, направил свои стопы в отделение милиции. Густая иссиня-серая пелена проглотила дымок отцовской сигареты, не поперхнувшись.
Дежурный с кем-то громко разговаривал по телефону. Время от времени переходил на крик. Звонившему — если то был потерпевший — вроде как предлагалось выбрать из двух зол: или разобраться со своей проблемой самостоятельно, или обзавестись новой. То бишь безумным и психованным дежурным. Который то и дело поправлял спадающие на нос очки. Что-то записывал. Сразу было видно — разноплановая личность, многозадачная. Папа ждал, пока тот закончит разговор. Пока что рассматривал фотопортреты преступников. Один ему приглянулся. Был похож на его однокурсника.
— Признали кого? — неожиданно спросил дежурный.
— Нет,— ответил папа.— Хотя, смеху ради, вот этот очень похож на одного моего знакомого.
— Имя?
— Чьё? Моё?
— Знакомого!
— Но зачем? Ах… Нет, он совершенно из другой страны. Да и я не могу со всей уверенностью…
— Тогда что вы мне голову пудрите? Думаете, что у меня других дел нет?
— Я не пудрю. Мне работа нужна.
— Гражданин!
— Я со всей серьёзностью. Простите, что отвлекаю.
— Минуту.
Дежурный снова снял телефонную трубку. Набрал какой-то номер. Попросил спуститься некоего Быкова. Через несколько минут явился высокий широкоплечий мужчина с выдающимся животом. Он был воистину огромен. Метра два в высоту, в охват как «Генерал Шерман». В его пухлых губах дымилась сигарета. Взгляд рыбий. Лоб покрыт испариной.
— Что случилось? — спросил он низким голосом у дежурного.
— Вот,— дежурный показал на отца.— Говорит, на работу пришёл.
— Сам?
— Сам.
— Трезвый?
— Вроде бы.
Они переговаривались, будто отец не находился рядом.
— Дела,— заключил Быков.
— Куда только катимся? — подтвердил дежурный.
Быков навис над отцом. Внимательно его осмотрел из-под потолка. Сказал следовать за ним. Провёл в кабинет. Там царил бардак, хаос. На подоконнике неуместно смотрелся алоэ. Земля в горшке была вдоволь удобрена окурками. Стояло три стола. Все были завалены какими-то папками, бумагами, письменными принадлежностями. На стене висел портрет Брежнева. Брови угрожающе походили на гусениц-шелкопрядов.
Быков усадил отца на что-то, под чем просматривался стул. Дал несколько бланков, ручку, дырокол. Подумал и дырокол убрал.
— Я по образованию преподаватель русского языка и литературы,— начал было отец.
— В биографии так и укажешь,— ответил Быков.
Так мой отец устроился на работу в милицию.
Отец не обладал какими-либо исключительными талантами, выдающимися способностями, познаниями в области дедукции. Он просто делал своё дело. Следовал правилам, перенимал опыт, не ленился, не откладывал на потом. Порой этого более чем достаточно. Он опрашивал свидетелей, обходил соседей, всё подробно записывал. Обычно или преступника сдавали его близкие, или он приходил с повинной. Ничего экстраординарного или изощрённого.
Отец бодро поднимался вверх по карьерной лестнице. От тривиального участкового до следака. Снискал уважение коллег и не только. Ему высказывали своё почтение и так называемые асоциальные личности — преступники, алкоголики. Они узнавали отца на улице, окликали его, подбегали пожать руку и перекинуться парой слов. Говорили, что он поступает по справедливости. Что если бы не он, то мотать им срокá вдвое больше и втрое чаще.
Отец спустился по ступенькам. Пересилил рвотные позывы. Тошнотворные, сладковатые запахи гниения и разложения полностью оккупировали носовые пазухи. От отца требовалось снять отпечатки пальцев с утопленника для установления его личности.
В морге его встретил патологоанатом по фамилии Квашня. Он сидел за столом и читал свежий номер «Правды». Одновременно выковыривал спичкой грязь из-под ногтей. Его рыхлый, похожий на трюфель нос шевелился. Жил своей отдельной жизнью. В остальном Квашня выглядел целостно: затасканный, циничный человек.
Отец объяснил цель своего визита.
— Дебют? — спросил Квашня.
Он очень хорошо разбирался в людях. Для этого тем совсем не обязательно было быть живыми.
— Так точно! — ответил папа.
— Деньги есть?
— Несомненно. Но ничтожно. Если быть точным, то впритык.
Квашня достал из кармана халата пять рублей.
— Возьми бутылку «Столичной». Сдачу принесёшь.
Отец вернулся с водкой. Высыпал на стол пятьдесят шесть копеек. Квашня сгрёб их обратно в карман. Выдвинул ящик стола. Там ютилось два стакана. Он разлил в них спиртное. Устрашающе, то есть до краёв.
— Пей, уважаемый,— велел он.
— Служба ведь,— возразил отец.
— Само собой.
— День на дворе.
— Не аргумент.
Квашня опрокинул стакан. Проследил, чтобы выпил папа. Снова уткнулся в газету.
— Франция вывела войска из Чада,— сказал Квашня.
— Наконец-то,— поддакнул отец.
Через пару минут патологоанатом сложил газету, снял очки и внимательно посмотрел на отца. Вроде как что-то для себя уяснил.
— Бери перчатку,— велел он.— Надевай.
Квашня убедился, что отец с поставленной задачей справился. После чего взял скальпель и сделал аккуратный надрез вокруг запястья покойного. Отец заворожённо наблюдал за действиями Квашни. Старался представить, что тот освежует кролика. Кое-как вслушивался в его комментарии:
—…сморщивание эпидермиса… отделяю от дермального слоя кожи… так называемая «мацерация»… что ж ты, бля… и-эх! И получаем… Получаем… Ещё одну перчаточку. Держи красавицу!
С опьянением наперевес папа откатал «пальчики». Был чрезмерно благодарен патологоанатому за введение в курс дела.
Уже скоро он станет до боли похожим на своего «гида». Милиция взрастит в нём задатки циника. К его нервным окончаниям будет подведён электрический ток. Он будет с усмешкой вспоминать, как наступил на селезёнку сгоревшего в своём доме человека.
Безработный Селивакин был пойман на месте преступления. Как говорится, с поличным. Он даже не успел толком выбраться из магазина, выбранного им для совершения дерзкого преступления. Селивакин надумал украсть бутылку водки, пачку сигарет «Космос» и палку колбасного сыра. Набор поражал своей лаконичностью. Забрался бы Селивакин в современный супермаркет, наверняка бы прихватил ещё и корнишоны.
Судьбоносной ошибкой горе-преступника было то, что выпить ему захотелось тут же. Не покидая стен магазина. Селивакин морщился и вдыхал ртом воздух, когда в дверь вломились милиционеры. Он вспомнил слова покойницы тёщи. Та всегда говорила о том, что водка его погубит.
На место преступления вызвали двух следователей. Моего отца и его напарника по фамилии Петрулин. Они допросили Селивакина. Убедились в существовании отдельной стадии идиотизма. Грабителя увели, вещдоки упаковали. Следователи остались дожидаться опергруппу.
Отец направился в подсобные помещения справить нужду. Когда вернулся, то застал Петрулина поедающим грубо порезанную буженину. Напарник аппетитно чавкал. Ломал руками хлеб. Ел отрешённо, как-то даже напористо, с маниакальным задором. Словом, вёл себя будто пирующий варвар.
— С утра,— говорит,— ничего не ел. А тут полки ломятся.
— Ты, Петрулин,— реагирует папа,— асоциальная личность. Как можно?
— Мужику что так, что этак один срок мотать. А у меня гастрит.
— Разумно.
— Коньячку?
— Петрулин!
— Что?
— Умеешь ты уговаривать, Петрулин.
В одно время с опергруппой прибыла хозяйка магазина. Заполнила собой всё пространство. От её воплей дребезжали стёкла и кусочки сала в шпикачках. Она ежеминутно норовила упасть в обморок. То бишь вела себя угрожающе. Когда узнала, что вор пойман, собралась идти в участок и лично придушить Селивакина своими руками. Четверо мужчин с трудом сумели её удержать. Пригрозили табельным оружием.
На суде Селивакин выглядел расстроенным. Ему зачитали список всего, что он «украл». Он яро протестовал. Утверждал, что коньяк не пьёт принципиально. Армян не приемлет категорически. Кричал, что губят честного человека. Плакал крокодиловыми слезами. Взывал к справедливому суду.
Ему дали год. Хозяйка магазина присутствовала на судебном заседании. Требовала для Селивакина высшей меры наказания — расстрела.
В общем, все остались недовольны. Селивакин, хозяйка, мой отец. Ему было неудобно перед арестованным. Какое-то время он носил тому передачи: сигареты, печенье, ещё что-то. Спрашивал, что тому ещё надо. Вроде как замаливал грехи.
Бывает, что случается так. Как с моим отцом. Когда не ты ищешь своё призвание, а оно находит тебя.
Он попал в свою струю. Туда, где чувствовал себя как рыба в воде. Пригодилось и педагогическое образование. Отец пресекал безграмотность — выискивал ошибки в протоколах. Однажды на посиделках с начальником городской ритуальной службы с ходу сочинил эпитафию в стихах. Тот тут же предложил ему сменить род деятельности. Умолял не губить талант. Отец только, смеясь, отмахнулся.
Я почти закончил школу. Предстояло определиться со своим будущим. На полном серьёзе. То есть никаких космонавтов и жонглёров в цирке. Меня в тысячный раз спросили, кем я хочу быть. А я в тысячный раз ответил, что не имею ни малейшего представления.
— Может быть, экологом? — спросила мама.
— Может быть, и экологом,— согласился я.
— А если экономистом? — мама оседлала букву «Э».
— Или экономистом.
И я стал экономистом. То есть человеком абсолютно непонятной и невнятной профессии. И сейчас мой тарантас не мчится по гладко выбритой трассе, а трясётся по колдобинам, рытвинам, ямам. Я совершенно точно знаю, когда я свернул не туда. Вернуться уже невозможно.
Сколько тех поворотов ещё будет? Один, два? Заметить бы, не пропустить.
Такая вот грусть с прищуринкой.
Сельские
любови. Триптих
Дом
I
В этом доме всё выдавало кокетство. Такое себе жилище лёгкого поведения. Хата-вертихвостка. Голубые ставни, резное крыльцо, приоткрытая калитка. Яблоня, плодоносящая «медуницами». Яблоки срывались с ветки и ухали по обе стороны хлипкого забора. Как говорится, и нашим, и вашим. Вкус пряный и до умопомрачения сладкий. Просто-таки инъекция счастья. Откусишь — и превратишься в улыбку Чеширского Кота.
Сие жилище перепробовало столько постояльцев, что мы попросту устали запоминать их имена. Величали обезличенно: «сосед» или, ещё короче, «эй!». Дом со своими обитателями вовсю куртизанил, после уставал и каким-то макаром от них избавлялся. Каждое лето, когда мы приезжали в деревню, наново знакомились с новыми соседями. Они все как один говорили:
— Ну-с, будем знакомы.
— Какое-то время,— уклончиво отвечали мы.
Тем летом, о котором пойдёт речь, в дом въехала молодая семья: папа, мама и две дочки. Одна из молодых особ оказалась моей ровесницей. Это располагало к общению и совместному времяпрепровождению. Взрослые настаивали, я не противился. Курортный, можно сказать, роман.
Звали её Даша. Она парила над землёй, не касаясь её ногами, и носила ровно такую же причёску, как Алиса Селезнёва. Чёлка густая, как горячий шоколад. Глаза — каштаны в собственном соку. Тоненькие ручонки, локотки щетинятся. На лопатках пробивается пушок. Красный сарафан в белый горошек. Улыбка как бы предполагает загадку. Но, в отличие от госпожи Лизы, в Дашином случае присутствует и намёк на отгадку. То есть интрига с беспрестанным подогревом. Это целое искусство. В общем, я был покорён с первых же секунд, когда увидел Дашу. Как и любой нормальный человек, тут же спланировал наше совместное будущее. Свадьба, дети, спим в обнимку. В моей груди поселилось нежное чувство. Я стал более расположен к молчанию, старательно забывал слова, узнал, что такое «вдаль».
Мама Даши интереса собой не представляла. Загнанная женщина! Погрязла в кухонной утвари от щиколоток до макушки. При виде венчика забивалась в угол. Демонстрировала своё «фе», говоря:
— Этот дом для старушек. Разве я старушка? Мне нужны комфорт и удобства, старушкам важна привычка. Вернее, для них комфорт и есть привычка. А клозет может хоть в самом конце огорода стоять.
Отец девочки, напротив, пыхал здоровьем. Краснощёкий, громадный, учтивый. Как мог успокаивал жену. Чего-то ей обещал. Всегда был рад моим визитам.
— А, Пахнутий, опять пожаловал! — приветствовал он меня.
Должно быть, очень хотел сына. Других причин для проявления такого радушия я не видел. Но, ничтоже сумняшеся, вовсю эксплуатировал его добродетель. Терзал расспросами, донимал бессмысленной болтовнёй. Однажды увязался за ним на речку. Человек, между прочим, шёл не праздной цели ради, а чтобы помыться.
В этом присутствовал некий колорит. За верхушки курчавых деревьев опускалось поднаторевшее за день солнце. Гладь воды совершала последние приготовления ко сну. Изредка какая девчушка перебежит через мост. И мы. Голые и отрешённые. В мыльной пене. Сосредоточенные и невозмутимые. Мизинцами прочищаем ушные раковины. Непередаваемый опыт. Не идёт ни в какое сравнение с баней.
В деревне вообще было немного вариантов в вопросе гигиены. Или баня, или жестяная лохань посреди кухни. Разница — в количестве соглядатаев и размахе. До той поры, пока непокорная растительность не пробила себе дорогу наверх сквозь толщу моей кожи, я ходил в баню. С мамой, бабушкой и тазиком. Последним скрывал свою гендерную принадлежность. Вернее, прикрывал. Но я отвлёкся.
С отцом Даши я сблизился гораздо ближе, нежели с самой Дашей. Девчонка оказалась ветреной особой. Никакой серьёзности и степенности во взглядах. На уме сплошь одни гульки. О какой фундаментальности можно было вести речь?
Напротив кокетливого дома грудой лежали старые деревянные телеграфные столбы. Они гнили, служили приютом для муравьёв и их детей-личинок, подпирали покосившийся забор и изумительно портили окружающий вид. Так они валялись довольно долго, пока местные жители не определили их на растопку. Но дотоле столбы успели послужить местом игрищ для детворы.
«На столбах» собирался местный бомонд. В его состав входили: я, Даша, её младшая сестра и прибившийся к стаду молодой человек по имени Давид. Никто его особо не звал, не приглашал. Есть такая порода навязчивых людей: подходят, заговаривают, потом вас же презирают. Говорят: «Пусть будет проклят тот день»,— и так далее. Всякий раз возвращаются и выдавливают извинения. Затем всё по новой. Их поведение не стоит принимать слишком близко к сердцу. Как если бы вам отдавила ногу вошь.
Этот юноша отличался особой манерностью и жеманностью. Имя Давид он присвоил себе по своей же прихоти. По документам он значился как Григорий. Своё собственное имя Давид не признавал.
— Отдаёт падением в бездну,— пояснял он.— Гриша. Гришка. Каков провинциализм.
В нём уживались меланхоличность, фаталистические настроения и паническая боязнь насекомых. Завидев пчелу, Давид визжал.
— Успокойся,— говорю ему я.— От укуса пчелы ещё никто не умирал.
— А хоть бы и так,— отвечал Давид.
Образу, в общем-то, деревенского парня добавляли пикантности шёлковый шарф, повязанный на шею, и затрёпанное издание «Эммануэль». Читать книгу Давид не читал — пролистывал. Использовал как штрих к портрету, как показательный укор хозяйничающей в здешних местах незатейливости. Выискивал красивые, многоступенчатые и что-то да значащие слова.
В деревне Давид слыл изгоем. Его никто не любил и не принимал. Машинисты комбайнов смотрели на него свысока. Косари сдерживали себя с трудом. Его не любила и моя бабушка. Называла «дегенерастом». Я не уточнял, в какой части слова крылась опечатка.
Противовесом Давиду выступала младшая сестра Даши, Софья. Несмотря на свой юный возраст, она уже была отъявленной гомофобкой. Жеманность презирала, жабо считала орудием дьявола. Предпочитала изводить Давида. Извлекать на свет его истинную «гришкинскую» сущность. К примеру, могла безо всякого заметить:
— Давид испортил воздух.
— Пардон! — подавал голос Давид.
— Софья! — прикрикивала на сестру Даша.
— Но дурно пахнет же,— не унималась девочка.
— Приструните нюх, малолетняя особа. Здесь только что прошло стадо коров. Научитесь сортировать амбре,— умничал Давид.
— Бздун,— заключила Софья и продемонстрировала язык.
— Невежда деревенская! — парировал Давид.— Какое будущее тебя ждёт? Ворох детей и куриный помёт! Вот какое! Да что я забыл здесь, в этой выгребной яме? Уф-ф!
Но в целом сосуществовали мы мирно и, наверное, дружелюбно. Вели великосветские беседы.
— Ещё пару лет, и я уеду прочь из этого гадюшника,— говорил Давид.
— Хочешь насмешить Бога — расскажи ему о своих планах,— возразил я.
— Хм. Тогда Богу скоро сведёт бока от смеха: я каждый день завожу будильник.
Иногда Давида заносило. Он пускался в нечто философское:
— Вокруг нас буйствует, расцветает и ежесекундно безвозвратно изменяется жизнь. А мы сдерживаем себя. Не обращаем внимания на краски, на какофонию, на блики, на копошащихся у нас под носом гадов.
