Опубликовано в журнале День и ночь, номер 3, 2016
Статья «Соблазны пошлости» написана в 1979 году. Поводом для её появления стала книга Андрея Вознесенского «Соблазн» (Москва, 1978); она произвела на меня сильное впечатление и заставила задуматься об эволюции творчества поэта и перечитать предыдущие сборники. Сразу оговорюсь: в мою задачу не входит хронологический обзор творчества Андрея Вознесенского, мне интереснее другое: попытаться рассмотреть его поэзию как одну из тенденций в развитии современного литературного процесса. Критики нередко упрекали Вознесенского в чрезмерном модернизме, в отрыве от традиции, но эти упрёки неправомерны: поэзия развивается по своим законам, а во всякой традиции заложена способность изменяться, модернизироваться. Кроме того, нравится это критикам или нет, но поэзия Вознесенского — яркое явление в современной литературе, и он, безусловно, один из самых популярных поэтов нынешнего времени.
Помимо таланта, Андрей Вознесенский обладает ещё одним важным свойством — чуткостью к запросам современников, которые он зачастую отражает подобно зеркалу. Идеалы и устремления его героев совпадают с душевными устремлениями читающих масс (иначе как объяснить его популярность?), а его слабости — лишь фиксация слабостей современной культурной жизни. Я писала статью с мыслью не только о поэзии Андрея Вознесенского, но и о запросах читателей, которые она удовлетворяет.
Вознесенский — новатор
С начала 1960-х годов, со времени появления первых сборников Вознесенский заявил о себе как о поэте-модернисте, новаторе в теме и слове. Что же является новаторским в его поэзии? Первое, на что обращаешь внимание,— на фонетическую яркость стихов. Их мелодическая насыщенность свидетельствует о таланте поэта, придаёт стихам особую выразительность:
Мимо ярмарок, где ярки яйца, кружки, караси,
По собольей, по соборной, по оборванной Руси…
(«Мастера»)
Но даже при виртуозном владении звуком существует опасность того, что увлечение им становится самоцелью, а это приводит к легковесности образов, а порой к бессмыслице. В стихах Вознесенского образы то и дело возникают из звуковой ассоциации:
С обмолвки началась религия.
Эпоха — с мига.
И микроусик гитлеризма
в быту подмигивал.
Микробрижжит, микрорадищев
и микрогегель…
Мильон поэтов, не родившихся
от анти-бэби.
(«Доктор Осень»)
О чём это? По всем приметам, здесь должна содержаться некая философская мысль — о происхождении религии, социальных явлений, и всё же её либо нет, либо она неуловимо легковесна. Звукопись подминает под себя все остальные средства, необходимые для гармонизации стиха:
И внезапно, как слон,
В нас проснётся, дубася,
Очарованный звон
Чрезвычайного Часа.
Час — что сверит грудклетку
С гласом неба и Леты,
Час набатом знобящим,
Как «Не лепо ли бяше…»
(«Доктор Осень»)
Какая ничем не оправданная мешанина разностильных слов! В ней соседствуют жаргон и архаизмы, аббревиатура («грудклетка») и лексика высокого стиля — словом, «очарованный звон» дубасит, как слон. Стилистическая окрошка — излюбленный приём пародистов, и эти строки Вознесенского действительно кажутся самопародией. Звук влечёт вопреки смыслу, порождая сомнительные, неточные образы:
Что запомнят сизые Сизифы,
Возраст покидая допризывный…
(«Автолитография»)
Воланд, срежьте со шляпы воланы! —
Поешьте лагерную баланду!
(«Гамбург-ретро»)
Сизые Сизифы и воланы Воланда… но воланы вроде бывают на рукавах и подолах женских платьев, а не на мужских шляпах. Кажется, не поэт владеет звуком, а его захлёстывает хаотический шум, тогда-то и появляются «воланы с баландой».
Кроме половодья ассонансов, аллитераций, стилистической эклектики, ещё одна примета новаторства Вознесенского — обилие авторских неологизмов. Наряду с удачами («осенябри», «наикачаемый из миров» и др.) в ряде случаев они вызывают сомнение. Вот, например, новые определения человеческих языков:
У, лебезёнок школьника, словно промокашка с лиловой кляксой…
У, Язун с жемчужной сыпью — как расшитая бисером
византийская спальная туфелька,
У, изящный музычок певички с прилипшим к нему, точно
чёрная пружинка, волоском.
У, лизоблуды…
У одного язвило набухло, словно лиловая картофелина…
(«Языки»)
Поэту определённо изменяет чувство вкуса. Не только топорно-сатирические новообразования, но и трогательный «лебезёнок» (неминуемо вызывающий ассоциацию: лебезить, Лебезятников — слово с явной негативной окраской, использованное Достоевским), и «музычок с волоском» кажутся безвкусицей, не говоря уже о вызывающем дрожь «Язуне с жемчужной сыпью». А ведь судя по всему, у автора не было в мыслях опорочить школьника и певичку, он просто искал новые выразительные средства. При чтении Вознесенского я не раз вспоминала стихи Игоря Северянина, с теми же претензиями на словотворчество и со сходными неудачами.