— Бианки на нас нет,— поддерживаю я.
— Вот именно,— с благодарностью согласился Давид.— Наверное, мы взрослеем. Расстаёмся с удобством получать удовольствие от элементарных и даже примитивных вещей. Ужесточаем требования к жизни. Стараемся из простого нагромоздить несуразное. Обесцениваем первозданность, доводя ситуацию до парадокса.
— Что же делать? — спросил я.
— Искать. Или ждать. Вопрос времени. Хотя бы оно у нас, но есть.
Софья от таких рассуждений куняла. Даша уходила собирать разноцветье. То есть делом опровергала утверждения Давида.
Я считал, что между мной и Дашей колобродило нечто, чему мы не могли дать ладу. Тут-то и крылась самая главная моя ошибка: не было никаких «нас». Даша ни о чём таком не подозревала. Она была обычной девочкой, обычным ребёнком. Любила играть в куклы и реветь. Загорала в одних трусиках. Чавкала за столом. Периодически дышала ртом. Но я всё равно превозносил. И заодно превозмогал. Источал нежность. Боялся убрать руку, если её вдруг каким-то чудом коснётся краешек Дашиного платья. Вёл себя категорически правильно. Это превратно сказывалось на моём питании. Бабушка во всём винила Давида. Бралась за ухват. Грохотала сковородой. Шкварчала.
Я предпринимал крайне ничтожные попытки привлечь внимание Даши. Например, вздыхал. Или становился задумчивым. Дальше намёков не заходил. Самых причём отдалённых. Так голодный человек может завести разговор об ужине словами: «Взошла рожь».
Всё протекало нежно, невинно и неторопливо. Настолько неторопливо, что откланялось лето. С Дашей мне удалось побыть наедине всего лишь раз. С тех самых пор, наверное, и тянется моё неумение соблазнять девушек. Или всё складывается само собой, или пиши пропало. Я либо до неприличия лиричен, либо катастрофически угловат. Или всё в одном флаконе. Во времена раннего палеолита я скорее бы выучился разговаривать на латыни, нежели бы ударил женщину дубинкой по голове и утащил к себе в пещеру.
— О чём ты мечтаешь, Даша? — спросил её я, когда надвигающийся закат обеспечил романтическую ауру.
— О море,— ответила она, отведя свои карие глаза в сторону.
— Ты никогда не была на море?
— Увы.
— Когда я первый раз приехал на море, то оно показалось мне просто огромной лужей. Я даже расстроился. Подумал: и ради чего сюда стремится столько людей? А оказалось, что это и была самая настоящая огромная лужа. Целую неделю перед нашим приездом рядили дожди. А море я и вовсе не заметил. Просто представить себе не мог, какое оно огромное, вплоть до горизонта. Гуттаперчевое, тянется и тянется. А вдалеке плетутся баржи, корабли. А по утрам оно совершенно другое. Скромное, близкое.
— Здóрово. Курица или петух?
Так бывает с женщинами: блистаешь красноречием, бряцаешь образами, разглагольствуешь, плетёшь витиеватые кружева, а её увлекает незатейливый одуванчик.
Даша убежала, потом вернулась. Я поник и расцвёл. Чёрт-те что. Сообщающиеся сосуды.
— Когда-то в этом доме жил один мальчик,— рассказывал я.— У него был проигрыватель виниловых пластинок. Я иногда заходил к нему в гости и просил поставить песню «Зимний сад». Слышала такую?
— Боюсь, что нет.
— Она очень красивая. Про любовь и расставание. И про встречу спустя много лет.
— Непонятно. При чём тут сад?
С Дашей невозможно было разговаривать экивоками. Уйма проб, а она заявляет:
— Ты говоришь как взрослый.
— То есть?
— Скучно и непонятно.
К дому подъехало такси. Водитель схватился за голову, когда увидел, сколько всего ему придётся погрузить в свою машину. Сказал, что у него «Жигули», а не танк. Что рессоры прикажут долго жить. Что где он их потом возьмёт.
— Здесь одни яйца,— сказала мама.— Они не тяжёлые. И два мешка картошки. К чему весь балаган?
— Смилуйтесь, женщина!
— Не могу. У меня дети, и во вторник на работу. Я заплачу́.
— Но если заглохнем на полдороге?
— Не заглохнем.
— Много вы понимаете.
Мы уселись с сестрой на задних сиденьях. Мама элегантно скрестила ноги на переднем. Закидала нас сверху пакетами со всякой всячиной: конфеты грильяж, ёлочные игрушки, вязаные носки. Мне в бок упёрлись коробки стирального порошка. Название символичное — «Дарья». Взгрустнулось.
Такси тронулось. Из образовавшегося блиндажа мне удавалось кое-как следить за мелькающими пейзажами. Я в последний раз бросил взгляд на удаляющийся дом с голубыми ставнями. Унял бьющееся без особого ритмического рисунка сердце. Чего-то захотел. Через шесть или семь лет понял, что выпить.
Мы уезжали под аккомпанемент усиливающегося дождя. Я представлял, что Даша в этот самый момент сидит у окна. Смотрит, как по стеклу скользят капли. Но полагаю, что на деле всё было намного прозаичнее. Скорее всего, она сидела за столом и хлебала суп. Настолько наваристый, что не до любви.
8
декабря 2014
Дом
II
Щуповы предпочитали жить в копоти, саже, гнили и старье. Их целиком и полностью устраивали беспорядок, нагромождённость каких-то кулей, тюков, узелков и снующие как ни в чём не бывало насекомые. Щуповы иногда ели. Иногда кормили собаку. Иногда забывали. Их корова вела самостоятельный образ жизни. Сама уходила на выпас и возвращалась. Невозмутимо тёрлась боком о растущую у калитки берёзу. Курицы побирались у соседей. Смиренно несли яйца. Напрочь лишённые гордости, с фигурами как у воробьёв.
Щуповы владели приличным хозяйством. Беспорядочно, бессистемно с ним управлялись. Пожалуй, у Папы Римского было меньше забот во времена крестовых походов, нежели у Щуповых с их двором, огородом и скотом. Узды правления держала в своих окученных мозолями руках баба Валя. Кожа на её лице заскорузла, обветрилась и огрубела. Нервная система адаптировалась к постоянным потрясениям. Баба Валя стала непрошибаемой, как носорог.
Помогала ей во всём внучка, звали которую Наташей. Вообще, в завалах щуповского дома привычно копошились какие-то дети. Их оставляли на время летних каникул многочисленные дочери бабы Вали. Сами они жили в городах или посёлках городского типа. Дети им мешали. Например, просили есть. Куда это годится? Поэтому иногда летние каникулы растягивались на несколько лет. Так оставили и забыли Наташу.
Смуглая кожа, расхлябанные космы, распахнутые глаза достались ей от мест здешних. Эмаль привезли примерно из Кот-д’Ивуара. Её ослепительная улыбка распугивала летучих мышей. Живая и непосредственная. Простая, как табурет. Наивная и добродушная. Физически сильная. Кажется, умела гнуть подковы.
Был у тёти Вали ещё и муж. Настолько старый, что можно было скорее поверить, что он умер, чем спит. Его хоронили сотню раз, но он неизменно пробуждался и лукаво смотрел на склонившихся над ним людей. Перебирал пальцами по клюке. Открывал рот. Должно быть, что-то говорил, но никто не мог разобрать ни слова. И он закрывал. Разочарованно шамкал. Снова засыпал. Или умирал. Кто там разберёт?
Никто не помнил, как его зовут. Никто точно не знал, сколько ему лет.
— Дед, сколько там тебе стукнуло?
— Да, да, да,— и засыпает.
Ел он ещё реже собаки. Иногда приходил к нам в гости. Особенно уважал мою сестру. Та как-то помогла ему избавиться от ячменя. Прочитала заговор. Для пущего эффекта от старика требовалось, не переставая, смачивать больной глаз слюной. Жидкости в деде наблюдалось чуть. Он затарахтел носом, гортанью и диафрагмой. Собрал несколько скудных капель. Они вяло спустились по подбородку ему на указательный палец. Дед смочил глаз. Выглядела процедура крайне неаппетитно. Но подействовало. Ячмень сошёл. В былые времена мою сестру сожгли бы на костре.
Наташа начала округляться с плеч и бицепсов. Впервые попробовала косметику, когда ей стукнуло семнадцать. Дотоле сверкала первобытной амазонской красотой. Незатейливые черты лица привлекали незатейливых почитателей. Их носы подозрительно отсвечивали красным, они могли плеваться сквозь зубы, примитивно выражаться. Ходить не ходили — шастали. Нервировали обычно спокойную бабу Валю.
Я, как и любой мальчик, вяло поспевал за девичьим развитием. Рос постепенно, годам к двенадцати избавился от пуповины. В поваленном дереве видел прежде всего болид «Формулы-1», затем — поваленное дерево, в последнюю очередь — ложе для утех. Наташа безнадёжно от меня оторвалась. А ведь были времена…
Как-то раз, когда наши тела в промежутке от пупка до яремной ямки мало чем отличались, мы с Наташей отправились рыбачить. Вернее, рыбачила одна Наташа. Я преимущественно созерцал. Отмечал идеальную округлость пруда и расходившихся по нему кругов. Пересчитывал угнездившихся старичков с удочками. Нервничал. Мой поплавок грациозно держался над поверхностью воды. Вниз его ничто не влекло. Это можно было воспринять философски, но я поступил иначе — разревелся. На глазах у какой-никакой представительницы слабого пола.
— Прекрати реветь,— попросила меня Наташа.— Ты мужчина или кто?
— Пигментно,— ответил я.
— Тем более. Покажи червя.
Я протянул ей на вытянутой ладони извивающегося гада. Червь кольчатый, он же аннелид.
— Грязный. Рыба такого есть не будет,— заметила Наташа.
— Ты считаешь?
— Посмотри. Полон земли.
— Это тем более поразительно, так как я только сегодня утром его выкопал на огороде. Откуда бы в нём взяться земле? Ума не приложу.
— Не ёрничай. Выдави грязь. Или высоси. Только осторожно.
Говорит и подсекает очередную рыбину. Маленькую, юркую, с бесперспективным будущим. Я мешкал. Червь вилял на ладони. Ему не терпелось определиться со своей судьбой: или туда, или сюда. Истязатель, а тем более палач из меня никудышный.
— Горе мне с тобой,— сказала Наташа.— Давай покажу.
Она взяла червя и безжалостно разорвала его пополам. Ловким движением выдавила грязную кашицу из обеих половинок. Одну натянула на крючок моей удочки. Действовала уверенно. Сказывалась закалка. Мне, росшему в опрятности, окружённому ажуром, чистотой и избавленной от косточек рыбой, не доставало практики. Я по отношению к пруду, камышам и сморкающимся через одну ноздрю мужикам смотрелся инородным телом. Наташа пребывала в своей стихии. Сочилась жизнью, какая она есть. Моя же версия бытия выглядела слегка припудренной.
В общем, розовощёкий червь извивался на крючке. Наверное, безутешно сожалел об утрате своей второй половинки. Я забросил удочку. Сосредоточился на поплавке как квинтэссенции своего мужского «Я». Если угодно, либидо. Растягивал секунды. Всматривался в толщу воды, выискивая в ней веру в жизнь. Наташа тем временем ловила рыбу. Одну за одной, как заведённая. На мои глаза снова навернулись слёзы. Я истерично дёрнул ногой. Прикусил норовящую задрожать губу. Трепыхающимся голосом выдавил из себя:
— Наташа, вот что не так?
— Хм,— ответила Наташа.— И впрямь.
И задумалась. Размышления сопроводила молчанием. Я терял терпение. Мимо проходил высокий мужчина. В руке нёс ведро. В ведре, конечно же, рыба.
— Не везёт, братуха? — спросил он у меня.
— Возможно,— уклонился от однозначного ответа я.
— Попробуй,— говорит он,— на котёнка. Клюёт на ура.
И ржёт.
— Мужчина, вы дурак? — спросила у него Наташа.
— Да пошутил всего-то.
— Шутите так дома.
— Норовистая какая,— заметил мужчина и пошёл дальше.
— Давай поменяемся червями,— предложила мне Наташа.
Рокировка ничего не дала. Я вспомнил, как однажды отдыхал в пансионате, расположенном на берегу одного залива. Был свидетелем того, как мальчик, младше меня лет на пять, чуть не умудрился поймать рыбу на удочку, крючок которой ему смастерили из обычного гвоздя. Сорвалась в самый последний момент. Подумалось: откуда у меня растут руки, если я тот же гвоздь с первого раза не способен вбить в условленное место?
— Это всё бессмысленно,— с надрывом произнёс я.— Сматываем удочки.
— Попробуй успокоиться.
— Не говори мне, что делать!
— Ты ведёшь себя мерзко.
Наташино спокойствие нервировало ещё больше.
— Мне всё равно, что ты об этом думаешь! Слышишь? Всё равно! Устроила тут!
— Что устроила?
— Не прикидывайся, что не понимаешь!
Наташа пожала плечами.
Дорогой мы молчали. Наташа тихонько насвистывала, я шаркал ногами. Таким образом мы наглядно демонстрировали своё отношение к действительности.
Подошли к дому моей бабушки. В благоухающей тени липы сидела на лавочке мама. Сестра околачивалась поблизости. Бабушка кормила кур. И своих, и Щуповых.
— Как успехи, рыбаки? — весело спросила мама.
Я приготовился к судорогам. Распростёр по лицу глаза. Заготовил сопли. Однако не понадобилось.
— Ударно! — в тон маме ответила Наташа и подняла вверх кулёк, в котором покачивался улов.
— Это всё он? — недоверчиво спросила сестра.
— Преимущественно.
— Ай да! — подала голос бабушка.
Я скромничал. Рыбу отдали кошкам. Наташу пригласили отужинать вместе с нами. Отказалась.
Моё чувство ответственности нервировало папу. Пагубно сказывалось на сухожилиях его рук. Он говорил, провожая нас на вокзал:
— Ни один нормальный ребёнок не будет читать летом «Тихий Дон». Зачем ты тащишь в деревню четыре тома?
— Нам задали для внеклассного чтения,— объясняю я, облачаясь в виноватость.— И потом, это ведь эпопея. Долг любого интеллигентного человека — ознакомиться с этим произведением.
— Интеллигентный человек дышит через нос! — папа намекнул на мой насморк. Но этого ему показалось мало, и он добавил: — Интеллигентный человек по приезде должен будет своими интеллигентными ручками тащить чемоданы.
Даже самое гениальное творение, смешанное с обыденщиной, принимает несуразный и неуместный вид. Книга, используемая как подставка под ножку стола, картина, на которой нарезали триста грамм варёной колбасы. «Отложи свои писульки и поговори с женой»,— говорит мне жена. И я чувствую, что занимаюсь чем-то мелким, смешным и даже глупым. Топчу клавиатуру. Мне неловко за самого себя. Писульки и впрямь.
Тем летом я заметил, что у Наташи голубые глаза. Как у куклы. Такие же кристаллики. Смотришь в них и ждёшь падения в бездну. Или хотя бы в прорубь. Но это не тот случай. В Наташиных глазах просматривалась безупречная гладь дна. Вроде бы и не недостаток. Всему своё место.
Она застала меня читающим произведение Шолохова. Поразилась размеру книги. Спросила, о чём можно столько написать. Я искромсал сюжет, превратил его в культю.
— О любви,— говорю.
— Столько бумаги замусолить ради ерунды какой-то,— поражается Наташа.
— Человек вообще-то Нобелевскую премию получил.
— Я бы не дала.
Рядом с Наташей крутился такой же смуглый, как и она, мальчик лет семи. Вместо полноценного лица — глаза и зубы. Мальчик иногда выдувал пузырьки горчичного цвета. Вёл себя спокойно, но по-хозяйски. Выискивал что-то. Оказалось, конфеты. Бабушка успела его прикормить. Мальчик наведывался регулярно, брал конфету и уходил. У Щуповых его тоже оставили на неопределённое время. Он привык спать, укрывшись матрасом. Звали его Артуром.
Пообвыкнув, Артур стал всё больше времени проводить со мной. Неимоверно досаждал. Рассказывал какие-то бессвязные истории. Настойчиво избегал каких бы то ни было существительных. Обходился сплошь глаголами.
— Пошли с бабой. Попасли. Уморились. Глядь: катится. Подвёз. Ну, слава Богу, сказала. А то не дошли б. Представь себе.
Я терпеливо выдерживал эту экзекуцию. Старался не хамить. Всё же ребёнок. Пусть и ненормальный. Артур высоко оценил мои старания. Видимо, решил со мною рассчитаться. Добром ответить на добро.
— Что-то покажу,— сказал он мне, когда я проходил мимо их дома.
— Дела,— постарался отвертеться я.
— Какие? — спросил Артур.
Не удалось.
— Ладно. Что там у тебя?
Он повёл меня в чащи щуповского двора. Краски сгущались, дышать становилось всё тяжелее и невыносимей. Привязанной на цепи спала ребристая собака. Во сне она подрагивала одной лапой. Поскуливала. Что-то ей да грезилось.
Артур привёл меня в заросли крапивы. Показал, чтобы я пригнулся. Поманил рукой. Вёл себя таинственно, выглядел глупее обычного. Например, скалился, пуще обычного округлял глаза. Что-то бормотал.
Через несколько метров выяснилось, что то, ради чего Артур напустил столько дыму, было обычным сортиром. Как и всё у Щуповых, прогнившим, мрачным и, конечно же, смрадным. На его крыше в задумчивости замерла курица.
— Вот,— радостно объявил Артур.
— Попроси бабушку проверить у тебя температуру,— сказал я.
— Жди!
— Вот уж нет.
— Обойдём!
Артур обладал магнетической аурой. Я беспрекословно подчинялся приказаниям сопливого ребёнка. Это дар, не иначе. Или проклятье. Мы зашли туалету в зад и присели на корточки.
— Там есть дырка,— сказал Артур.
— Наслышан,— говорю.
— Да не там, а там,— и показывает на заднюю стенку клозета.— За гвоздём.
Как многогранен и безграничен всё-таки мир, в котором за гвоздём может открыться целое пространство. Артур, сам о том не подозревая, открыл нечто вроде параллельной вселенной.
Я присмотрелся внимательнее. И в самом деле, ржавый гвоздь был неизвестно зачем вколочен в стенку туалета. Он был совсем лишён функциональной нагрузки. Самый, может быть, бесполезный на свете гвоздь.
Артур подскочил. С каждой секундой количество его выбрыков, движений, противопоставленных гибкости, увеличивалось. Артур вёл себя как самый натуральный горный козёл. Дикий скиталец по щуповским завалам. Впавший в транс адепт необузданной и кровожадной религии. Бес-искуситель. Ангел Самаэль. Шестилетний мальчик.
— Чего мы ждём? — спросил я.
— Наташку,— и лицо Артура озарила улыбка блаженного.
— Это гадко, Артур,— говорю я и продолжаю сидеть на корточках.
Взываю к сознанию и совести обезумевшего ребёнка, а сам ни гу-гу.
— Пусть,— просто и безапелляционно ответил он.
— Я ухожу,— говорю я и сижу.
— Жди.
И я умолк. Жду. Через минут двадцать послышались тихие, летящие шаги. Наташа. Сама о том не подозревая, она спешила к переломному моменту в наших дружеских отношениях. Даже, пожалуй, к их кончине.
Хлопнула покосившаяся дверь. Артур медленно, стараясь не шуметь, поднялся. Вытащил гвоздь. Подозвал меня. Я прильнул к крошечному отверстию. Задержал дыхание. Обольстился надеждой. Предвкушал что-нибудь наподобие театра папы Карло, но с репертуаром «Мулен Руж». Течение времени замедлило свой ход. Пространство представилось разрежённым. Только Артур вёл себя несколько асинхронно. Как орангутанг, переваливался с ноги на ногу, улюлюкал, лепетал свои заклинания, прыскал хихиканьями. Словно бред наяву.
Я слышал шуршание одежды. Я видел мглу. Всё остальное добирал воображением. Всплывали какие-то лунные образы. Селена, Афродита и прочие воспетые в мифах женщины. О, в сущности, прозаичности происходящего старался не думать. Наслаждался первым в своей жизни эротическим опытом.
Артур допрыгался. Врезался головой в туалетную будку. Брыкнулся на лопатки. Наташа услышала стук и выбежала, на ходу поправляя длинную юбку. Артур уполз в крапиву.
— Что ты здесь делаешь? — спросила у меня Наташа.
Я молчу. А что тут скажешь? Смотрю на руки Наташи. Под ногтями чернозём, на предплечьях ошмётки ботвы. Лоб в разводах.
— Это неприемлемо,— сказала она.
— Вынужден признать,— пробормотал я.
— Я была о тебе лучшего мнения.
— Взаимно.
— Что?!
— То есть я тоже о себе был лучшего мнения.
Наташу вдруг перемкнуло. Она как-то странно посмотрела на меня. Немного изменилась в лице.
— Хочешь посмотреть? — спросила она.
— На что?
— Ну как на что? На всё! На прелести. Ведь там темно было. Поди, не разглядел.
— Там?
— В туалете.
— Темно. Не разглядел.
Мне мешает говорить кадык. Я с трудом формулирую каждую букву.
— Пойдём за хату, покажу при свете.
— Наташа, перестань,— я попятился назад.
— Ну что же ты? Испугался?
— Наталья!
— Маленький мальчик сдрейфил?
И я ушёл. Вернее, убежал. Раскрасневшийся, опозоренный, перевозбуждённый. Сбежал к плюшевым медведям, шарманке и выструганным из орешника рогаткам.
Двор Щуповых с тех пор обходил десятой стороной. Наташа, как я уже говорил выше, прибилась к красноносым отщепенцам. Они вели себя вульгарно. Их конечности отличались распущенностью. Они пили стаканами. О любви могли рассказать, уместившись в одной фразе. Или в ещё более ёмкой форме. Доступной и категоричной.
Как-то мама решилась взяться за моё сексуальное воспитание. Это была разовая акция, успеха она не поимела, но, несмотря на все мои протесты, укрепилась в мнемонических резервуарах. Суть преподавательского момента заключалась в следующем. Мама включила для меня фильм откровенно эротического содержания. Полуобнажённые женщины попадали в самые разные непредсказуемые ситуации: их автомобиль глох посреди пустыни, случался пожар, и всё в таком духе. Женщины вместо того, чтобы горевать, раздевались полностью. Искусственные их формы сперва приковывали, но затем наскучивали ввиду своей однотипности. Никакого богатства выбора. Стремление к идеальности всё же чревато. Женщины сплошь гладкие, без единой родинки, без налёта на зубах. Все жировые отложения умещаются в тюбик помады.
С работы вернулся отец.
— Что ты удумала? — шикнул он на маму.
— Пусть лучше так, чем в какой-нибудь подворотне.
— Сумасшедший дом! — воскликнул папа.
— Мальчику важно знать, как там всё у них.
— Мальчик эту кассету уже наизусть наверняка знает.
— Что ты за отец?
А я всё смотрел, уже толком ничего не разбирая. В глазах рябило. Женщины смешались в одну бесформенную пластилиновую массу. Я вспомнил деревню, дом Щуповых, Наташу, мрак туалета. Его интимный, почти магнетический мрак. Его неочевидность, перетекающую в загадочность. Его будоражащую тайну. Ботву и грязь под ногтями.
20
декабря 2014
Дом
III
Таня — первая в моей жизни девушка, пригласившая меня на свидание. Совершенно с моей стороны незаслуженно. Дело было так.
Таня перешла дорогу от дома Заворотных и постучалась к нам. Робко, но в то же время как-то безвозвратно. Без поддавков мольбам злого рока. Такие женщины способны на многое. Например, отправиться в Сибирь за мужем-декабристом.
Дверь отворила бабушка. Таня спросила, дома ли я. Бабушка без каких-либо обиняков ответила, что я в туалете. Таню это не остановило.
— Все мы люди,— сказала она.
Подоспел я. Сконфуженный отголосками бабушкиных откровений. Ещё сильнее — выбившейся из шорт футболкой. Поприветствовал Татьяну.
— Сегодня в клубе танцевальная программа,— огласила она.
— Наслышан,— ответил я.
— Давай,— говорит,— сходим.
И улыбается, прикрывая рот ладонью. У Тани проблемы с зубами. Дисколорит. От этого Тане ещё неудобнее, чем мне. Я стараюсь смотреть ей куда-то в район переносицы.
Корни Татьяны попахивали элитарностью. Сервант в доме её бабушки был полон книг. Их корешки выглядывали из-за чёрно-белых фотографий других внуков. Полное собрание сочинений Пушкина, «Поднятая целина». Кошки дома Заворотных вылизывались под хвостом с изрядной долей чванства.
У родителей Тани была собственная квартира. При том условии, что в деревне на тот момент было построено всего два многоквартирных дома. Исключительная роскошь. Ещё водопровод, газ, балкон. Таня знала, что такое «затопить соседей». Их семья уверенно держала хвост по ветру. У Таниного отца был «Москвич». Они часто навещали бабушку Заворотную.
Заворотная видела в себе даму с возвышенными идеалами. Моя бабушка видела в ней сноба. Терпеть не могла её рассудительных, переливчатых, тянущихся, словно резина, речей. Угощала соседку только «рачками», конфетами, которые сама не очень любила. В общем, дружили старушки крепко. Вплоть до раздражения, впритык к пережившей многое и впитавшей всякое любви.
Их дома выходили окнами друг на друга. Вечерами из них лился мягкий жёлтый свет. Сплетался не заметными глазу частицами. Грязная вода, выплёскиваемая бабушками из тазов с крылец, стекала в одну общую лужу.
Таня — третий ребёнок в семье. Её опередили два брата. Первенец Илья удался. Рослый, статный, разудалый в плечах. Взгляд пронзительный, подбородок квадратный. Говорил неторопливо, ленясь, снисходя. Весь в бабушку. Служил примером, если не эрзацем.
Родители, посмотрев на то, как у них всё хорошо вышло, задумались о продолжении. Вылупившийся на свет Митька был как две капли воды похож на брата. Только не рослый и не статный. Плечи стремились к грудине. Если что и разудалое, так это уши. Сквозь них виднелось солнце. Лучи беспрепятственно проходили и щекотали лицо Митьки. Оставляли на нём веснушки. Взгляд у Митьки был бешеный, бегающий туда-сюда. Голос скрипучий, издёрганный. Смех неприятный, ржавый, кашляющий.
Их выстругали из одного полена. Только на Илью ушла самая лучшая, сердцевинная часть. Митьке достались обрезки.
Появление Тани стало под угрозой. Вдруг удача идёт по нисходящей? Но родители рискнули. И не прогадали. Получился вполне себе удачный экземпляр. Чередующий периоды миловидности с этапами, так сказать, безвременья. Простившийся с молочными зубами рот, вытянутые и преломлённые в коленях худощавые ноги, неразборчивая талия.
Моя мама дружила с дочкой Заворотной. Кажется, они даже сидели за одной партой. Предполагалось, что так же дружны будут и их дети. Ожидания оправдались частично. Мою сестру приняли в ряды заворотинских внуков, мне же позволили слоняться на околице. Старший меня на каких-то пару лет Митька подошёл ко мне и сказал:
— Ты так мал. Подрасти сперва.
Я хотел было объяснить, что не всё так просто. Что нельзя подрасти только мне одному. Думал приплести апорию об Ахиллесе и черепахе. Ан тщетно.
— Ша, молекула! — остановил меня Митька.
Что тут можно было возразить?
Любимым занятием Заворотных была игра в бадминтон. Заасфальтированная площадка перед их домом к тому располагала. Устраивались полноценные соревнования. Даже турниры. Победитель был известен заранее. Никто не мог соперничать с величавым Ильёй.
Он играл словно благородный аглицкий дворянин. Его подачи выходили сильными и безупречными. Движения — плавными. Потел он в строго благородных местах — подмышки оставались нетронутыми — и в меру. Затрачивал ровно столько сил, сколько требовалось.
Митьку же по площадке размазывало. Он пыхтел, кряхтел, падал, заливался краской, суетился, дёргался, будто его било током. Моя сестра играла слишком уж томно. Будто бы её вовсе и не интересовал этот дурацкий бадминтон. Она играла как пава. Конкуренции как таковой у Ильи не было. Что только укрепляло его в осознании собственной безупречности.
Нас с Таней держали в сторонке. К игре не подпускали. Мы сидели на лавочке и следили за баталиями. Я более усердно, Таня расхлябаннее. Её отвлекали всяческие жуки, солнечные блики и трава. Она елозила по лавке. Безуспешно пыталась завести со мной разговор.
— Переживаешь? — спросила она меня.
— Ещё чего! — ответил я.
— Мы можем с тобой поиграть, когда им надоест.
— Не выдумывай.
Я делал вид, что меня увлекает полёт волана и более ничего. Илья — что ему не важна победа любой ценой. Моя сестра — что якобы у неё есть масса других важных дел, что она тут, дабы соблюсти приличия, и всё тому подобное. Митька — что угловатость и корявость его движений не суть его, Митькиной, натуры. Короче, все представлялись теми ещё притворщиками. Одна Таня копошилась с жуками. Совершенно искренне.
Потом «взрослые» ушли на реку. Побросали ракетки. Волан остался лежать неприкаянным. Таня встала с лавочки, подняла инвентарь.
— Сыграем? — попытала счастья она.
— Ты угомонишься? — дерзновенно ответствовал я и ушёл прочь.
Таня собрала игровые принадлежности и неторопливо, о чём-то задумавшись, внесла их в дом. Я услышал, как её приходу обрадовалась бабушка Заворотная. Радостно засюсюкала.
— Перестань, бабушка. Я уже не маленькая,— сказала Таня.
— Утю-тю,— ответила бабушка Заворотная.
Бадминтон и Танино приглашение разделили несколько лет. Я вытянулся. Таня тоже. Разница только в том, что Тане это шло.
Всё это время я вёл, можно сказать, разгульный образ жизни. Увлекался кем ни попадя. Даже в пределах одной деревни. Будь мои поползновения хотя бы немного удачливее, меня можно было бы величать повесой. А так — профиту не наблюдалось. Я увлекался как-то косвенно. Порой предмет моей страсти даже не подозревал, что я что-то там к нему питаю. Какое-то время я даже потратил на воздыхания по американской актрисе Шэрон Стоун.
— Она моложе меня всего на два года. Окстись,— сказала мне мама.
Таня постучала и пригласила. О сельской дискотеке мне было известно немного. Преобладали слухи. Во-первых, утверждали, что там дерутся. Во-вторых, что бьют пришлых. То есть, как ни крути, не избежать. Я представил, какую гамму чувств у сельской молодёжи вызовет появление «городского» с местной девушкой. Зачем-то согласился. Всё же в человеке инстинкт самосохранения развит недостаточно сильно. Гораздо слабее тяги к саморазрушению.
В конце улицы у меня жил самый, что ли, постоянный мой друг. Его звали Андреем. Парень серьёзный и основательный, коренастый. Я спросил у него совета. Поинтересовался, как бы мне лучше всего подготовиться. Андрей ответил:
— Хорошо начисти туфли.
— И всё? — переспросил я.
— А что ещё? — изумился он.
Туфлей у меня не было.
Клуб располагался в зелёном уголке. Сквер, ели, лопухи. Здание клуба неприглядное, ничем снаружи не отличавшееся от коровника. Внутри тоже. Дощатый настил для потанцевать. Стены — для облокотиться. На стенах портреты. Некоторые с призывами, некоторые с людьми. Один почему-то с Байроном. Откуда он тут взялся?
— Откуда тут Байрон? — спросил я Таню.
— Это не Байрон,— ответила она.
Я присмотрелся внимательнее. Определённо Байрон. Усомнился. Таня объяснила.
— Год назад тут выставка была. Народного творчества. Местный художник автопортрет принёс. Вот и висит до сих пор.
— Поразительно! — говорю.— Ваш художник, видимо, очень популярен. Потому что ровно такой же автопортрет висит в моей школе.
Меж тем помещение понемногу заполнялось людьми. Молодёжь просачивалась жиденькими струйками. По одному не заходил никто. От некоторых разило спиртным.
Включили музыку. Захрипели динамики стареньких колонок. Заверещала популярная несколько лет тому назад певичка. Танцпол пустовал. Мужская половина сгруппировалась в одном углу. Женская — в другом. Я заметил Андрея. Его туфли ослепительно блестели.
Закончилась первая песня. Встрепенулась вторая. Никто не двигался с места. Некоторые девочки притоптывали ножками в уголку. Вроде как дерзили. Мальчики посмеивались. Некоторые покуривали. Впрочем, как и некоторые девочки.
Я посмотрел на Таню. Стоит, покусывает губу. Слегка покачивается в такт музыке. Видимо, ждёт от меня решительного шага. Я думаю: «Какого лешего было сюда переться, если не ради танцев?» Приглашение сопровождаю гусарским поклоном головы. Танино лицо расплывается в улыбке. Она тут же вспоминает о своём дисколорите и прячет зубы. Становится похожей на бабушку Заворотную.
Едва мы выперлись с Таней на танцпол, как подтянулись и все остальные. Разбились по парам. Мальчиков на всех не хватило. Как в известной песне Пахоменко. Андрей танцевал с девушкой выше его на две головы. Сердито смотрел в пол. Или на свои туфли.
Танцую я препогано. Выдумкой не блещу, перекачиваюсь как селезень, пренебрегаю ритмом. К тому же потею. Но Таня довольна. Возложила голову мне на плечо.
— На нас смотрят,— говорю я ей.
— Ну и пусть.
— Как-то враждебно.
— Не бойся. Если надо будет, всё расскажу братьям.
— А где они? — спрашиваю.
— Илья в Могилёве, Митька в армии.
Безупречный ход мыслей.
Медленный танец замедлился до полной остановки. Ряды танцующих значительно поредели. Таня убежала к какой-то своей подружке. Оставила меня одного. Я принялся выискивать в толпе Андрея. Но тот тоже куда-то запропастился. В итоге ко мне подошли.
Их было двое. Оба пепельно-белые и неприятные. С узкими щёлочками вместо глаз. Стоят, разглядывают. Наконец заговаривают.
— Маринку обидишь — пожалеешь,— говорит один из них.
— Таню? — поправляю я.
— Тем более.
И уходят. Вернулась Таня. Спросила, ничего ли не произошло. Говорю, что ровным счётом ничего. Мы ещё немного потанцевали. С каждой минутой нарастал гам. То тут, то там вспыхивали потасовки. Но тут же погасали. Вечер, как выразилась Таня, прошёл спокойнее обычного. Даже непривычно.
Подошли к дому бабушки Заворотной.
— Давай немного посидим,— предложила Таня.
Мы присели на ту самую лавочку, на которой несколько лет назад безнадёжно ожидали своей очереди играть в бадминтон. Таня выжидающе умолкла. Я подумал, что это очень утомительно — быть представителем сильной половины человечества. Бремя ответственности, удавка принятия решений. К тому же совсем не умею целоваться. Ретируюсь в зону философствования и разглагольствования.
— Помнишь бадминтон? — спросил я.