Ещё одна примечательная особенность поэтики Вознесенского — разрушение идиоматических выражений, он словно переводит их с русского языка на какой-то иной, создавая неуклюжие «кальки»:
Последние минуты короче…
Килограммы сыграют в коробочку…
(«Живите не в пространстве, а во времени»)
Это выражение, очевидно, искажённое «сыграть в ящик», но оно, как при плохом переводе, теряет выразительность и смысл.
И Блок в гробовой рубахе
Уже стоял у порога…
(«Когда написал он Вяземскому…»)
«Гробовая рубаха» — производное от «смертной рубахи», «деревянного бушлата» и «гробовой доски», а что такое «стояние в гробовой рубахе», мне неведомо. Претенциозностью веет от формальных изысков Вознесенского под неблагозвучным названием «изопы», вроде следующего:
[«Чайка плавки Бога»]
Многие неудачи Вознесенского связаны с нечуткостью к оттенкам слов, к их стилистической окраске: «Как сжались ямочки в тазу!» — восклицает герой, глядя на любимую. В любовном стихотворении медицинский термин «таз», да ещё в сочетании с «ямочками», выглядит довольно странно. Временами поэт не учитывает многозначности слова, и тогда возникает путаница:
«Б» вдаль из-под ладони загляделася,
Как богоматерь, ждущая младенца.
(«Мелодия Кирилла и Мефодия»)
Двузначность слова «ждать» порождает образ, в котором путаются понятия «ждать путника» и «ждать ребёнка». Кроме того, это самое «Б…» с многозначительной заминкой можно услышать от добродетельных людей, когда они осуждают распутную женщину. (Возможно, это замечание «вкусовое», но мне это «Б» резануло слух.) А вот «Вдоль дороги стояли рощи и дрожали, как бег трусцой» звучит определённо не по-русски.
Ещё одна существенная составляющая поэтического стиля Андрея Вознесенского — обилие канцеляризмов, которые отнюдь не всегда используются для стилизации,— зачастую это способ выражения чувств и мыслей лирика-модерниста, и тогда стихи приобретают налёт суконного косноязычия:
Вы мне читаете, притворщик,
Свои стихи в порядке бреда.
Вы режиссёр, Юрий Петрович,
Но я люблю Вас как поэта.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Не сберегли мы наши лица.
Для драки требуются морды.
Это «в порядке бреда» «требуются морды», «люблю как поэта» напоминает известную формулу: «Я тебе нравлюсь как человек или как женщина?»
Я уже упоминала о том, что в поэзии Вознесенского образ зачастую порождён звуковой ассоциацией, но есть и другой способ «делать стихи». Вот два примера:
Озеро отдыха возле Орехова.
Гордо уставлена водная гладь:
В гипсовых бюстах — кто только приехал,
В бронзовых бюстах — кому уезжать.
Или:
Выгнувши шею назад осторожно,
Сразу готовая наутёк,
Утка блеснула на лунной дорожке —
С чёрною ручкою утюжок.
Поэт умеет интересно увидеть, но оба стихотворения — лишь первое впечатление, зрительная ассоциация, не обременённая глубиной смысла. Жанр лирической зарисовки имеет право на существование, но где грань между ней и обрывком, парой черновых строк, помещённых в книгу:
Выйдешь —
Дивно!
Свитязь
Видно.
(«Ночь»)
Мир сравнений и метафор у Вознесенского достаточно ограничен, все явления жизни по возможности соотносятся с предметами городского обихода: утка — с утюгом, солнце — со сковородой («Футбольное»), сова — с телефонным аппаратом («Ода дубу»), а лисья морда — с пером авторучки:
…вспыхнет мордочка лисички,
точно вечное перо.
(«Жадным взором василиска…»)
Такое мироощущение — своего рода наступление носителя механической цивилизации на живой мир, разрушение окружающей среды образными средствами. Поиск новых выразительных средств, новаторство в искусстве нередко связаны с дерзким нарушением устоявшихся эстетических представлений, но такой вызов требует от новатора безупречной художественной интуиции. Вознесенского часто подводит вкус, как, например, в описании Игоря Северянина:
Лицо в морщинах
таких глубоких,
что, усмехаясь,
он мух давил.