— Не очень,— призналась Таня.
— А я помню. Помню, как взмывал ввысь, пересекаясь с лучами солнца, волан. Как он пикировал на сетку ракетки, пружинил от неё и снова взлетал.
— Как интересно,— подала голос Таня.
— Волан, он, быть может, и рад улететь. Но в его головке пластилин. А когда и гайка. Символично, правда?
Таня встала с лавочки. Потянулась.
— Волан-болван,— сказала она и ушла. Навсегда.
Хоть я и увидел её утром следующего дня, но навсегда. Так бывает.
Я тоже встал и, не торопясь, зашагал к своему дому. Из его окон тянулся, словно пастила, мягкий свет. Перемешивался не видимыми глазу частицами со светом из окон дома бабушки Заворотной.
Чемоданчик
К чемоданчику я пробирался, в прямом смысле слова, по трупам. Проход к сараю, в котором, собственно, чемоданчик и находился (вкупе с другими, несомненно, полезными вещицами), преграждала огромная, размером с броненосца, крыса. Она лежала в позе сфинкса и столь же презрительно, с высоты своих прожитых лет, смотрела на меня своими стеклянными, напоминавшими маслины глазёнками. Вела себя крыса, впрочем, довольно пассивно. Что ещё сильнее настораживало. Я думал, что сей неприятный грызун что-то замышляет. Теракт или вроде того. Вне себя от ужаса, я истошно завопил:
— Мама!
Моя мама, женщина отважная, из всей фауны опасалась только двух её представителей: коров и собак. Дикий кабан с загнутыми клыками-ятаганами, однажды повстречав маму в лесу, дал такого стрекача, что, со слов очевидцев из соседней деревни, счесал под ноль копытца. Крыса для неё была вообще не фобия ни на грамм. Мама выбежала на мой крик и, продлив траекторию указательного пальца, коим я указывал на причину истеричного вопля, хмыкнула. Мол, тоже мне проблема. Она вытерла о передник руки, которые были по локоть в муке, и взяла прислонённую к стенке дома лопату.
— Хорошо,— говорит,— что штыковая.
Не успел я спросить, что же в том хорошего, как полетела с плеч буйная крысиная головушка. Даже пискнуть животинка не успела.
— Отравы наелась — вот и парализовало её,— объяснила крысиную заторможенность мама.— Не ешь ничего с пола,— в назидание мне напомнила она.
Крысу стало невыносимо жаль. Я спросил у мамы разрешения похоронить свой недавний источник страха. Получил одобрение и всё ту же лопату.
Церемония прощания со зверьком состоялась под раскинувшей лапы старой грушей, плодоносившей мелкой «золушкой». Я довольно долго промучился с тем, чтобы крысиная голова лежала строго соответственно телу, то есть «смотрела» вверх. Боясь дотрагиваться до неё руками, я орудовал веточками, но голова упрямо скатывалась на сторону. В конце концов, решил так и оставить. Пусть себе лежит, как ей удобно. В неглубокой ямке крыса обрела вечный покой. Я забросал могилу землёй и воткнул в холмик наспех смастерённый крест. Бабушка, половшая неподалёку грядки, поставила под сомнение всю церемонию. Даже выразила протест. Сказала, что крыса некрещёная. Я возразил, что сие досконально не ведомо. Бабушка в открытую конфронтацию не пошла. Мудрая женщина помнила о том, что летние каникулы на то и летние, что до наступления осени я уеду, и крест пойдёт на растопку печки.
Но я отдалился от главной темы. Итак, проход к сараю был освобождён. Всякий раз, когда я приезжал к бабушке, его полки и отсеки подвергались мною дотошному исследованию. Я перебирал все гвоздики, шурупы, заржавелые инструменты, раскручивал и закручивал тиски, высыпал из банок пуговицы, рассматривал и по одной возвращал обратно. Но особенно тщательно, где-то даже с придыханием, я подвергал осмотру выуженный из завалов сарая бирюзовый чемоданчик, внутри коего находился набор фотолюбителя. Кассеты от плёнки, ванночки, разобранный фотоувеличитель, упаковка фотобумаги «Универсал-1». Пустовала только одна ниша — собственно под фотоаппарат, но это как раз только подчёркивало суть.
Этот чемоданчик, окутанный липкой паутиной, покрытый несколькими слоями пыли, служил своего рода символом преемственности поколений в нашей семье, передаваемой по невидимым проводам наследственности и нереализованных призваний.
С последними, впрочем, ещё попробуй угадать. Начать хотя бы с того, что оба мои родителя, по образованию педагоги, нашли себе пристанище отнюдь не в системе образования. Отец, к примеру, подался в правоохранительные органы. Как оказалось, устроиться защитником общественного покоя в те времена было не в пример проще, нежели затесаться в преподавательские ряды. Мама беспокойным школьным просторам предпочла покой и умиротворённость библиотечных стеллажей. В конце концов, единственной, кто смог продолжить педагогические традиции нашей семьи, стала моя сестра. От которой, как говорится, никто не ждал.
Но вернёмся к чемоданчику. Набор фотолюбителя принадлежал маме. Это вполне способно вызвать удивление, если вам посчастливится (хотя вряд ли в данном случае уместно говорить о счастье) увидеть хотя бы один снимок, сделанный, казалось бы, опытной рукой моей матери. Солнце гуляет за спинами то фотографа, то объекта съёмки, горизонт валится куда ему вздумается, запечатлённые пейзажи навевают скуку. Зелёный травяной ковёр без единого жёлтого пятнышка залётного одуванчика. Спокойное море сливается с безоблачным небом в единое синее пятно. Как будто бы мама сфотографировала расплывшуюся гематому.
Кружок фотографии был последней попыткой мамы определиться со своим предназначением или, на худой конец, хобби. В её случае вполне уместным было бы сказать: докатилась. Ибо начинала мама с поднебесных и романтичных вершин. А именно — с секции парашютного спорта. Смельчаки, упрямо желавшие самолично удостовериться в силе земного притяжения, завораживали маму взбудораженностью своих глаз и всклокоченностью душ. Ей тоже хотелось парить, как птица, и сравнивать землю с грецким орехом. Она научилась складывать парашют и прыгать с метровой тумбочки, правильно складываясь при приземлении.
Но в один день кому-то не повезло. Такое бывает. Его парашют не раскрылся. И мама враз перехотела. Словам инструктора, что это, конечно, несчастье, но прыжки с парашютом безопаснее, чем поездка на велосипеде, не вняла. Тем более что произнёс он это уже на допросе в местном отделении милиции. Мечтательно всматриваться в небо мама перестала. Записалась на курсы вождения. Выбрала почему-то категорию С.
Учитель вождения напомнил маме воробышка. Компактный мужичок с аккуратным клювом. Он сразу скептично оценил мамины способности к управлению четырёхтонной махиной. Мама в долгу не осталась, полюбопытствовала, достаёт ли учитель ножками до педалей. На том курсы вождения для неё и закончились. Водить она так и не научилась. Словосочетание «пятиступенчатая коробка передач» маму поражало своей бессмысленностью.
Спрашивается, отчего мама не увлеклась кружком с исконно женской направленностью? Кулинарным, например, или кройки и шитья. На то ответ у неё был таков: если у женщины в крови нет умения готовить или штопать носки, то никакими кружками его не возродить. Мама готовила хорошо, а потому я склонен верить в эту гипотезу.
Финальный аккорд её увлечения калотипией печально известен. Причина банальна до слёз: мама вышла замуж. Фотоаппарат где-то посеяла. Отдала какой-то подруге — и с концами. Чемоданчик с неполным боекомплектом обрёл своё пристанище в сарае. Лежал там до тех пор, пока моя любознательная натура не надумала извлечь его из завалов. Тем самым приняв у мамы эстафету по неудачному апробированию своих природных дарований.
Однажды я вырос. Наступил переломный момент, когда решалась моя судьба: то ли мне стать разгильдяем, шастать по улицам и курить всякую дрянь, то ли меня стоит отдать куда-нибудь, где угадают с заточёнными внутри моей субтильной фигуры талантами. Школа, видимо, с этой задачей не справлялась. Между родителями разгорелся жаркий спор. Мама, глава семьи де-факто, настаивала на том, чтобы записать меня в класс юных натуралистов. Папа — на секции бокса.
— Пора делать из него мужика, а то так и будет всю жизнь за твоей юбкой прятаться,— сказал он.
Мама ответила, что она больше боится за нос и почки своего мальчика, чем за желудок мужа, а потому ни шагу в сторону кухни не сделает. Обстановка угрожающе накалялась. Папа нервничал и хлопал всеми дверьми, что попадались ему на пути: спальни, холодильника, шкафа.
К счастью, их спор разрешило ядро диаметром один метр и весом около семисот килограмм, которое под ноль снесло дом юного натуралиста. Мама жутко расстроилась. Папа такой нежданно нагрянувшей победе рад не был. О секции бокса даже не заикался. Чтобы успокоить маму, отвёл меня в художественную школу. Заплатил за месяц вперёд десять рублей, купил мне набор кисточек, краски и бумагу. С какой-то тоской в глазах попрощался со мной. Видимо, так прощаются отцы с не реализованными даже в следующем поколении мечтами. Обещал забрать меня через час.
Учитель рисования был долговязым зубастым мужчиной, отдалённо напоминавшим доктора Ливси из мультипликационного «Острова сокровищ». Он усадил меня за мольберт и попросил нарисовать всё, что мне взбредёт в голову.
— А бронепоезд с красноармейцами можно? — спросил я, выдав с потрохами свои тогда ещё полностью не сформировавшиеся политические взгляды.
— Не сдерживайте себя, Илья Ефимович,— ответил Ливси, имея в виду, как я узнал позже, Репина.
Я начал с того, что измазал верхнюю часть холста красной краской. Не знаю, что я хотел этим сказать, но подошедший учитель воскликнул:
— Закат! Превосходно! Позволь,— он забрал у меня кисточку.— Небольшой штришок.
Ливси придал моей размазне понятных, воспринимаемых человеческим глазом черт. Угадывался горизонт и хоть какая-то игра цветов. Желание изувечить своего ближнего пропало.
— Продолжайте! Талант! Несомненно, талант! — он вернул мне кисть.
Я попробовал нарисовать колесо одного из вагонов. Получилось, как по мне, довольно сносно. Однако сидевшая рядом со мной девочка спросила, не арбуз ли это. Я посмотрел на её холст. Солнце, чайки из двух дуг, кувшин. Всё как у людей. Откуда я взял этот бронепоезд?
Вновь подошёл Ливси. Привычно высоко оценил мои творческие задатки. Спросил, где рождаются вундеркинды. Забрал у меня кисть.
— Здесь белый смешаем с чёрным… Вот так…— бормотал он.— Здесь ещё синего… Каково? Перламутр! А здесь отыграем светло-серым с зелёным. Броня! Каково?!
На моих глазах появился летящий мне навстречу бронепоезд. Ощущения — как от премьеры 1895 года.
С красноармейцами я поступил благородно. Можно сказать, милосердно. Я их не нарисовал вовсе. По замыслу, военные сидели внутри вагонов. В окна не выглядывали, на крыши не забирались, штыки спрятали в ножны. Ровно так же я сложил кисточки в пенал. Свернул в трубочку высохшую к тому времени картину. Попрощался с учителем. Ушёл с твёрдым намерением в художественную школу больше не возвращаться.
Мама жутко расстроилась. Она видела во мне будущего Левитана. Холст с бронепоездом занял место в красном уголке нашей квартиры. Вместе с двумя тетрадями, в которых крупным дребезжащим почерком расписывались события двух сочинённых мною детективных рассказов. Один из них назывался «Любитель денежек». Все главные герои, как один, носили при себе кольты тридцать восьмого калибра, героини — пышную грудь и белые волосы. Добро убедительно побеждало зло.
Папа тоже расстроился. Зазря потраченному червонцу. В шутку просил меня нарисовать такую же красную купюру с профилем вождя. Но больше всех, похоже, расстроился доктор Ливси. Накал его переживаний достиг такого пика, что он явился за мною в школу. Посреди урока математики сумасшедший учитель художественной школы ворвался в класс и слёзно умолял меня не губить свой талант. Я опешил. Пообещал поразмышлять над своим поведением. Талант всё-таки загубил. В свои тридцать с хвостиком я не могу нарисовать даже равнобедренный треугольник.
В отличие от мамы, моя тяга к саморазрушению шла по возрастающей. Следующей секцией, куда я направил свои стопы, была баскетбольная. В свои годы я вымахал до вполне приличных высот. Мог намертво вцепиться одной рукой в тыкву среднего размера. Темпы роста ступни впечатляли своей передовитостью.
Тренер одобрительно оценил мои задатки. Велел переодеваться. Поставил играть вместе с девочками. Смею заверить, это было обидно. Хотя, несомненно, наличествовал один плюс: команда, за которую играл я, неизменно побеждала, а я признавался лучшим игроком.
Постфактум я-то понимаю, что стоило уйти уже после этого унижения. Но все мы умны задним числом. Я остался и дождался-таки того, что меня определили в одну команду с мальчиками. На первой же полноценной тренировке ведущий игрок нашей секции, крупногабаритный акселерат по прозвищу Джордан, резко развернувшись, чокнулся своим железобетонным лбом с моим носом. Я осел на маты. Кровь лилась из обеих ноздрей. Перед глазами маячили тренер и его брат-близнец. У них обоих было по четыре глаза.
Домой меня провожали две девочки, мои недавние партнёрши. Они поддерживали меня под локти и говорили всякие утешительные слова. Поминали живительные свойства свадеб. Наверняка на что-то намекали.
Мама, стоило мне предстать перед ней во всей своей красе, поставила на баскетболе жирный крест. Правда, вскоре прикрылась и сама секция. То ли какие-то неполадки с финансированием, то ли тренер ушёл в очередной запой. Надеюсь, что я тут был ни при чём.
Тем удивительнее, что мама одобрила мою просьбу записаться в секцию по вольной борьбе. Не бокс, конечно, но всё же. Но ещё большей загадкой для меня остаётся, почему туда решил пойти я. За неимением лучшей версии — пресловутая бритва Оккама — воспользуюсь наиболее вероятной: я поддался уговорам друга детства Гулькина. Тому наскучило преодолевать путь от дома до спортивной школы в одиночестве, и потому он в ярких красках расписал мне все прелести данного вида единоборства. Я не устоял. Рисовал себе радужные перспективы собственной непобедимости.
Занятия проходили в крохотном зале. Потолок был приплюснут к полу, по всей площади которого предусмотрительно лежали маты. Высокие мальчики, в том числе и я, чувствовали себя дискомфортно. Уверен, что моя сутулость берёт свои корни оттуда. В зале пахло скорым возмужанием юных отроков. То есть неприятно.
Первая же моя тренировка не задалась. Главный тренер заболел, и тренировку проводил его помощник. Он выглядел растерянным. Покусывал губы. Несколько раз пытался прикурить, но вовремя спохватывался. Мочки его ушей подозрительно дрожали. Похоже, о вольной борьбе он знал примерно столько же, сколько и я. Поэтому он бросил нам плохо накачанный мяч и крикнул:
— Сегодня регби, мальчики!
Регби в нашем исполнении представлял собой некий усечённый вариант общепринятого, берущего свои истоки в старушке Англии. Хотя бы потому, что играть приходилось, стоя на коленях. Бегать на коленках, доложу вам, весьма забавно. Я попросил Гулькина хотя бы вкратце объяснить мне правила. Он ответил ещё лаконичнее, чем я от него ожидал.
— Получишь мяч — разберёшься,— сказал Гулькин.— Главное,— говорит,— терпи.
Познать традиции мужского спорта мне довелось довольно скоро. Гулькин отпасовал мне мяч. Я зажал его под мышкой и собрался было совершить скоростной рейд к условным воротам противника. Орава не страдающих от дефицита тестостерона мальчиков бросилась на меня с некой озверелостью в глазах. Мяч я потерял довольно быстро. Я его просто отдал первому встречному. Но во вкус вошёл.
Следующую тренировку снова вёл помощник. Мы опять играли в регби. Мне определённо начинала нравиться такая вольная интерпретация вольной борьбы. Дома папа просил меня показать приёмчик. Я отвечал, что кодекс борца не позволяет мне применять мастерство на мирных гражданах.
Беззаботная и счастливая жизнь подошла к концу, когда выздоровел главный тренер. Меня поразило, как он вообще смог заболеть. Этот маленький, крепко сбитый, жилистый мужчина держал внутри себя просто-таки всесокрушающий комок энергии. При этом я бы не сказал, что положительной. Вирусы должны были отскакивать от него, как любопытные поросята от трансформаторной будки. Он напоминал мне одного из сержантов американской армии, какими их принято показывать в голливудских фильмах. Нервный, неприятно орущий по поводу и без, плюющийся, ненавидящий новобранцев пуще врага своего.
Мальчики дали ему прозвище Тапок. Ходили слухи, что провинившегося спортсмена этот обладатель комплекса Наполеона уводил в подсобку и отшлёпывал там по обнажённым ягодицам резиновым шлёпанцем. С первых же секунд Тапок вызвал у меня неприязнь вперемешку с неподдельным страхом. Невыносимо потянуло домой.
— Разминка! — рявкнул тренер, и все мальчики построились в шеренгу, принцип роста особо не соблюдая.
Я, мягко говоря — не самый низкий из присутствующих, стал в самом конце построения. Мы немного побегали, помахали руками, похрустели коленями. Погоняли кровь. Меня поражал тот факт, что никто не делает упора на том, что я новенький. Я готов был понять диктатора в спортивном трико. Наши лица были для него не выразительнее циферблата секундомера. Но куда смотрел его казавшийся человеком помощник — вопрос. В том числе вопрос его совести.