(«Рукопись»)
Такая выразительность, как и в случае с «язунами», может вызвать лёгкий шок. Но когда Вознесенский старается нарочито шокировать читателя, его пощёчины общественному вкусу зачастую напоминают детскую браваду. А «пощёчины общественному вкусу» необходимы поэту, считающему себя продолжателем традиции Маяковского (эта преемственность декларирована в стихотворении «Записка Е. Яницкой, бывшей машинистке Маяковского»: «Вам Маяковский что-то должен. / Я отдаю. / Вы извините — он не дожил»). Связь творчества Вознесенского с традицией Маяковского подтверждают критики, в их числе такой авторитет в «маяковсковедении», как поэт Николай Асеев: «Родственность Вознесенского Маяковскому несомненна. И не только в необычном строе стиха — она в содержании, в глубокой ранимости впечатлениями». Связь, несомненно, существует, но не столь однозначная: порой Вознесенский неосознанно пародирует Маяковского. Если тот возводит явления частной человеческой жизни в масштабы космического, то Вознесенский низводит проявления вечного мира до примет быта современного обывателя. Но вернёмся к «шокирующим», эпатажным моментам в лирике Андрея Вознесенского. Маяковский в этом смысле автор непревзойдённый, достаточно вспомнить его «Я люблю смотреть, как умирают дети», а наш поэт, в отличие от предшественника, вполне невинен и добропорядочен — он, эпатируя, сравнивает самые разные вещи с принадлежностями клозета:
Боги имеют баки —
Висят на башке пускай,
Как ручка над верхним баком,
Воду чтобы спускать.
Не дёргайте их, однако.
(«Фиалки»)
Порой горшки и унитазы выглядят даже поэтично:
Мотоциклисты в белых шлемах,
Как дьяволы в ночных горшках.
Или:
Шорты белые внатяжку
На телах как шоколад,
Как литые унитазы
В тёмном воздухе парят.
(«Ах, небо как море»)
Как видим, всё вполне сдержанно и пристойно. В самом крайнем случае можно зарифмовать «холуя — а на фига». Нет, в сатирических стихах, где сдержанности обычно нет места, Вознесенский не похож на буйного, громогласного Маяковского, сколько бы он ни рифмовал «раскроя — а на фига»:
«Секвойя Ленина?!»
Как взрыв!
Шериф, ширинку не прикрыв,
Как пудель с красным языком,
Ввалился к мэру на приём.
«Мой мэр, крамола наяву.
Корнями тянется в Москву…
У!..»
Мэр съел сигару. Караул!
В Миссисипи сиганул!»
(«Секвойя Ленина»)
Казалось бы, всё выдержано в духе сатирических агиток Маяковского и Демьяна Бедного, но выглядит безнадёжно устаревшим, как сотая производная, созданная по стёртому лекалу. История с мэром напоминает «Мойдодыр», а «неприкрытая ширинка» шерифа (выражение, скомбинированное из «прикрыть срам» и «застегнуть ширинку») воспринимается не как разоблачение классового врага, а просто как непристойность. Так же пародийно звучат интонации Маяковского в публицистической лирике А. Вознесенского:
Я не люблю а-ля русских выжиг,
Эклектический их словарь.
Обожаю чай. Ненавижу
Электрический самовар.
(«Рецензия на сб. В. Бокова»)
В памяти сразу возникает: «Ненавижу всяческую мертвечину! Обожаю всяческую жизнь!», только в данном случае поэт обожает чай, а ненавидит электрический самовар!
Напоследок несколько слов о философской лирике Андрея Вознесенского. Отчего-то поэт, виртуозный в создании зрительных и чувственных образов, становится косноязычным, когда начинает размышлять:
Почему два великих поэта,
Проповедника вечной любви,
Не мигают, как два пистолета?
Рифмы дружат, а люди — увы…
Мысль важная, но выражена как-то неряшливо и неясно: не только поэты, «как два пистолета», но и рифмы («любви — увы») не дружат. Для Вознесенского предпочтительнее мир чувств, и первая часть его книги «Соблазн» озаглавлена «Чувствую — стало быть, существую». Знаменательна эта замена «мыслю» на «чувствую», а в ряде случаев уместнее говорить о мире даже не чувств, а ощущений вроде «жарко-холодно, приятно-неприятно». Тогда нет нужды в сложных метафорах, отборе слов с адекватным оттенком; всё строится на одной-двух антитезах или сравнениях, с более или менее подходящими словами.
Лирический герой
Андрей Вознесенский вошёл в советскую литературу в начале 1960-х годов. В это время страна зачитывалась стихами, поэтическое слово вызывало небывалый резонанс, и молодые поэты Евгений Евтушенко, Андрей Вознесенский, Роберт Рождественский и Белла Ахмадулина неожиданно оказались в роли властителей дум. Большинству читателей не было известно творчество Пастернака, Цветаевой, Ахматовой, Мандельштама, Заболоцкого, их ещё предстояло заново открыть, и словно в предчувствии этого чуда в культуре той поры сложилось особое отношение к поэзии. Отблеск этого предчувствия во многом способствовал успеху литературных судеб молодых поэтов, у которых были бесспорные собственные достоинства: талант, культура, новые темы и лирические герои. Герой Андрея Вознесенского — молодой человек, обострённо воспринимающий красоту и трагическое безобразие мира, с подкупающе-искренней интонацией повествовавший о личных и общих проблемах. Мне памятно впечатление от стихов «Гойя», «Бьют женщину», «Лобная баллада» и многих других.
Одной из центральных тем молодой литературы стало возвращение к нравственным истинам, затёртым рутиной жизни, стремление почувствовать романтику революционного и постреволюционного времени. Герой Вознесенского много размышлял о Ленине:
Был Лениным — Андрей Рублёв…
И, может, на секунду Лениным
Был Лермонтов и Пугачёв.