Дальнейшие события протекали совсем уж за гранью добра и зла. Тапок прорычал:
— Сальто вперёд!
Он вообще редко когда разменивался более чем на пару слов. Не говорил — телеграфировал.
Должен заметить, что я очень болезненно воспринимаю любую попытку перевернуть меня вверх тормашками. Причём как в прямом, так и в переносном смыслах. Кувырки у меня выходят скособоченные, упражнение «подъём-переворот» заканчивается уже на половине переворота, после чего я падаю вниз, как переспелое яблоко. Мои шейные позвонки возмущаются и вопят, словно торгашки на Привозе. Есть такая категория людей, которым нужно твёрдо стоять на ногах. Я в их числе.
Об акробатическом элементе под названием «сальто» я имел лишь смутные представления. В отличие от остальных мальчиков. Те безропотно повиновались указанию Тапка. Они разгонялись, отталкивались от пола и, перевернувшись в воздухе, благополучно приземлялись. В теории — проще пареной репы.
Я замыкал шеренгу и набирался смелости. Мне очень хотелось избежать конфуза. Но ещё сильнее — не врезаться головой в стену. Ex malis eligere minima. Из двух зол выбирают меньшее. Короче говоря, из всех этапов, необходимых для выполнения акробатического этюда,— разбег-толчок-кручение-приземление — я едва совладал с первым. То есть с дико невозмутимым видом пробежался перед выпученными от изумления глазами тренера.
Моя трактовка сальто Тапка не впечатлила. Я не знаю, почему он сразу же не погнал меня в шею. За что, честно говоря, я был бы ему очень признателен. Вместо этого он, всё так же игнорируя меня как неофита его учения, отхаркнул следующую команду:
— Разбились по двое. Работаем над техникой!
Мне хотелось рвать на себе волосы. Что за жуткая фантасмагория? Дикий сюрреализм! Бардак! Вавилонское столпотворение! Безалаберщина, в конце концов!!! Я песчинка в пустыне. Капля воды в океане. Акакий Акакиевич на татами!
Подкрался Гулькин. Сказал, что у него нет пары. Как, впрочем, и у меня. Я по доброте душевной доверился этому человеку. Гулькин пообещал научить меня паре захватов, но после того, как он отработает один технический приём. Что-то там с броском через плечо. Я протянул ему руку. В следующую секунду меня рвануло вверх и куда-то вбок. Гулькин швырял меня из стороны в сторону. Моя голова мотылялась, как помпон на шапке первоклашки. Наконец судьба уготовила ей встречу с бетонным подоконником.
Когда прошло потемнение в глазах, я увидел склонившихся надо мной мальчиков. То, что я подал признаки жизни, похоже, их сильно разочаровало. Тренера среди них я не заметил. Из подсобки доносились шлепки и сдавленные крики Гулькина.
Мои злоключения в секции по вольной борьбе закончились благополучно. Спустя два дня я таки добил свою голову. На желтоватого цвета катке — во дворе прорвало канализацию — меня толкнули в спину. От неожиданности я даже не успел выбросить вперёд руки. Приземлился, так сказать, анфас. Веселящаяся дотоле детвора побледнела. Девочки запричитали. Одной настолько поплохело, что она упала и сломала ногу. Скорая нас забрала вместе. Я слышал, как врачи переговаривались между собой, не стоит ли им подождать ещё кого.
Мне наложили семь швов на лоб. Велели прикладывать лёд. Уже дома заботливая сестра принесла мне замороженную свёклу. После того как овощ растаял, стало казаться, что кровь просочилась сквозь повязку. Я вполне годился на роль раненого матроса для инсценировки штурма Зимнего.
Поразительно, что толкнувшим меня негодяем оказался Гулькин. По иронии судьбы он стал виновником всех черепно-мозговых травм моего детства. Но зла на него я не держу. Напротив, премного благодарен. Спортивная карьера совсем уж пагубно влияла на целостность моего скелета.
Но пора возвращать чемоданчик на своё место. Покопавшись, переворошив всё в нём, воззвав к чему-то далёкому и тёплому. И, как мне кажется, заняв пустовавшую под фотоаппарат нишу.
Жизнь
Степана
За всю жизнь у моей бабушки было примерно четыре тысячи кошек. Может быть, и больше. А может, и меньше. Преградой точному подсчёту служило то, что все кошки были чертовски друг на дружку похожи. Трёхмастного окраса, гладкошёрстного покроя и безучастного выражения морд. Каждое лето, приезжая в деревню, мы с сестрой гадали: это новая кошка или всё ещё прошлогодняя? Бабушка, чтобы не плутать, ещё и особо не усердствовала при выборе имени. Всех кошек звали одинаково — Катя.
Мурчащие создания не были приучены к ласке, на руках извивались, словно червяки, пищу требовать не требовали, а если им всё же перепадало что-нибудь съестное, ели с виноватым и насторожённым видом. Периодически ловили мышей. Регулярно рожали недолговечное потомство. Бабушка кошек ценила в меру, те, в свою очередь, любовь к хозяйке проявляли сдержанно. Отношения в конечном итоге сложились в традицию и передавались из одного кошачьего поколения в следующее.
Одно время у бабушки обитал кот. То ли система дала сбой, то ли имела место элементарная ошибка при определении пола животного. Более того, кот вышел исключительно белым. Ни о какой трёхмастности и речи не шло. «Кот Катя» звучит наивно и оскорбительно. Какой-то отрезок своей жизни кот проходил и вовсе без имени. Позже, когда некая безвестная проходимка оставила у него на шее парочку своих выводков, бабушка выделила для кота имя — Папа. Увы, но вскоре Папе наскучила роль отца-одиночки, и он куда-то ушёл огородами. Так и не вернулся. Поступил как настоящий мужик.
Бабушку Заворотную, нашу соседку, местные кошки категорически не устраивали. Где-то в глубине души ей претил провинциализм. Бабушке Заворотной хотелось завести питомца с возвышенными и чувственными порывами, тонкой натуры. Чтобы было с кем вечерами перечитывать Бальзака и Лопе де Вегу. Поэтому она уговорила мою маму привезти ей кота городского, желательно в костюме-тройке и пенсне.
— Родословная не столь важна, но не помешала бы,— сказала в напутствие бабушка Заворотная.
Кот Стёпа не имел ни малейшего представления, кому он был обязан своей счастливой участью, избежав рандеву с десятилитровым ведром, до краёв наполненным холодной водой. Родословной он, правда, не вышел. Отца Стёпа попросту не знал, а мать его оказалась бесчувственной и хладнокровной стервой. К тому же гулящей.
Мама подобрала её, захудалую, побитую, у дверей библиотеки. Кошка совершенно справедливо посчитала, что у работников отдела культуры сердца мягче и податливее к жалости. Она что-то жалобно вякала и с трудом приподнимала лапку. Хвост безжизненной бечёвкой стлался по земле, собирая пыль и трупики ос. Мама принесла её домой и накормила. Кошка выразила желание остаться у нас дома. Пообещала радовать нас своим присутствием. Обещание, забегая вперёд, не сдержала. Кошке дали характерное прозвище — Бóмжа. Ударение на «о» лишало имя налёта французского шарма.
Освоившись, Бомжа проявила свой низкопробный характер. Вскоре слухи о некой податливой к утехам красотке вульгарной наружности разлетелись по ближайшим весям. У нашего подъезда стали собираться толпы страждущих. Ночи стали проходить под аккомпанемент забулдыжного мяуканья, резко переходящего в рёв, дерущего нервы и царапающего нёбо. К маме не раз приходили соседи, требуя прекратить это безобразие. Соседям недоставало пения цикад. Мама разводила руками.
Дома Бомжа появлялась налётами и через окно. Мама, дежурившая на кухне, увидав, с позволения сказать, домашнего питомца, сидевшего на раскачивающейся ветке абрикоса, топала на балкон и подавала кошке лыжню. Таким незатейливым способом Бомжа, балансируя на высоте четырёх с половиной метров, попадала внутрь. Грязная, потрёпанная, шатающаяся из стороны в сторону, она молча, но непререкаемо требовала её накормить. Иногда, между делом, рожала. Материнские инстинкты ей были чужды. Она запросто могла свернуться в клубок и захрапеть возле того самого ведра, последнего пристанища слепых котят, так ни разу и не увидевших рассвета.
Бабушка Заворотная, сама о том не подозревая, внесла долю паритета в кармическое распределение добра и зла. Спасение рядового котёнка где-то, должно быть, зачлось ей, вычеркнув тем самым убиение невинного цыплёнка или кого калибром поболее.
Бомжа отпрыску была рада крайне мало. Недобро посматривала на маму. Стёпа расстраивал её планы. Она как минимум вынуждена была его кормить. Богемное существование — в прямом смысле коту под хвост. Как-то Бомжа, не выдержав долгой разлуки с улицей, ушла, громко хлопнув дверьми. Стёпа сопел на сложенной вдвое подстилке, не подозревая, что минуту назад он в последний раз посасывал молоко из материнского сосца. Бомжа домой не вернулась. Напрасно мама поглядывала на ветки абрикоса. Спустя несколько дней нашу первую кошку нашли уже окаменевшей в мусорном баке.
Мы с сестрой взяли на себя обязанности вы́ходить и выпестовать котёнка. Мы кормили его молоком из пипетки, соорудили ему знатную халабуду, регулярно и ожесточённо гладили Стёпу. Аня купала котёнка по шестнадцать раз на день. Его шёрстка бликовала на солнце, усы отказывались торчать. Моя сестра не успокоилась и выкроила для Степана некое подобие ватного одеяла, формой стремящегося к трапеции. Я выклянчивал у родителей деньги, чтобы купить в зоомагазине с десяток мышей. Короче говоря, жизни мы Стёпе не давали. Котёнок рос в режиме максимальной заботы. Прижимал уши, стоило кому-нибудь из нас приблизиться к его покоям. Но назло всем всё же смог вырасти во вполне здорового кошачьего подростка велосипедной наружности. Пришло время отвезти его в деревню.
Дорога занимала около полутора суток. Плацкартный вагон — со всеми традиционными атрибутами: яйцами кур и их половозрелыми представительницами, гирляндами носков, заколоченными окнами. Стёпа был привязан к ножке стола поясом от халата. Узел ввиду своей ситцевой составляющей надёжностью не отличался, то и дело развязывался. Стёпа сбегал в соседние купе. Забавлял народ, выпрашивал угощения, вкушая не только остатки курицы и колбасные обрезки, но и подачки такой желанной штуковины, как свобода. Наслаждался он ею, правда, недолго, ибо наши с сестрой цепкие ручонки неизменно вцеплялись в ребристые бока котёнка и тащили его обратно на привязь, по ходу дела шикая на других детей, норовящих погладить нашего любимца.
— Что это вы себе позволяете, пассажиры? — подошла проводница.
— Самую малость,— робко ответила мама.
— С животными не положено,— стояла на своём грозного вида женщина с лицом, похожим на шлакоблок.
— Это не животное,— сказал я,— а котёнок.
— Утеха сердобольной старушки,— поправила меня мама.— Что же нам его — в окно?
— Я ведь могу и высадить вас всех на ближайшей станции,— пригрозила проводница.— Ещё как могу.
— Не надо нас высаживать. Принесите лучше чаю,— и мама дала ей крупную купюру.— Без сдачи, если можно. И, пожалуй, без чая.
Проводница едва заметно подобрела.
— Нагадит — убирать сами будете.
— У нас и кулёчки припасены,— миролюбиво согласилась мама.
Увидав Степана, бабушка Заворотная всплеснула ладонями.
— Как раз о таком я и мечтала! — сказала она.
Наша бабушка фыркнула. Мы, силясь превозмочь грусть, наблюдали, как котёнок перекочёвывает на руки своей новой хозяйки.
— Здесь ему будет хорошо,— успокаивала нас мама.— Простор, воля, чистый воздух, свежее молоко.
Стёпа, первое время подвергшийся приступу ошалелости, прекратил пучить глаза и одобрительно мяукнул. После чего приступил к исследованию местности: обнюхивал углы, скрёб лапой половицы, привыкал к обстановке.
Прошёл год, и мы вновь приехали в деревню. Распаковавшись и набив животы, первым делом с сестрой побежали к Заворотной. Нам не терпелось повидаться со Стёпой.
Бабушка Заворотная подметала на пороге. Крайне нам обрадовалась, предложила отобедать варёным картофелем. Мы скоропалительно, в унисон с протестующими желудками, отказались.
— Уверены? Всё же в чугунке,— уточнила бабушка Заворотная.
— Нам бы Стёпу,— ответил я.
— Присядем,— предложила Заворотная.
Мы уселись на лавке, усиленно подозревая недоброе. Я приготовился, если что, разреветься. Бабушка Заворотная вытерла руки о передник и поведала нам грустную, но в то же время героическую историю…
…За несколько месяцев своего пребывания в деревне Степан — а бабушка Заворотная называла своего питомца только полным именем — вымахал до впечатляющих размеров. Чему способствовала жирная и повседневная пища, а также экологическая обстановка. Некоторые соседи по улице даже думали, что бабушка Заворотная завела себе телёнка.
Избавившись от чрезмерной опеки двух детей, Степан вздохнул полной грудью. Поползновений бабушки Заворотной погладить его по шёрстке избегал с дерзким и нахальным видом. Старушка любила гордеца издалека, а оттого ещё сильнее. Любила не только она. К Степану повадились наведываться невесты. Стягивались со всех уголков деревни. Не гнушалась перебежать дорожку и очередная Катя. Чрезмерный интерес к персоне кота способствовал проявлению исключительной наглости. К примеру, Степан мог преспокойно вылизываться у себя под хвостом, находясь в окружении жалобно поскуливающих поклонниц.
Помимо антропометрических данных, кот покорял ещё и разлетевшейся славой о нём как о знатном крысолове. Мерзких грызунов Степан истреблял полчищами, раз за разом сломя голову бросался в схватку, чтобы раз за разом вернуться со щитом. Его тело покрылось шрамами, а шерсть в некоторых местах слиплась кровавыми сосульками. Кошки при виде героя падали в обморок. Ходили слухи, что к бабушке Заворотной даже приходили из местной газеты «Весточка», чтобы взять интервью о Степане, а после репортёров пожаловали из сельсовета, дабы взять размеры кота и изваять памятник местной достопримечательности в масштабе десять к одному. Но не успел скульптор взяться за гранит, как случилось непоправимое.
Крысам, каждый день нёсшим огромные потери, всё надоело. На стихийном крысином митинге их предводителю пришлось дать ответ на сыпавшиеся со всех сторон вопросы: «Доколе?!» — «Сколько это будет продолжаться?!» — «У нас всё же есть дети!» — «Сделайте уже что-нибудь!» Крысиный предводитель собрал экстренное совещание со всевозможными министрами, где и был разработан план по ликвидации назойливого противника. Из тропических лесов Папуа Новая Гвинея они вызвали гигантскую крысу, которой ничего не стоило перегрызть горло целому гиппопотаму, не говоря уже о коте. Клыки, шерсть как иголки дикобраза (вы, дети, знаете, что такое дикобраз?), взгляд, налитый кровью, длинный и мерзкий хвост. Размером крыса была с целого телёнка…
— Подождите, бабушка,— перебила Заворотную моя сестра.— Что, и крыса, и Стёпа были одних габаритов? Телячьих?
Бабушка Заворотная озадаченно крякнула, но быстро нашлась:
— Телёнок телёнку рознь, моя дорогая. Тебе ли не знать?
Теперь уже была Анина очередь крякать. Продолжить спор означало бы признаться в собственной некомпетентности. Как минимум в области животноводства. Непозволительная роскошь.
Бабушка Заворотная продолжила рассказ.
…Они сошлись на чердаке в неравной схватке. Неравной, потому что крысе-гиганту помогало ещё несколько крыс, масштабом помельче. Все вместе они навалились на Стёпу, норовя перегрызть ему горло. Наш герой отбивался остервенело, нанося грызунам сокрушающие удары. Его рёв разносился по всем уголкам деревни. Потолок ходил ходуном, сыпалась штукатурка, раскачивалась люстра. («Я, представляете, выпила две чашечки валерьяны!») Силы были неравны. Тем паче что крысы использовали всякие подлые приёмчики. Поступали жутко неблагородно, как, впрочем, и полагается крысам. В результате долгого и кровавого боя Степан пал. Крыса, между прочим, тоже.
— Такая, значится, история,— подвела черту бабушка Заворотная.
Наши глаза взмокли, что не могло укрыться от внимания рассказчика.
— Дети, не надо плакать! Степан прожил замечательную, насыщенную, полноценную, хоть и короткую, жизнь. Мечта романтика! Вы, кстати, точно картошки в чугунке не желаете?
Эпилог
Вернувшись домой, мы первым делом поведали эту историю нашей бабушке. Она слушала нас с немного перекошенным выражением лица. То ли губу прикусила, то ли ещё что. Пока мы тараторили, бабушка как бы про себя повторяла узловые моменты рассказа:
— Степан… Папуа… Крыса… Схватка… Люстра… Откуда у неё люстра?.. Новая Гвинея… Гвинея?.. Ох ты ж, Бога ради! — воскликнула бабушка и вроде бы хотела что-то ещё присовокупить.
Но тут уже вмешалась мама. Не проронив не единого слова, но ёмко.
— Ну, если только Папуа,— вот и всё, что добавила бабушка.
Квартирантки
Бабушке наскучило жить одной. Особенно по вечерам. Кошек Кать она за собеседников не считала. Приравнивала к курицам и прочему скоту. Ну и что, что пушистые и вроде как всё понимают?