(«Я в Шушенском»)
И за то, что он был поэт,
Как когда-то в Пушкина — в Ленина
Бил отравленный пистолет!
(«Лонжюмо»)
В Ульянова вселился Ленин,
Так что пиджак трещал по швам!
Он диктовал его декреты.
Ульянов был его техредом.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Когда он хаживал с ружьишком,
Он не был Лениным тогда.
Нетрудно заметить в этих стихах перепевы поэмы Маяковского «В. И. Ленин» — об ожидании Ленина в мировой истории и о соотношении «Ульянов — Ленин». Открывшиеся герою Вознесенского истины оказались вторичными, и чтобы как-то оживить их, придать вид потрясшего душу откровения, поэт прибегает к не мотивированной содержанием экзальтации:
Врут, что Ленин был в эмиграции!
(Кто вне родины — эмигрант)!
(«Лонжюмо»)
Отчего же врут — в эмиграции действительно был. Расплывчатое «кто вне родины» не объясняет и не придаёт убедительности этому полемическому заявлению. Надо отметить, что это частая вещь в современных произведениях, посвящённых Ленину,— ораторский пафос обращается на самые неожиданные предметы, и когда Вознесенский восклицает: «Уберите Ленина с денег! Так цена его высока», невольно думаешь: «Перестарался…» Наряду с неуместным пафосом в этой «лениниане» встречаются другие передержки: «В Ульянова вселился Ленин, так что пиджак трещал по швам»,— но выражение «вселиться в кого-нибудь» в русском языке обычно относится к бесу, к нечистой силе, а образ вождя в этом пиджаке явно пародиен. В поэме «Лонжюмо» Вознесенский рисует сатирическую картину жизни предреволюционной России (вспомним тот же композиционный приём контраста в поэме Маяковского «В. И. Ленин»):
Настоящие эмигранты
Пили в Питере под охраной.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Эмигрировали в клозеты
С инкрустированными розетками… (?)
В драндулете, как чёртик в колбе… (?)
Проезжал глава эмиграции —
Царь!
(«Лонжюмо»)
Ленин, вселяющийся в Ульянова; царь, как чёртик в колбе, и всё те же неизбежные клозеты — фантастическая картина! И снова пародийно напоминающая описание Петрограда у Маяковского. Маяковский, говоря о большевиках, по-своему лиричен, а Вознесенский впадает в умиление:
Спи, Серго, в васильковой рубашечке,
Ты чему во сне улыбаешься?
Где-то Куйбышев и Менжинский
Так же детски глаза смежили.
Невольно читается не «глаза», а «глазки». Подводя итог, можно сказать, что поэма Вознесенского «Лонжюмо» независимо от воли автора стала пародией на поэму о Ленине Владимира Маяковского.
Но время шло, и лирический герой Вознесенского претерпевал эволюцию, чутко отзываясь на новые веяния:
Есть русская интеллигенция.
Вы думали — нет? Есть!
Не масса индифферентная,
А совесть страны и честь.
(«Есть русская интеллигенция»)
Эта интеллигенция вглядывается в прошлое родины, и наш герой, согласно моде, посетит заброшенные соборы и монастыри:
Вода и камень,
Вода и хлеб.
Спят вверх ногами
Борис и Глеб.
Такая мятная
Вода с утра —
Вкус Богоматери
И серебра!
(«Горный монастырь»)
Не смущайся, читатель, что Борис и Глеб вверх ногами, а Богоматерь пробуют на вкус — герой приобщается к духовности, а уж как приобщаться, прямо или вверх ногами,— другой вопрос. На этом этапе герой Вознесенского — христианин, и в названиях стихов замелькало: «Молитва Микеланджело», «Молитва спринтера», «Телемолитва», «Анафема», «Грех»… Поэт смело берётся за самые заветные, заповедные для верующего темы. Он широко пользуется религиозной лексикой и образами, зачастую произвольно, неточно или просто кощунственно: стихотворение о женском вытрезвителе названо «Преображение», а в основе стихотворения «Спаситель» — незамысловатый каламбур. Сравнив утку с утюгом, при освоении нового смыслового ряда можно сравнить Христа с сигнальщиком аэродрома. Мы уже говорили о восприятии природы в поэзии Вознесенского как о своего рода агрессии технократического сознания. Ещё хуже экспансия современного обывателя в область религиозной, культурной, духовной жизни:
Надругались. А о бабе позабыли.
В честь греха в церквах горят светильники.
Плоть не против Духа, ибо дух —
То, что возникает между двух.
Тело отпусти на покаяние!
Мои церкви в тыщи киловатт
Загашу за счастье окаянное
Губы в табаке поцеловать.
Этот монолог назван «Молитва Богоматери — Резанову». Оказывается, Богоматерь скорбит о том, что не насладилась плотски, не довелось ей «губы в табаке поцеловать»! Такие соображения — одна из составляющих «религиозного» сознания Андрея Вознесенского. Я думала, отчего пушкинская «Гаврилиада», при всей её раскованности и рискованности, не оставляет впечатления постыдного богохульства, а стихи, написанные вроде всерьёз и с сочувствием, вызывают чувство неловкости за автора:
Как нища ты, людская вселенная,
В боги выбравшая свои
Плод искусственного осеменения,
Дитя духа и нелюбви.
Нелюбовь в ваших сводах законочных.
Где ж исток?
Губернаторская дочь, Конча,
Рада я, что твой сын издох!
(«Авось»)
Так оскверняются высшие религиозные ценности, и не по злобе, а от полного отсутствия человечности и нравственной чуткости. «Религиозные» стихи Вознесенского кажутся спекуляцией на модной теме, которая ему внутренне чужда.
Символом романтических исканий молодых героев литературы 1960-х годов стал «звёздный билет». «Звёздный билет» героя Вознесенского окажется пропуском в мир кинозвёзд, сенаторов, суперменов:
Всё в ажуре — дела и личное.
И удача с тобой всегда.
Тебе в кухне готовит яичницу
Золотая кинозвезда.
(«Что ты ищешь, поэт, в кочевье?»)
«Билет» откроет дорогу за рубеж, поэт напишет десяток стихотворений о своём автомобиле, будет декламировать стихи в Эрмитаже и тиражировать в сборниках панибратские записки премьершам:
Я не приеду к тебе на премьеру —
Видеть, как пристальная толпа,
Словно брезгливый портной на примерке,
Вертит тебя, раздевает тебя.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Я ненавижу в тебе актрису.
Чтоб ты прикрылась, корзину пришлю.
(«Открытка»)
Вот так — игриво и с позицией. Удивительное дело, из сборника в сборник кочуют надписи на открытках, поздравления к именинам, «шутливые наброски»:
Рецензию на Ваши «Три травы»
Мне заказал отдел «Литературки».
Не теоретик я, увы,
Но от статьи не ретируюсь.
(«Рецензия на сб. В. Бокова»)
Милый Виктор Фёдорович,
Выйди, Свитер Фёртович,
Винтичек Отвёрткович…
(«Величальная открытка В. Бокову»)
Мы пришли на именины,
Поэмимы, поэмимы
(Мамы-рифмы, папы-мимы,
Получилось поэмимы).
«Каравай, каравай!» — подхватим мы. Свои величания поэт называет пышно, я уже цитировала «стансы» Любимову, а вот «гекзаметры»:
Сокололетний Василий!
Сирин джинсовый, художник в полёте и в силе,
ржавой подковой
твой рот подковали усищи, Василий…
Бросил ты пить. Ты не выпил шампанского ванну…
(«Гекзаметры другу»)
Радостно, конечно, что Василий бросил пить, но для чего этот опус распечатывать тиражом 130 тысяч экземпляров? Жанровые обозначения Вознесенского необычны, это стансы, оды, элегии без всяких признаков жанра, гекзаметр без гекзаметра, «изопы» и «сколы». Пожалуй, тут можно признать его новаторство, если не вспоминать подобные опыты Игоря Северянина: «поэметты», «интуитты», «героизы» и «интимы». И похожие «величальные» знакомым:
Я хочу, чтобы знала Россия,
Как тебя, мой «Перунчик», люблю.
(И. Северянин, «Перунчик»)
Но вот что удивляет: Северянин был волен в публикации своих стихов, а «интимы» Вознесенского проходят через руки бесчисленных редакторов и тиражируются из книги в книгу. Может, в современной литературе больше нет поэтов, и эти полторы оборванные строчки призваны заполнить вакуум? Нет, есть много хороших поэтов; не изданы и при современном положении издательского дела ещё десятилетия не будут изданы замечательные книги стихов. Но как сказочно щедры и снисходительны Аргусы от книгопечатания в данном случае! Хочу сразу оговорить, я не за то, чтобы Вознесенского меньше публиковали (надо, вероятно, больше, его книги ни минуты не залёживаются на прилавках), но должен же быть хоть какой-то отбор.
Оставим блистательно преуспевшего «звёздного мальчика» и обратимся к другому лирическому герою Вознесенского. Он куда скромнее, это городской обыватель, современный мещанин, добродетельный и косноязычный. Он любит сочинять на досуге сатиру на соседа:
Живёт у нас сосед Букашкин,
В кальсонах цвета промокашки…
(«Антимиры»)
Бытовые невзгоды развивают склонность к обобщениям, и стихи о Букашкине названы — «иронико-философское». Сосед — ничтожество, зато его антипод, по мнению лирического героя, личность, живущая настоящей жизнью:
Вселенной правит, возлежит
Антибукашкин, академик,
И щупает Лоллобриджит.