Поэтому у бабушки завелись квартирантки. Молодые девушки приезжали в деревню после института по распределению. Бабушка выделяла им одну комнату. Ту самую, с «Ригондой». Плату с девушек не брала. Если только помочь по хозяйству. Разрешала называть себя Ильиничной.
Пионерами, в смысле первопроходцами, были две девушки, звали которых Нилка и Жанна. Они спали вдвоём на одной кровати. Бог весть, как на ней умещались. Но не жаловались ни на что по причине молодости. Возможно, спали по очереди.
Несмотря на стеснённые, пусть и уютные, условия, каждое утро они вставали бодрыми, румяными и улыбающимися. В среднем плотно завтракали. В среднем, потому что Жанна не ела почти ничего, а Нилка — за двоих. Жанна предпочитала думать, что она расположена к полноте. Что никак не способствует главной цели в её жизни: удачно выйти замуж.
Нилка тоже замуж была выйти не прочь, но особо на этом не зацикливалась. Пребывала в полной уверенности, что никуда от неё брак не денется. Она вообще излучала такую непоколебимую веру в себя, что от неё можно было заряжать магниты или даже воду. Вскоре после нашего приезда Нилка снискала для себя не абы какую славу и уважение, ничтоже сумняшеся оттягав меня, надоедливого сорванца, за ухо. В глазах моей сестры она и вовсе встала где-то на одном уровне с космонавтом, то есть героем. Я стал вести себя примернее первоклашки. Жанну не терзал уже по инерции.
Как-то вечером Жанне приспичило. Бабушка сквозь сон напомнила о ведре, стоящем ради такого дела на кухне. Жанна ответила, что ходить в ведро — это вроде как моветон для дамы. И ушла в ночь. Туалет торчал в огороде. Свет единственной уличной лампочки до него не доставал. Ухали совы, скрежетали зубами, норовя полакомиться корой деревьев, зайцы. Совсем уж шумно росла трава.
Покончив с задуманным, Жанна вышла. Тут её за плечо схватил маньяк. Девушка подумала, что это очень хорошо, что маньяк её схватил после того как, а не до того. Очень предусмотрительно с его стороны. Бывают же и среди маньяков люди.
— Отпустите меня, пожалуйста,— заскулила Жанна.
Но маньяк вцепился накрепко. Просто-таки клещами и в ключицу. Тогда Жанна попробовала ещё раз.
— Дяденька,— сказала она.
Жанна не знала, что если бы так просто можно было избавиться от злодея, то процент преступности в мире упал бы ниже ватерлинии. Последовательность и неуклонность — ключевые аспекты любого изуверского плана.
Меж тем Жанну трясло. От пяток до кончиков вздыбленных волос. Трясло так сильно, что, пожалуй, это её и спасло. Хватка маньяка неожиданно ослабла, и девушка дала дёру. Уже влетая в калитку, она оглянулась и в жидком свете единственной лампочки разглядела покачивающуюся ветку яблони. За Жанной никто не гнался. Никаких зловещих силуэтов или теней. В перспективе вместо сопереживания — подковырки и только намёк на переломный момент в жизни.
Замуж Жанна таки вышла. Причём дважды. И оба раза удачно. Как минимум с её слов. Просто в первый раз только по любви — причём муж, как говорится, позволял,— а во втором браке чувства были ещё и подкреплены материально. Жанну увезли в столицу щеголять и, по совместительству, рожать.
Нилка тоже без кольца на пальце не осталась. Присмотрела себе работящего мужчину, пусть и звёзд с неба не хватавшего. Возводил какие-то дома в соседнем государстве. Почти всё время вдали от семьи. Возвращаясь, каждый раз заново знакомился с дочерью. Один раз горел. Лишился бровей. Осознал, что теперь домочадцам будет трудно разбираться с его эмоциями. Полностью прекратил нервничать. Даже если над ухом жужжал комар. Идеальный муж.
Хозяйство пребывало в крепких руках Нилки. Она добилась поселения в экологически непорочной зоне. Вокруг сплошь пострадавшие в результате взрыва на Чернобыльской АЭС и хвоя. Домики аккуратные вплоть до игрушечности, одна школа, население измеряется десятками. Танцевальный клуб так и вовсе на опушке. Выходишь на крыльцо и попадаешь ногой прямиком в маслята.
Нилка завела кур. Предоставила им полную свободу действий. Ходите где хотите, ешьте что найдёте, неситесь когда вам угодно. Куры такому вольнодумству не противились, воспринимали философски. Просто принялись чаще замирать на одной лапе и о чём-то размышлять. Самостоятельно запирали за собой вольер, общим голосованием решали, кто пойдёт на суп.
Вскоре из лесу пожаловали пчёлы. Нилка обустроила им несколько ульев. Пчёлы радостно в них разместились. За пыльцой мотались в тот же лес. Исправно и неприхотливо медоносили.
Сама Нилка трудилась завхозом в сельском магазине. Каждый день туда-сюда на иномарке, списанной со счетов в развитой Европе. Ловко обращалась не только с механической коробкой передач, но и с остатками на складе. Всегда подмечала плохо лежащий шлакоблок или гвозди.
Пронять Нилку хоть чем было чертовски сложно. Как-то к дверце всё того же туалета, в котором как раз находилась девушка, подошёл волк. Зыркнул и гавкнул.
— Пошёл вон,— сказала Нилка.
И волк убрался.
Квартирантки считали Ильиничну своей второй мамой. Нилка до последнего её навещала. Жанна звонила.
После, когда бабушка умерла и мы с мамой, подгоняемые тоскою по родным местам, приехали и не знали, где нам остановиться, именно Нилка первой предложила свои не такие уж и хоромы. И совершенно искренне не хотела нас отпускать, когда пришло время уезжать.
Так бывает, что совершенно чужие люди становятся гораздо ближе родных. Им не нужно от тебя мешка с картошкой или денег взаймы. Они не напоминают тебе о родственных связях, которые вроде как ко многому обязывают, но как-то односторонне. Прикипеть не кровью, но душей и сердцем стоит гораздо большего.
Летом
Бабушка традиционно встречала нас, внуков, блинами, любимого зятя — зубровкой, отдалённую родню — кое-как. Чаще всего во дворе за хлопотами. Дядю Толика — пренебрежительно. Дядю Толика никто не любил. Он был навязчив, приезжал часто и с пустыми руками. Выпрашивал мешок картошки и вёз его четырьмя поездами в Луганск. Дядю Толика называли «родственником».
Однажды его принесло аккурат на мой восемнадцатый день рождения. Дядя Толик, узнав об этом, засуетился, куда-то убежал. Вернулся с двумя яблоками. Торжественно вручил их мне. Позже, уже за столом, дал ценный совет в стихотворной форме. Что-то о разгульном образе жизни. Сам дядя Толик был женат на очень бледной и впечатлительной женщине. Траурные церемонии она проводила в состоянии глубокого обморока. Порой доходило до того, что её путали с покойными. Дядя Толик предпочитал дополнительно не изводить нервную систему супруги. В походах на сторону замечен не был. Способствовало этому и то, что на фигуру дяди Толика никто толком и не посягал.
— Ты знаешь, что ты уже совершеннолетний? — спросил у меня тогда дядя Толик.
— Догадываюсь,— ответил я.
— У тебя вся жизнь впереди,— сказал он.— А у меня сердце.
Это последнее упоминание о дяде Толике в этом рассказе.
Блины у бабушки выходили знатными, пухлыми, с чуть подгоревшими капельками теста, норовящими соскочить прочь с мучного кругляша. Дабы не нарушать идеальной картинки. Каждый блин по-царски седлал добротный кусок масла. Иногда блины чередовались с картофельными оладьями. Бабушка называла их «картофляными». Она вообще с лёгкостью коверкала утверждённый обществом лексикон. «Слюмачить» вместо «слюнявить», например. Долгое время я думал, что слово «негеглый» — плод бабушкиной фантазии.
В первые по приезде дни в хату стекались радужные ручейки. Пространство заполнялось балагурством, гамом, щемящим душу счастьем. В суматохе проходил бартерный обмен: подарками, поцелуями, новостями. В просторной гостиной составлялись столы. Бабушка извлекала из недр хрустящие скатерти. Обстановка из торжественно-неловкой мигрировала к домашней, уютной. Меня кормили и отправляли восвояси. К полям, лугам, прорве безделья. К лету, обезображенному праздностью.
Поздним вечером мне позвонила Аня. Звонки в такое время меня настораживают и даже пугают. Я тут же внутренне готовлю себя к чему-то страшному.
— Мне снилась мама,— сказала сестра.
— Допустим,— ответил я.
— Она предупредила, чтобы ты берёг себя.
— Спасибо,— говорю.— Так-то я только и делаю, что прыгаю в открытые люки.
— Нет. Указание было дано совершенно конкретное и целенаправленное. Тебе нужно опасаться снайперов.
У нас за окнами ведутся боевые действия. Никто, как говорится, не застрахован.
— Мне кажется,— ответил я,— что снайперов нужно опасаться всем.
— Но тебе особенно. И вообще, это не я сказала, а мама. Перестань пререкаться.
— Я не пререкаюсь.
— Ну вот, опять.
Безвыходная ситуация.
— А мама никаких практических советов не дала? — спросил я.— Например, передвигаться перебежками или ещё что в таком духе.
— Нет.
— Загвоздка как раз в том, что я себе толком и не представляю мер предосторожности.
— Просто будь начеку.
Суеверность Ане перешла по наследству. Она отгоняет зарвавшихся псин заговорами, показывает кошелёк новому месяцу, дует на пауков, закатившийся под кровать тюбик помады ищет с помощью узелка. Я спокойно перехожу дорогу вслед чёрной кошке. Поэтому мама передаёт ЦУ через сестринские сны. Мои сновидения содержат больше эмоциональную нагрузку, её — практическую. На роль оракула я не гожусь. Я опасен для общества, потому что просыпаю соль и не предпринимаю ничего в связи с этим. Мне припоминают, как я чуть не довёл до инфаркта бабушку.
Сперва я застрял. Встал, можно сказать, в один ряд со шведским мальчиком Эмилем из Леннеберги. Тот определил свою голову в супницу. Моей западнёй оказался стул. Обычный гарнитурный стул. Между спинкой и сиденьем пустота, дыра, сквозное отверстие. С первого взгляда в него запросто мог пройти холодильник. В него даже проскользнула моя голова. Это немаловажный факт, так как у меня голова воистину впечатляющих размеров. Особенно она выделялась в детстве на хрупких, колючих плечиках и тощей шее.
Отверстие мне приглянулось. Детям вообще присуща непритязательность в выборе предметов развлечений. По мере взросления растут и требования. Ком скуки прирастает в диаметре. Позже мама спросит у меня, зачем я туда полез. Я не найдусь что ей ответить. Порой у поступков нет очевидных причин. Делаешь что-то просто, чтобы избавиться от ничегонеделания. Иногда, к примеру, мелешь околесицу, лишь бы заполнить нависшую молчаливую паузу.
Итак, я полез в отверстие. Голова прошла, будто нитка в ушко иголки. Плечи протиснулись следом. Если верить известному закону, то и оставшееся моё туловище должно было с лёгкостью транспортироваться по ту сторону стула. Но нет. Автор закона — плут и мошенник. Стул повис у меня на бёдрах, словно балетная пачка. Я поёрзал и покрутился. Подумал, как, должно быть, глупо это выглядит со стороны. Вспомнил, что лисицы, попавшие лапкой в капкан, эту самую конечность отгрызают во имя спасения.
Минуты тянулись неприемлемо долго. Я терял последние остатки надежды и здравого смысла. Из спальни вышла Аня.
— Шесть ног. Любопытно,— съязвила она и тут же поинтересовалась: — Каковы твои дальнейшие планы?
— Подумываю с разбегу врезаться в стену. Минус один стул, плюс один счастливый мальчик. Выгода от размена очевидна,— ответил я.
— Я позову маму.
Кляузница сбежала. Вернулась со всем женским гарнизоном — мамой и бабушкой. Состоялся консилиум. Меня подёргали за все конечности, дабы убедиться, что никак. Убедились.
— Давайте смажем его поясницу маслом,— предложила сестра.
— Перевод продукта.
— Принесите ножовку, будем резать.
— Кого? — заверещал я.
— Не выдумывай. Стул, конечно.
— Не надо никого резать,— вступила бабушка.— Спинка легко раскручивается.
Я присмотрелся. И впрямь. Четыре болтика.
— Мне страшно за твою будущую жену,— добавила бабушка.— Кто у вас будет вешать картины на стены и чинить краны?
Оказавшись на свободе, я как ни в чём не бывало бросился играть во дворе. Мук совести по поводу собственной мужнепригодности не испытывал. Солнце светило непривычно приветливо. Даже грело. Расклад, к угрызениям не располагающий.
Вернёмся к вопросу детской неприхотливости в выборе утех. Вот, к примеру, далеко не полный список моих любимых игрушек и развлечений:
— лук, дуга которого была выстрогана из ветки яблони. Тетивы он был лишён, так что, в сущности, представлял собой всего-то изогнутую палку;
— пёс в полосатом трико. Он кручинился на печи. Кручинился, видимо, потому, что в одном не запечатлённом в анналах истории бою пёс лишился своих ушей. Теперь раны кровоточили поролоном. Пса я долгое время считал бегемотом;
— шарманка, игравшая печальную, заунывную, норовящую заклокотать мелодию;
— наконец, пуговицы. Я высыпал их из пол-литровой банки, в которой они хранились, после чего одну за одной складывал обратно. Невероятно увлекательное занятие. Как видно, в детстве меня тянуло к ущербному.
Венчал этот парад никчёмностей и отбросов, увечий и невыносимых страданий ржавый нож. Я смастерил его своими руками, испытывая при этом нечто наподобие прилива гордости. Я обмотал кусок железяки с одной её стороны изолентой. Получилась рукоять. Лезвие отсутствовало как класс. Нож не имел режущих и встревающих функций. Метать его в условную мишень было категорически противопоказано. Нож пружинил и отскакивал куда его душе угодно. Предпочтительно в некую часть тела метателя. Любил я его всем сердцем. Расставался с ножом только в двух случаях: если наступало время обеда — а отсутствием аппетита я нисколько не страдал — или ежели меня зазывал мой рыжеволосый суровый товарищ по имени Андрей.
Андрей жил в конце улицы. Суровости ему придавала неизменная насупленность. Всему виной расположение бровей. А так — разгильдяй разгильдяем. Седлал баранов, стрелял воробьёв, мочился на стены бани.
— Дело, не терпящее отлагательств! — крикнул Андрей нечто в этом роде.— Нельзя ждать ни секунды!
Я бросил нож там же, где и находился в тот момент. Даже в помыслах не допустил того, что кто-то может покуситься на, с позволения сказать, клинок. Поступил, как выяснилось в дальнейшем, беспечно.
Убежал я благовоспитанным молодым человеком, вернулся свиньёй. Грязные разводы шли контуром по моей физиономии. До неприличия хотелось есть. А скорее — жрать.
Меня встречали. Бабушка и мама стояли на дороге напротив хаты. Встречали несколько неказисто — повернувшись спинами и согнувшись. Бабушка держала лопату, мама — какую-то книжечку. Подойдя ближе, я увидел, что это был молитвослов.
— Весьма,— говорю,— польщён. Велите подавать закуски и горячее.
— Не мешай,— ответила мама.— Не видишь, что ли?
Я не видел.
— Отойди,— шикнула бабушка,— Христа ради.
Я обошёл двух женщин, зайдя, так сказать, с передовой. Определил объект столь пристального внимания. Бабушка и мама вперились взглядами в мой нож, валявшийся в пыли. Жалкий и позабытый. Как какой-нибудь носок без пары. Бабушка нацелила на нож лоток лопаты.
— Ах, вот он где,— сказал я и схватил свою игрушку.
Ловко увернулся от лопаты, звякнувшей оземь.
— Ты чего?! — спросил у бабушки.
— Положи на место! — завопила она.
— Вот ещё,— изумился я.
— Порча! Наговор! — отрывисто объяснила ошалевшая мама.— Горе нам.
— Нож,— произнёс я по слогам. Резких движений не предпринимал. Смотреть старался в глаза, не отрываясь и не моргая.— Что с вами такое?
— Его нам подбросили,— сказала бабушка.
— И кто?
— Завистники. Злые люди.
Я всё объяснил. Бабушку, видимо, сильно разочаровал. Ей очень хотелось верить, что мимо нашего дома пробежало стадо ведьм из самой Швеции. А тут сплошные будни, несносные внуки. Маме пришлось накапать бабушке лекарств от сердца. Остаток дня за мной пристально наблюдали: не отсохли ли руки, не вырос ли хвост. Есть всё же дали.
— Утром сходим в церковь на службу,— заявила мама.
Но утром мы никуда не пошли. Потому что приехал Виталик.
Виталик — мой двоюродный брат. Он значительно старше меня и живёт в далёкой Прибалтике. Виталик увлекается радио- и телеаппаратурой. С завязанными глазами может разобрать и собрать магнитофон «Радиола». Как только ему исполнилось двадцать, Виталик принялся лысеть. Плешь расползалась от темени и бликовала при попадании на неё солнечных лучей. Приплюсовывала Виталику лишний пяток лет.
Своему брату я был интересен первые три минуты. В их течение он выяснял, как сильно я вымахал. После чего в дело вступал пресловутый возрастной барьер. Минимум взаимных тем для общения. Ни единой точки соприкосновения. Всё могло бы развернуться на сто восемьдесят градусов, будь я транзистором. Но транзистором я стать никак не мог.