Нашего героя донимает не только противный Букашкин, но и служебные хлопоты — не дают покоя соседи по литературе. Их приходится клеймить в каждой книге, они, кроме прочих несимпатичных качеств, ещё и вороваты:
Графоманы Москвы,
меня судите строго,
но крадёте мои
несуразные строки…
Но в общем, этот герой, если его не сердить, человек приятный и добродушный, это он сравнивает лисью морду («мордочку лисички», как он выражается) с пером авторучки и начинает стихи с детски-простодушного: «Мне лаяла собачка белая» («Вторые рощи»). Его мир до такой степени загромождён приметами и предметами городского обихода, что вещь становится критерием подлинных ценностей и судьёй в «вечных спорах»:
В чём великие джинсы повинны?
В вечном споре низов и верхов —
тела нижняя половина
торжествует над ложью умов.
(«Ода одежде»)
Культура тоже подгоняется под «тела нижнюю половину»:
Джинсы, сшитые из Врубеля,
Подарю после себя.
(«Российские селф-мейд-мены»)
Когда этот герой говорит о женщинах, стихи наполняются сладкой уменьшительно-ласкательностью:
Твоя чёлочка лондатоновая…
Женщина в стрижечке светло-ореховой…
(«Рано»)
У неё такие газовые
Под глазами синячки…
(«Нью-йоркская птица»)
…улыбочка, как трещинка,
играет на губах.
(«Свадьба»)
…фиалочка с филфака
болонью запахнет..
(«Фиалочка с филфака»)
Тема «бьют женщину» сменяется стихами «Бьёт женщина», драма заменяется фарсом. Финал этого стихотворения парадоксально перекликается с «Бьют женщину»: она «пуляет мороженым» в мужчин и думает:
Трусишки, нету сил —
Меня бы кто хотя бы отлупил!
Иногда герой позволяет себе, нет, не нескромность, а лёгкую вольность:
Как в ГУМе отмеряют ситец,
с плеча откинется рука,
стрела задышит, не насытясь,
как продолжение соска.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Шахуй, оторва белокурая!
И я скажу:
«У, олимпийка!» И подумаю:
«Как сжались ямочки в тазу!»
(«Стрела в стене»)
Ох уж эти Амуровы стрелы! Опять вспоминается Северянин, что-то похожее:
Она обернулась, она посмотрела,
Слегка улыбнулась, раздетая взором,
Хлыстом помахала лукавым узором,
Мне в сердце вонзила дремучие стрелы.
(«Я встретил у парка вчера амазонку»)
Но милее всего сердцу этого героя разные необыкновенные истории. Я их тоже люблю, да и ты, просвещённый читатель, нет-нет, а приклонишь к ним слух. Кто не слышал, например, как змея полюбила пограничника? У кого не было знакомого, которому предлагали отдать на воспитание тигрёнка? Но самый распространённый жанр — «А вот ещё был случай…». Сколько жутких и трогательных, обычно любовных историй переходит из уст в уста! Старушки на лавочках у городских домов знают их тысячи, и мы, подсев, слушаем, усмехаемся, но ни за что не уйдём, не дослушав до конца. А дома с той же усмешкой перескажем близким. И они, покачав головой: «Господи, какая чушь!» — передадут знакомым. Но нам не обязательно подсаживаться к старушкам, в стихах Андрея Вознесенского немало таких историй. Вот некоторые из них. Одна горбунья полюбила красавца-гастролёра:
Переписка их, свято-нага,
Вслух читалась на почте.
Завизжала и прогнала,
Когда к ней он вернулся пошло…
(«Красота»)
У матери и дочери оказался общий любовник:
Я — его первая женщина, вернулся до ласки охоч,
дочь.
Он — мой первый мужчина, вчера я боялась сказать,
мать.
Эта история завершается жуткой драмой:
Доченька. Сволочь! Мне больше не дочь,
прочь!
Это о смерти его телеграмма,
мама!
(«Две песни про мотогонщика»)
Или — невестка, жена сына, стала любовницей его отца:
Он шубу справил ей в ту весну.
Он сына сплавил на Колыму.
А вот ещё случай: одна женщина несчастно влюбилась, и ей отрезало голову лифтом («Эскиз поэмы»). Попадаются истории и вовсе дикие: лётчик целовался с девушкой под яблоней, «на яблоню выплеснул свою чистую кровь», и яблоня забеременела. Теперь она «врыта в землю по пояс, смертельно орёт и зовёт удаляющийся самолёт» («Баллада-яблоня»)!
Соответственно этой тематике, один из самых продуктивных жанров в поэзии Вознесенского — романс. Он представлен во всей полноте, от апухтинской интонации («Да, васильки, васильки…») — сравните у Вознесенского: «Она так их любила, эти жёлтые одуванчики. / И не выдержит мама, когда застучит молоток…» («Похороны цветов») — до городского романса с «жестокими страстями»: «Шафер», «Уездная хроника», «Латышский эскиз» и другие. Вот как изъясняются его герои (диалог составлен из разных стихотворений)
Она:
Милый моряк, мой супруг незаконный!
Я умоляю тебя и кляну —
Сколько угодно целуй незнакомок.
Всех полюби. Но не надо одну.
(«Песня»)Он:
И за это твоя дальнобойная ненависть
Меня сбросила со скалы.
(«Жизнь»)Она:
И в твоей стране, и в моей стране
До рассвета спят — не спина к спине.
(«Испанская песня графа Резанова»)Он:
Знай своё место, красивая рвань,
Хиппи протеста!
В двери чуланные барабань.
Знай своё место.
(«Знай своё место…»)
Диалог «красивой рвани» и «незаконного супруга» переливается из стиха в стих, с ними случается разное: её могут убить молотком из-за валюты («Уездное») или прищемить голову в лифте; он оплакивает свою жизнь по пути из Рима в Константинополь или «открывая русскую поэзию Канаде», но, в сущности, они статичны.
Мы заговорили о «жестоком» романсе, и на сцену пора явиться третьему лирическому герою. Он занимает всё большее пространство в каждой новой книге Вознесенского, в сборнике «Соблазн» он полноправный хозяин. Начнём знакомство со стихотворения «За тобою прожжённые годы», в котором герой прощается с некогда любимой женщиной:
За тобою прожжённые годы,
за тобой осквернённый словарь,
я с тебя, как срывают погоны,
свои четверостишья сорвал.
Что же, это суд чести, она оказалась недостойной знаков отличия — посвящённых ей стихов. Но этого оскорблённому в лучших чувствах герою мало:
Я лишаю тебя гражданства,
и как серьги — толкая взашей —
все слова, что ты мной награждалась,
вырву с мочками из ушей!
Поразительное лирическое откровение! В такой горячке где уж следить за связностью речи («все слова, что ты мной награждалась…»), тут серьги с мочками вырывают и толчками взашей женщину выбрасывают! Где вы, автор стихов «Бьют женщину»?
Я сдираю с тебя песнопенья.
Убирайся, какая пришла!..
Читается не «песнопенья» (до песен ли?), а шубу, дублёнку… Дико читать подобные признания. За рефлектирующим интеллектуалом и добродетельным буржуа таится ещё один герой, исповедующий насилие и жестокость. Жестокий романс плавно переходит в блатную припевку. «Мальчики с финками и девочки с фиксами» мелькнули в ранних стихах Вознесенского, но тогда поэт декларировал, что, несмотря на это, вопреки этому, они не так плохи и могут ценить поэзию. Нынешнему герою оговорки не требуются:
Ну что ты стесняешься
пошлого танго,
как лабух стесняется
божьего дара…
И прошедшая юность вспоминается поэту не такой, как он писал о ней в первых книгах, с романтикой строек и студенческих костров, а во всей красе блатной романтики:
…не только за кепарь благодарю
московскую дворовую закваску,
что вырезав на тополе «люблю»,
мне кожу полоснула безопаской.
Благодарю за сказочный словарь
не Оксфорда, не Массачусетса —
когда при лунном ужасе главарь
на танцы шёл со вшитою жемчужиной.
(«Щипок»)
Как много в стихах Вознесенского, в жизни его героев жестокости, драк, оскорблений, убийств. И эти истории зачастую переживаются автором и читателем не как драмы, а как острые сюжеты, способные пощекотать нервы. В этом мире царит сомнительного толка супермен, по-свойски разбирающийся с «красивой рванью», питающий слабость к сентиментальным историям, по-блатному пришепётывающий, с неотступной темой «прирезать, полоснуть бритвой»:
Я куплю билет на поезд.
В фотографию вопьюсь
И запрячу бритву в пояс.
(«Двоюродная жена»)
…но не дождутся, чтобы где-то
во мне зарезали театр,
а в вас угробили поэта.
(«Стансы»)
Воздух яблоком пахнет, но яблоком с бритвами.
На губах перерезанный бритвою крик.
(«Яблоки с бритвами»)
Она становится навязчивой идеей в раздумьях об ученике, преемнике. В нашей памяти тема «учитель — ученик» связана с дружбой Пушкина и Жуковского, циклом стихов Цветаевой, обращением русских писателей к именам Пушкина и Гоголя. Её неотъемлемая черта — благородство и уважение. Вознесенский тоже обращается к теме преемника в поэзии:
…пошли мне, господь, второго,
чтоб вытянул петь со мной!
(«Песня акына»)
Что же он завещает своему ученику, «второму», или, как он говорит, «адъютанту»?
…как обкуренную трубку,
не ревнуя, не скорбя,
джинсы, сшитые из Врубеля,
подарю после себя.
Замечательный дар. Сшитые из Врубеля штаны представляются, очевидно, знаком мастера по ассоциации с жёлтой кофтой Маяковского. Кроме джинсов, ученику передаётся последняя воля мастера:
Не ослушайся приказа:
Тело может сбить с лыжни.
Уходя, как ключ, два раза
Во мне ножик поверни.
(«Российские селф-мейд-мены»)
И пусть мой напарник певчий,
забыв, что мы сила вдвоём,
меня, побледнев от соперничества,
прирежет за общим столом.
(«Песня акына»)
И преемнику, в свою очередь, автор желает:
…пошли ему, бог, второго —
такого, как я и он.
Согласно этому, Пушкину следовало прирезать Жуковского, Лермонтову — Пушкина, а Вознесенскому, вероятно, Маяковского и Пастернака, которых он называет своими учителями.