Виталик отличался непосредственностью и некоей бесцеремонностью. Например, мог за столом объяснить цель своего похода в туалет. При всей очевидности вариаций информация всё равно шокировала. Виталик ел шоколадную пасту огромными порциями. По нескольку столовых ложек за раз. В то время как мне и сестре было дозволено в день по ложке чайной. Так Виталик наглядно демонстрировал несправедливость распределения мирских благ. Учил нас жизни, закалял. К Ане Виталик относился с гораздо бóльшим пиететом. Всё-таки девушка, почти ровесница, застала пионерские отряды.
Удел быть самым младшим незавиден. Словно переходящее знамя, достаётся право путаться у всех под ногами. Даже если фактически и не путаешься. Априори признаётся полная твоя беспомощность. Ребёнок, не достигший вразумительного возраста, автоматически приравнивается к инвалиду или умалишённому. Дашь ему циркулярную пилу — он её съест.
Разместившись и освоившись, Виталик взялся за ремонт сарая. Двор превратился в столярную мастерскую. Повсюду стружка, клей и гвозди. Я вызвался помочь. Во взгляде Виталика угадывался скепсис. Но человек он был добрый, а потому прямо отказать мне не мог.
— Есть одно важное дело. Справиться можешь только ты,— сказал мне Виталик.
Я заалел.
— Вот,— говорит Виталик,— тебе доска и гвозди. Бери молоток и прибей доску вот сюда.
«Вот сюда» — это стена сарая.
— А зачем тут доска? — спросил я.
— Как зачем? — изумился брат.— А как же без неё?
— Действительно,— согласился я, коря себя за глупый вопрос.
— Только прибей крепко-накрепко. Чтобы не оторвать вовек.
— Конечно!
Когда я вбил примерно сто двадцатый гвоздь, вышла бабушка.
— Ты что это делаешь?
— Доску,— говорю,— прибиваю. Крепко-накрепко.
— А зачем тут доска? — спросила бабушка.
— А как же без неё? — вспомнил я слова Виталика.
Бабушка хлопнула в ладоши.
— Это ж сколько ты гвоздей перевёл?!
— Сто двадцать. Может быть, сто двадцать один. Чтобы накрепко.
— И кто тебя надоумил?
— Виталик, бабушка.
— В голову бы Виталику эти гвозди вбить. Чтобы неповадно было.
Бабушка ушла, а через минуту появился мой брат. Улыбающийся и вспотевший.
— Новая задача, дорогой,— сказал он.— Не менее важная! Никто, кроме тебя, с нею не совладает.
Я вновь заалел, но уже с тенью подозрения. А то и недоверия.
— Нужно отодрать доску.
— Но как же без неё? — спросил я.
— Риск, конечно, присутствует. Но мы будем настороже. Выполняй, боец!
Лето выдалось непривычным для этих мест, жарким. Река Проня извивалась в гуще пушистой зелени, с высоты птичьего полёта напоминавшей рассаду брокколи. Влекла прохладой и свежестью. Настораживала пасущимися у берегов коровами. В частности — лепёхами.
Плавать я умел плохо. Оставлять меня без присмотра было делом чреватым. На речку меня взяли только один раз. Велели вести себя смирно. По возможности не шевелиться. Я старался как мог. Не шевелился до тех пор, пока меня не укусил овод. Тогда я завопил и стал, пожалуй, невыносим. Потребовал маму и все прилагающиеся с ней нежности и заботы.
— Мама за тысячу километров отсюда,— ответила Аня.
И я завопил ещё сильнее.
После меня на речку не брали вовсе. Ни Виталик, ни моя сестра ответственность на себя брать не хотели. Уходили вдвоём. Щебеча и не оглядываясь. Оставляли меня одного. Я капризничал и уходил в огород дуться. Прятался в зарослях крапивы, ел грязные овощи. Думал досадить всем своей диареей.
Как-то Виталик с Аней вернулись с Прони. Я сидел во дворе и кормил кур. Сестра подошла ко мне и вручила спичечный коробок.
— Что это? — спросил я.
— Трубка мира,— ответила она.
— Мы нашли пять рублей,— сказал Виталик.— Но купюра намокла и одряхлела. Поэтому мы положили её в коробок, чтобы уберечь. «Синяя» твоя.
Пять рублей — это очень много. Это почти миллион. Перспективы меня ослепили. Умственная деятельность перешла в режим спячки. Из алфавита напрочь пропали буквы, сложив которые, можно было получить слово «розыгрыш». Я открыл коробок. Вместо ленинского профиля мне в нос шибанул рой мух, слепней и прочей мерзости. Виталик и Аня рассмеялись.
— Как не стыдно,— сказала бабушка.
— Это шутка,— объяснил Виталик.
— Взрослый же человек, образованный.
Я ушёл в огород дуться. Вернулся спустя полчаса. Об инциденте, такое чувство, все позабыли. Все, кроме бабушки.
— Мы им отомстим,— сказала она мне.
Месть, как выяснилось позже, изощрённостью не отличалась. Бабушкина любовь распространялась на всех внуков равномерно. Она выражалась опять же в блинах, но не в вынашивании плана козней.
Через несколько дней бабушка подозвала меня к себе. Выражение лица хитрое, тон голоса заговорщический, руки в муке. Я подошёл. Между прочим, предвкушая.
— Скоро придёт Виталик. Дашь ему вот это,— сказала бабушка и протянула мне коробок.
Кажется, тот же самый, с нарисованным аэропланом. Внутри копошились лапками и мохнатыми тельцами создания с фасеточными глазками.
— Коробок? — уточнил на всякий случай я.
— Да,— ответила бабушка.
— С мухами?
— С мухами.
Бабушка была преисполнена наивною добротой, я — мягкотелостью. Короче говоря, коробок я взял.
— Пойду,— говорю,— проучу супостата.
Виталик вернулся с речки. Разместился на кухне, листал отрывной календарь. Изучал многообразие церковных праздников. Почёсывал нос, смачно позёвывал.
Я нарисовался в нерешительной позе. Осознавая всю нелепость предстоящего. Разверзнись в тот момент небеса и в наш двор спустись всадники Апокалипсиса, обнял бы их, как плюшевых. Сзади слышалось сдобное дыхание бабушки. Пути для отступления не наблюдалось.
— Вот,— говорю я,— возьми.
Виталик отвлёкся от календаря. Внимательно посмотрел на размазню, отдалённо напоминающую его двоюродного брата.
— Коробок? — спросил он.
— Коробок,— подтвердил я.
— Боюсь даже предположить, что же там внутри,— сказал Виталик.
— Возьми, пожалуйста,— слёзно попросил я.— Не расстраивай бабушку. Она очень старалась. Ловила насекомых.
Как раз воплотилась бабушка. Открыла горнило печи, достала какой-то дымящийся чугунок. Комнату заполонили слюноточивые запахи. Плешь Виталика покрылась капельками разгулявшегося аппетита.
— Вот баловник,— Виталик чудовищно фальшивил,— чего удумал-то.
Он раскрыл коробок. Мухи, должно быть, устали. Они никуда не шибанули. Выползали одна за другой. Вяло, неторопливо, сонно, будто бы делая нам одолжение. Усугубляли тягостное впечатление.
Мы с Виталиком разыграли милую бабушкиному сердцу сценку. Актёры из нас вышли так себе. В частности, испуг и удивление Виталика больше походили на подступившую отрыжку. Но и бабушка особо требовательным театралом не была. Осталась довольна. Должно быть, формальная сторона вопроса её волновала сильнее. Счёт в своего рода соревновании двух братьев сравнялся. Никто из внуков обделён не был. Родственные связи прошли проверку на прочность.
— Сейчас будем обедать,— подытожила она.
Мы сидим за столом. Я хрущу малосольным огурцом, промакиваю мякишем чёрного хлеба остатки жира со сковороды. Даже представить себе не могу, что пройдёт несколько лет, и я буду размышлять над подспудным значением этого лета.
Бабушка любила нас в своих блинах. Мы отвечали ей своим присутствием. Подставляли щёки под мокрые от слёз, суетливые, спешные поцелуи. Эти короткие, не шибко нами ценимые кусочки жизни для бабушки были самым что ни на есть её смыслом. Она обрывала листки календаря, кое-как перебивалась прерывистыми телефонными разговорами и письмами. Детская непритязательность при выборе средств расправления со скукой к старости трансформируется в непритязательность при определении настоящего счастья. Коего, как выясняется, нет нужды ждать целую жизнь. Всего-то (всего-то?) стоит дождаться очередного лета.
Пересохли ручейки. Уже не вяжет нёбо прибалтийский бальзам. Не отсмаковывается, прилипая к зубам, тейглах. Гостиную облизали языки пламени. Лето стало другим. Словно лоскутное одеяло, сотканным из отголосков счастливых моментов. Они сдавливают сердце, щекочут душу. Неогранённые алмазы. Первобытные оборванцы.
Мистическая
У моего дедушки были золотые руки и скверный характер. Мне по наследству достался только норов старика. Тумбочка, которую я однажды умудрился собрать, закрывается плотно только в одном случае: если её перевернуть дверцей вверх. Жена не устаёт напоминать мне, кто из нас двоих в доме хозяин. Она, дескать, может забить в стену гвоздь, сохранив в целостности и стену, и гвоздь. Но речь не о том.
На веранде нашего деревенского дома, служившей одновременно и кухней, и сенями, на вколоченных в стену гвоздях покоились несколько луков, рогаток и совсем уж буржуазных нунчак. К рогатке я ещё вернусь, а пока замечу, что меня, ребёнка рубежа двадцатого и двадцать первого веков, тянуло уже к оружию современному, а не времён охоты на саблезубых тигров и безобидных мамонтов. Однако дедушка усердно выпиливал для меня луки, выстругивал рогатки, полировал удочки.
В то же время у моего конопатого друга Андрея было ружьё, стрелявшее пластилином. Вещица представляла собой дикое нагромождение промышленных отходов, но скрывала подо всем хламом убийственную силу. Воробьи, сражённые пластилиновой пулей, падали замертво, куры до окончания своих дней мучились запорами. Андрей утверждал, что ружьё запросто может пробить банное стекло, будь на то его воля. Я всецело ему верил, потому как хоть Андрей по документам и был меня младше, но деревенские реалии гораздо быстрее делают из мальчиков мужей.
Около бани мы околачивались целыми днями. Не токмо праздного дуракаваляния ради, но и в угоду сексуальному воспитанию. Андрей всё норовил подглядеть за голыми женщинами. Я в этом плане был человеком искушённым. Мама не раз брала меня в баню с собой. Окружённый женщинами всех возрастов, я прикрывал стыды тазиком. Заливался красным цветом ещё в предбаннике. Глазеть на принимающих водные процедуры дам предусмотрительно отказывался.
Мы разглагольствовали с Андреем о совсем уж потаённых темах. Иногда рассматривали пипирки друг дружки, познавая и сравнивая. Андрей разбил в пух и прах мои страхи касаемо неумолимо приближающегося полового созревания. Мы по полочкам разобрали фундаментальный вопрос, касающийся появления на свет следующих поколений.
— Мамка мне всё рассказала,— поведал мне Андрей.
— Колись,— молю я.
— Во-первых, надо, чтоб любовь была,— Андрей говорит с чувством, с толком, с расстановкой. Так говорят лекторы перед аудиторией любознательных студентов.— Без любви никак нельзя. Во-вторых, надо целоваться долго. И не просто целоваться, а так, чтобы языки друг друга касались.
— А как долго надо целоваться?
Андрей почесал затылок. Сплюнул, попав себе на туфель.
— Минут пятнадцать. Не больше!
Как видно, дружили мы крепко. Но нерегулярно. Сказывались долгие расставания. Приезжая каждое лето в деревню, нужно было наново строить приятельские отношения. Иногда получалось, иногда нет.
Это, так сказать, прозаическая преамбула — даже не затравка — истории. Будем же подбираться к мистической составляющей.
В деревню мама везла сладости: конфеты, печенье, халву. Ещё водку и двух стройных детей. В обратном направлении транспортировались мешки с картошкой, вёдра с яйцами и те же дети, но уже основательно разжиревшие. Между прочим, совсем бесполезные. К примеру, у меня постоянно кровил нос, а мою сестру укачивало даже на табурете. В сравнении с нами мешок картошки представлялся идеальным ребёнком. Молчит и не требует к себе никакого внимания.
Но вот одним летом маму угораздило взять с собой папину крестницу. Девочка считалась несчастной и белого света не видевшей. Деревенский воздух должен был пойти ей на пользу. Быть может, отучить дышать через рот.
Эта девочка даже со сноской на юный возраст была вполне сформировавшимся мальчиком. Как по внешним признакам, так и по линии поведения. Егоза и сорванец, широкоплечая и короткошеяя, тонкие ножки и сбитое тельце. Она, безо всяких на то предпосылок, с крейсерской скоростью пронеслась мимо такого понятия, как заслуженность, в один миг став претендовать на самые лакомые кусочки внимания бабушки и мамы. То есть на то самое внимание, которое ранее было сосредоточено в основном на мне. Осознав это, на папину крестницу я смотрел уже немного по-другому — гораздо, что ли, кровожаднее.
Совсем уж неоправданно я определял девочке тире мальчику множество тумаков и издёвок. Маме это определённо не нравилось. Она требовала прекратить безобразие и в знак наказания отправляла меня в огород полоть сорняк.
— Как можно? Она ведь девочка и, потом, младше тебя! — совестила меня мама.
— Ты многого не знаешь,— напускал таинственности я, но прибавить ничего, конечно, не мог.
Кончилось всё тем, что мне велели разделить с гостьей деревенские просторы, всё ей тут показать и приобщить к своей культурно-развлекательной программе. Девочка выражала готовность и проявляла нетерпеливость. К тому же шмыгала носом. Безумно раздражала. Мой мир переставал принадлежать только мне.
— Пусть играет во дворе. Кормит кур,— предложил я, но одобрения идея не получила.
— Я прошу тебя, будь внимателен к девочке и добр. Погляди на неё: кожа да кости,— в очередной раз поговорила со мной мама.
Девочка цапала своими ручонками мои любимые игрушки, с самого спозаранку бежала, обгоняя меня, чтобы сорвать листок календаря, узурпировала остатки масла, оставшиеся после яичницы на сковороде. Но сильнее всего прочего меня выводило из себя её добрейшее ко мне расположение. Крестница так и льнула ко мне, почитая за старшего брата, рассчитывая на мою поддержку, доверяя своё сердце. Она в упор не видела бушующей во мне неприязни. Враждовать с тем, кто искренне почитает тебя за лучшего друга, неимоверно сложно. Ты ей палкой по темечку, а она глазками лупает и улыбается.
Поэтому я, скрипя зубами и суставами, повсюду таскал девочку за собой. Делился с ней сокровенностями, баловал экскурсионными ремарками, потчевал исключительного колорита пейзажами. Излюбленным нашим местом, этаким полигоном вседозволенности, манежем первозданной красоты, считался луг, на котором паслась разнообразная живность. Обочиной огромного травяного прямоугольника протекала мелкая речушка, которую можно было пройти вброд от истока от устья. Кое-где её берега оккупировали заросли крапивы, а однажды я своими глазами видел, как в её водах промелькнула сказочная донельзя щука.
Но и это всё ещё никак не мистика. Чтобы таки подкрасться к сверхъестественному, придётся вернуть время вспять, отступить на один год назад и воротить в повествование дедушкину рогатку.
Итак, у меня была рогатка. Пользоваться ею я мог, но благоразумно. Что, конечно, дико. Рогатка и благоразумие — это, в своей сущности, диаметральные противоположности. Какой от неё тогда вообще смысл, если нельзя стрелять во что-то, способное дышать и передвигаться? На выходе — вселенская скорбь. Потрёпанные курицы, заносчивый петух, заторможенная корова мною провожались взглядом, наполненным тоскою. Мысли о пруде с квакушами доводили меня до чесотки ладошек. Но ослушаться маму и бабушку я не смел. Стрелял в воздух. Представлял, что подобью вражеский самолёт, после чего Родина непременно выдаст мне орден. Мужчине тяжело жить без врага. Не та мотивация.
А пока «мужчина» томился во дворе. Ждал, пока соберутся мама и сестра, чтобы пройтись по немногочисленным деревенским магазинам. Этот ритуал совершался всякий раз по приезде и всякий же раз оканчивался преимущественно ничем. Полки центрального универмага зияли пустотами и унывали ненужностями. Маму это, правда, не останавливало, и она убивала полдня, чтобы традиционно прикупить немного трикотажа, по недоразумению сформированного в некое подобие трусиков или маечки. И тем не менее в каждый наш приезд мы попадались на один и тот же крючок, имя которому — надежда. Вдруг в этом году всё будет иначе: прилавки запестрят, и от всякой всячины будет рябить в глазах? Dum spiro spero, как говорится.
Я ждал женщин, а в небе тем временем собирались тучи. Перспективы прогулки омрачались. Небо вплотную затягивало. Вдалеке громыхнуло. Обстановка становилась угрожающей. Изредка срывались крупные капли надвигающегося со всей неумолимостью дождя.
Я ковырнул носком кроссовка землю. На поверхность выскочил аккуратный, вплоть до безупречности, камешек. Он был прекрасен. Настолько, что вполне мог сойти за шоколадную конфету. Камешек, округлый и лишённый изъянов, идеально гармонировал с кожушком рогатки. Небесной тверди при всей своей бескрайности и вечности впору было призадуматься. Я был решительно настроен завести себе врага и тут же расправиться с ним.
— Небо! — выпалил я.— Даже не вздумай!
И пригрозил мрачнеющему куполу кулаком. Поставил, таким образом, ультиматум. Выглядел, безусловно, глупо. Тут же очередная капля дерзко щёлкнула меня по носу.
— Я предупреждал! — прошипел я.— Предупреждал ведь? Предупреждал!
Я натянул резинку рогатки, тщательно (мишень — небо, да) прицелился и отпустил кожушок. Камешек с характерным шипящим звуком устремился ввысь. Он следовал заданному курсу, уменьшаясь в размерах, пока не исчез вовсе. Я задрал голову и ждал.
И тут случилось невероятное. Воистину чудо! Небо содрогнулось, и дождь прекратился. Чёрно-синяя туча тяжело вздохнула и рассосалась.
Так я одержал победу над природой. Не над ежедневно избиваемым всеми и вся одноклассником Олегом — справедливости ради отмечу, что если дети не измывались над Олегом, то печальная участь поджидала меня,— а над целым небосводом. Попробуй тут не уверовать в собственные фантастические способности.
Тогда я, самым предсказуемым образом, поступил так, как поступают те, у кого внезапно едет крыша. Я крайне обнаглел. Протянул кверху скрюченную длань и, набычившись, могущественно повелевал:
— А теперь, небо, верни мне камень!
Реакции никакой не последовало, что немного сбило мою спесь. Пораскинув мозгами, я пришёл к выводу, что столь идеальный камешек пришёлся по душе работнику небесной канцелярии и он решил оставить его себе.
Вышедшие наконец-то мама и сестра застали меня самодовольным и преисполненным горделивости. Героем признавать, правда, не торопились.
— Футболку заправь. Вылитый дед! — сказала мне мама.
«Как смеет она, простая смертная, говорить в таком тоне с повелителем стихии?» — подумал я, но вслух ничего не произнёс. Только таинственно улыбнулся. Футболку послушно вправил в шорты. В центральный универмаг, массивные дубовые двери которого скрывали всякую дребедень, входила вполне обычная семья: мама, дочка и сын-волшебник.
Впоследствии мне не удалось более разогнать ни единой тучи. Возможно, всё дело было в камнях, совсем уж обычных и далёких от совершенства. Они все неизменно пикировали обратно на землю. Из туч благополучно хлестали дожди, бесцеремонно расправляясь с моей напыщенностью.
Но тот, самый первый, камешек, воплощение безукоризненности и отточенности линий, так и продолжал болтаться где-то на орбите, чтобы напомнить о себе ровно год спустя.
Крестницу спихнули на меня. Подчеркнули тем самым веру в мои человеческие качества, в безгрешность моего воспитания. Всё же гораздо приятнее думать, что ваш сын благородный и высокоморальный мальчик с намёками на интеллигентность, нежели пренеприятный тип, кривящий физиономию, если не ему достался самый подрумянившийся кусочек пирога с яблоками. Как выяснилось, гуманизм — субстанция, корни пускающая далеко не сразу. Любовь к ближнему вообще этих самых ближних разделяет по категориям. Есть самые ближние, и есть те, что подальше. В моём случае любовь к крестнице сформировалась искусственно, прежде всего — на почве любви к матери. Настоящие же чувства скрывались внутри и проявлялись заочно. Выплыть наружу я им не давал. Это должно быть знакомо каждому, кто хотя бы раз хотел кого-нибудь придушить, но так и не воплотил затеянное в жизнь.
Наши с крестницей игры непременно граничили с опасностью. То ли мы катались по лугу, изображая пародию на греко-римскую борьбу в непосредственной близости от копыт коров и их же лепёх. То ли исследовали прогнившие и норовящие нас придавить внутренности заброшенных тракторов, комбайнов и прочего инвентаря для обработки сельскохозяйственных угодий.
Так и в тот день, о котором пойдёт речь, мы, вооружившись шпагами, предпринимали азартные попытки проткнуть друг дружку. Благо клинки были выструганы из веток, а кисти рук защищали баночные крышки. В остальном же — всевозможные риски. Река, крапива, всё те же лепёхи. Неподалёку паслись козы.
Я вовсю поддавался, памятуя о маме и её просьбе. Девочка самозабвенно не обращала на мои уступки внимания. Была убеждена в собственной ловкости, силе и успешности дуэлянта. Раскрасневшись, упрямо шла в наступление. Её красные шорты подчёркивали напористость мятежной души. Усугубляли общее гнетущее впечатление. Всё же негоже проигрывать маленькой девочке даже нарочно.
Я шаг за шагом пятился к зарослям крапивы. Страстно желал огреть зарвавшуюся девчонку палкой по голове. Но преградой этому желанию выступало всё то же воспитание. Я, будто бы ослеплённый верой послушник, доказывал свою любовь к создателю через самобичевание. А кто же для меня мама, если не создатель?
Короче, надеялся я только на одно: что следующий шаг крестницы окажется фатальным, потому как именно в том месте, куда ступит её нога, заботливые и предусмотрительные фашисты оставили мину или что-нибудь в этом духе. Но арийские оккупанты и тут меня подвели. Проявили неуместную в данном случае человечность.
— Давай прекратим,— говорю я, но тщетно: девчонка увлеклась.
— Я тебя как человека прошу! — предпринимаю ещё одну бесплодную попытку я.
Листочки крапивы уже щекотали мои голени, когда за дело — наконец-то! — по-настоящему взялась мистика. Замкнулась цепочка длиною в год…
Расписание дня домашней козы довольно заурядно. Она просыпается, ест, цокает себе на луг, где опять же ест и время от времени испражняется арахисом в шоколаде. Потом цокает обратно в хлев. Там её могут подоить, приятно при этом помассировав вымя. Коза привыкает к такому распорядку и живёт вполне себе спокойно тот десяток лет, который ей отведён. Это неприхотливое животное, способное, жуя жвачку, долго смотреть в одну точку и думать о том, как хорошо у неё всё устроено и что она ни за что это не променяет на, скажем, полёт на дельтаплане или ныряние в морские глубины. Или на дурацкие прыжки с палками в крапиву. Это так глупо и бессмысленно и так далеко от вечного. Козу не отвлекают от её размышлений даже красные шорты девчонки, мельтешащие перед её носом. Она просто отходит в сторонку, тем более что заметила там пучок вкуснейшей травки. Оттуда, всё так же жуя, она наблюдает за странным процессом, демонстрирующим несовершенство человеческой расы в некоторых её слоях. Наблюдает просто потому, что впереди ещё такой долгий день и ей не помешало бы отвлечься от своих дум. Наш поединок её забавляет, хоть и не избавляет от равнодушия. Коза — вообще довольно флегматичное животное.
Как вдруг резкая боль пронзает её черепушку точнёхонько между аккуратными рожками. Скотина шокирована и не понимает, в чём дело. Привычный уклад вещей нарушен окончательно и бесповоротно. Коза оглядывается по сторонам, но не замечает ни единого наглеца, покусившегося на её умиротворённое состояние. Тогда она силится проверить, не вскочила ли шишка или ещё что похуже, и закатывает кверху глаза, но это ей мало что даёт в силу объективных причин и свойств организма. Козе обидно, потому что всё это очень несправедливо и непонятно. Шорты ещё эти.
Слёзы застлали козьи глаза, не дав увидеть искомой причины сего вопиющего образца вмешательства в частную жизнь животного. А именно — идеально круглого камешка, транзитом через «межроговой» участок козьей головы приземлившегося в колыхающейся от лёгкого потока ветра травке. Того самого камешка — я уверен в этом, как не уверен ни в чём другом,— который исчез в туче и теперь объявился спустя год, дабы откликнуться на мой немой призыв о помощи.
Это, конечно же, мог быть и любой другой камень. А мог и круто спрессованный катышек пластилина. Если следовать принципу, озвученному Уильямом Оккамом, то определённо пластилин. Мы вправе полагать, что некий конопатый мальчишка, изнанку души которого глодало чувство ревности, спрятавшись в каких-нибудь кустах, предпринял отчаянную попытку отомстить за всё. Но в первую очередь — за десять месяцев бесполезного ожидания друга, наконец-то прибывшего, но проводящего всё своё время с какой-то девчонкой. В кого конопатый мальчишка целился, тот ещё вопрос, но в конечном итоге всё для него сложилось удачнее некуда.
Но этот вариант не только хромает на обе ноги, но и делает массу незаслуженных комплиментов зоркости рыжего стрелка. Потому как попасть из собранного кустарным образом ружья — к примеру, вовсе не снабжённого прицелом,— та ещё задача.
Поэтому лазейка для мистики вправе оставаться приоткрытой, а скептики могут попридержать языки и призадуматься, не продолжение ли это диалога между одним мальчиком и небом.
Коза тем временем побежала. Её мир рухнул в одночасье. Что-то надо было делать. Поэтому коза взбрыкнула копытцами и взяла с места в карьер. Крохотные козьи глазки налились кровью. Возможно, в них нашла своё отражение часть гардероба крестницы.
Я услышал глухой звук. В чём-то даже приятный и ласкающий слух. Неудачно сформировавшееся девичье тело сообразило кульбит. Приземлилось в зарослях той самой жгучей растительности. Подскочило, сопровождаемое отупленным воплем, и, совершив три неуверенных зигзагообразных шага, плюхнулось в речушку.
Я бросился за крестницей, но как-то неторопливо, небрежно. Помог ей стать на ноги. Девочка хваталась за все части своего тела.
— Где болит? — спросил я.
— Тут. И тут. А ещё тут,— плакала она, тыкая пальчиком куда ни попадя.
Приковыляли домой. Сухим я выглядел чересчур подозрительным. В версию с козой никто почему-то не поверил. Даже если и так, сказали мне, то всё равно — не уследил. Вредная девочка вместо того, чтобы рассказать всю правду, в основном хныкала. Наверное, мстила. Будь она хоть трижды похожей на мальчика, способы ведения войны использовала исключительно женские.
Нас накормили. Крестницу потчевали, искренне жалея, меня — лишь бы не умер с голоду. Ощущения чрезвычайно горькие: ни в чём не повинен, а ишь ты.
О камешке, болтающемся где-то целый год, предпочёл не упоминать. Чего доброго, обмотают компрессами и зальют в глотку жбан топлёного молока.
Магические способности рассосались сами собой с возрастом. Тем паче что не получали подпитки. Жизнь к проявлениям волшебства относится неприемлемо. Случись чему проклюнуться — тут же забросает тряпками, буднями. Дальше — хуже: приучит смотреть на окружающий мир сквозь закопчённое стёклышко.
Ещё
одна хата
Была ещё хата в начале улицы, в которой когда-то жил один старик. Его лицо избороздили морщины, а во рту тлела неизменная самокрутка. Такой же неизменной была рубашка цвета хаки, которую он носил, не снимая, в любое время года. Своим скрипучим, прокуренным голосом он предлагал мне присесть возле него и поведать о делах моих насущных. Праздный интерес его я удовлетворить не мог, ибо был скромен и, как следствие, немногословен. Старик между тем был дьявольски похож на голливудского актёра Дэвида Керрадайна. Вряд ли это сравнение могло потешить его самолюбие.
«Дедушка, вы мне очень напоминаете Дэвида Керрадайна!» — допустим, сказал бы ему я. «Кого, говоришь?» — переспросил бы он меня. «Дэвида Керрадайна. Актёр такой, из Голливуда».— «Ну, дай ему Бог здоровьица».
Запахи.
Или послесловие
К нам в купе вошёл статный мужчина. Взгляд властный, уверенный, не терпящий возражений. Как у крокодила. Вслед за ним протиснулся старичок. Скукоженный, нос картошкой, глаза навыкате, шрам через лоб. Такой себе потрёпанный боровичок. В зимней шапке и шубе из чего-то неорганического. За окном тем временем — август.
От старичка очень невкусно пахло. Затхлостью, хлябью уличных притонов. Пробирало вплоть до желудка. В купе сразу стало до неприличия мало кислорода. Я стал дышать через раз. Старался помогать себе ртом. Мама деликатно делала вид, что всё в полном порядке. Незаметно прикладывала к носу платок.
В руках у старичка был огромный куль, в котором тарахтели жестянки. У «крокодила» — корочка.
— Депортируем товарища,— сказал он.— Придётся потесниться.
— Николай,— представился старичок, шамкая беззубым ртом.— Можно — Коля.
Мы с мамой кивнули. Имён на всякий случай не назвали. Поезд тронулся. Слабая надежда, что сквозь щели вагона будет проникать свежий воздух, не оправдалась.
«Боровичок» посетовал на духоту. Попробовал открыть окно. Оно предсказуемо не поддалось. «Крокодил», стоявший всё это время в проходе, подал голос:
— Убежать надумал, Колюня?
Он упрямо величал старика Колюней.
— Как можно, гражданин начальник? — наигранно возмутился «боровичок».— Жарко, прею.
— Так ты бы шубейку свою снял.
Под шубой у старичка оказалось прикрытое ошмётками некогда майки, скромное с точки зрения антропометрии тело. Плечо украшало изображение некой женщины, о которой было известно только то, что зовут её Галиной и что она очень уж роковая. Шубу наш сосед упрятал под полку. Легче дышать оттого если и стало, то самую малость.
Старичок зашуршал пакетом. Достал консерву.
— Проголодался, Колюня?
Тот вместо ответа только улыбнулся во всю ширь беззубого рта.
Вкусить старик решил индюшиного паштета. Крышку отковырял огрызком перочинного ножа. Я заметил, как мама нервно сглотнула.
— Ложечку не положили, суки,— раздражённо сказал «боровичок».
— Поубавь-ка пыл, дорогой,— добродушно заметил «крокодил».
— А есть мне чем? Жопой? — резонно изумился несчастный проголодавшийся.
Мама пришла на выручку:
— Возьмите нашу ложку. Она у нас лишняя.
Старичок отблагодарил маму глазами, до краёв наполненными слезами.
— Ложечка! — воскликнул он.
Больше не отвлекаясь на разговоры, а лишь следя за сменяющимися пейзажами за окном, «боровичок», хлюпая, причмокивая и чавкая, управился с паштетом.
— Винишка бы,— мечтательно произнёс он.
— Ещё чего! — усмехнулся сопровождающий его служитель закона.
— Винишка было бы достаточно. Водку не люблю. Можно сказать, презираю.
— Зачем ты врёшь, Колюня? Чтобы водку — и не пил?
— Пил. Но скрепя сердце и лишённый удовольствия. Как только приеду, тут же на все выделенные государством двести рублей куплю винца.
— А есть ты что будешь?
— Проблемы стоит решать по мере их поступления.
Колюня считал себя абсолютно счастливым человеком. Он потерял работу, лишился семьи и крова над головой, по какой-то нелепой случайности очутился за тысячу километров от родных мест. Говорит, что увлёкся женщиной.
— Галиной? — спросил у него «крокодил».
— Нет, но тоже роковой.
— Где же вы жили? Расскажи людям.
— Апартаменты не королевские, но со своим шармом.
— На теплотрассе они жили,— пояснил «крокодил».— Колюня у нас нелегальный эмигрант. Скоро дома будет.
— Нет у меня дома. Сбегу.
— Так мы ж опять депортируем.
— Так я ж опять сбегу.
Ел Колюня строго каждый час. Хлебом брезговал. Методично уничтожал консервы. Воздыхал о вине.
Перед тем как ложиться спать, мама определила кошелёк под подушку. Когда старик отлучился по нужде, сказала мне, чтобы я был чуток.
— Бди,— велела она.
— Я как раз собирался заняться противоположным,— говорю.
— Тебе лишь бы спать, а тут все наши деньги и документы.
Колюня буйствовал всю ночь. Перекрикивался с соседними купе. Узнавал насчёт винишка, делился подробностями своей биографии. То и дело громыхал консервами. На него шипели «крокодил» и проводник. Колюня просил прощения, закрывал рот на замок, но ненадолго: перекусить — и в бой. В общем, ночка выдалась беспокойная. Встал кое-как. Отметил, что воняет уже не так сильно. Привыкнуть можно к чему угодно.
Мама уже была на ногах. Взъерошенные волосы, красные глаза. Соседние полки пустовали.
— Вышли, что ли? — спросил я.
— Вещи здесь,— ответила мама.
Пришёл «крокодил». До противного бодрый. Высказал сомнительное утверждение. Что-то насчёт доброго утра. Спустя несколько минут появился и Колюня. По его лицу стекали капли воды. В руке была зажата наша ложка. Не безукоризненно, но вымытая.
— Ложечка,— сказал старик и протянул её маме.
— Можете оставить её себе,— ответила мама. Как мне показалось, несколько растроганно.
Колюня жарко поблагодарил. Спросил позволения поцеловать ручку, получил категоричный отказ.
— Не дури! — сказал ему «крокодил».
Через пятнадцать минут поезд подъехал к границе, где наши попутчики вышли. Таможенники проверили документы остальных пассажиров, состав тронулся.
— Пахнуть,— мама всё продолжала выдерживать дипломатическую линию поведения,— наверное, будет до самого конца.
Поездки в деревню вырывали приличный кусок жизни в размере двух дней. Но одна, аккурат в новогоднюю ночь, отняла многим больше. Умерла бабушка. Мы вдвоём с мамой ехали на похороны. Перед отъездом папа дал мне напутственное указание: следить за мамой. Я следил. Отмечал, как непривычно она молчалива. Как подолгу остаётся наедине сама с собой. Как возвращается из некоего далёка не сразу, не по первому зову.
Деревня распрощалась с нами. Если бы я не знал её, то сказал бы: бездушно, чёрство, может быть, даже жестоко. Вслед за смертью бабушки сгорела хата, будто не сумев остаться наедине со своими холодными стенами.
Но, несмотря ни на что, хлипкие, размокшие нити продолжали связывать нас. Мы с мамой верили, теша себя этим, что непременно вернёмся в нашу деревню. Пусть на несколько минут, но остановимся и вдохнём её запах.
Но что мы можем знать?