Старушка Изергиль
Студента «вынесли» с экзамена за то, что он назвал горьковский рассказ «Старушка Изергиль». Экзаменатор усмотрел в этом неуважение к литературному наследию писателя. Я вспомнила этот анекдот, читая стихотворение Андрея Вознесенского «Грех»:
Но было б для Прометея
великим грехом — не красть,
и было б грехом смертельным
для Аннушки Керн — не пасть.
Аннушка Керн — родня старушке Изергиль. Пушкин называл в письмах Анну Петровну Керн Анетой, ей посвящены знаменитые стихи, известны и иронические замечания Пушкина о ней. В стихах и письмах в отношении к А. П. Керн совмещались высокое и низкое, глубокое чувство и, согласно канону, восходящему к XVIII столетию, светский цинизм. Одним словом, многое было, но сентиментальной пошлости не было. У Вознесенского получается иначе:
Ах, как она совершила
Его на глазах у всех —
Россию завороживший
Бессмертный грех!
Слушаешь этот широковещательный романс, удивляешься: «Надо же, на глазах у всех!» — и вспоминается вереница удивительных историй, уже рассказанных автором. Да, это снова он, поклонник жанра «а ещё был случай», только на этот раз его внимание привлёк Пушкин. Отчего так фатально не повезло нашему великому поэту — книжная индустрия выбрасывает на рынок всё новые некрофильские изыскания в интимной жизни Пушкина. И что такое читатель, которого больше всего занимает, изменяла Наталья Гончарова или нет? Большинство этих читателей знают Пушкина в пределах школьной программы, да и то забытой. И роются не просто в чужом «грязном белье», но обагрённом кровью мучеников и героев нашей многострадальной культуры. Но вернёмся к Вознесенскому. Финал стихотворения «Грех» заключает в себе некую важную мысль о судьбе Пушкина, правда, неясно, какую:
А гениальный грешник
пред будущим грешен был
не тем, что любил черешни,
был грешен, что не убил.
Теряюсь в догадках: вероятно, Пушкин грешен в том, что не убил Дантеса? И при чём тут черешня? А может, он грешен в том, что не убил предшественника в литературе? Непонятно. «Пушкиниана» Вознесенского в гиперболизированном виде отражает состояние нашего популярного литературоведения — занимательного чтения из истории литературы. Все любовные приключения, реальные и вымышленные, бесцеремонно выставляются на общее обозрение:
Родной, прошло осьмнадцать лет,
У нашей дочери — роман…
На этот раз героиня — графиня Воронцова. Кажется, эта история не канонизирована даже в «занимательной пушкинистике», и поэту приходится ссылаться на «недавнюю догадку Л. Кондрашенко» (?!). Материалец свежий. Многие поэты обращались к имени и образу Пушкина, но в данном случае мы имеем дело с Пушкиным в школьном объёме, где для училки «чувства добрые»…», а для самого подростка «Пушкин — ножки, Пушкин — Керн»:
Через несколько минут,
как жемчужную рабыню,
ножку Пушкина возьмут.
(«Римская распродажа»)
Эта курьёзная ножка Пушкина преследует нас в целом ряде стихов Вознесенского, связанных с русской культурой. Вот, например, сочинение на тему «О назначении поэта»:
К. Рылеев:
Я не поэт, я гражданин.
Н. Некрасов:
Поэтом можешь ты не быть,
Но гражданином быть обязан.
А. Вознесенский:
Можно и не быть поэтом,
Но нельзя терпеть, пойми!..
(Чего, чего нельзя терпеть?) А вот чего:
…Как кричит полоска света,
Прищемлённого дверьми.
Как современные писатели умеют найти предмет для сострадания и гражданских чувств! Когда Вознесенский пытается говорить о вещах более общественно значимых, чем страдания прищемлённой дверьми полоски, получается следующее:
Стилем «ретро» сменяется «порно».
Полно,
Воланд, срежьте со шляпы воланы,
Поешьте лагерную баланду.
(«Гамбург-ретро»)
Эта развязная интонация в обращении к персонажу Булгакова режет слух; вероятно, такие советы имеет право давать лишь тот, кто сам отведал баланды, и как-то нехорошо походя, с лёгкостью необыкновенной, упоминать о национальной трагедии. Но вернёмся к «пушкиниане». Какая-то неясная перебранка выдаётся в ней за поиски истины:
Когда написал он Вяземскому
С искренностью пугавшей:
«Поэзия выше нравственности»,
Читается — «выше вашей»!
Это, мне думается, читается всё же иначе. Для Пушкина в понятие об эстетическом входило и представление о нравственном каноне, и поэзия выше нравственности потому, что она в себе нравственность содержит. А у Вознесенского получается что-то вроде словесной пощёчины замечательному поэту и другу Пушкина. Но всё-таки особенно, фатально не повезло Анне Керн. Я уже цитировала «Грех», в другом стихотворении поэт повествует, как он посетил могилу А. П. Керн. Какой же она предстаёт в воображении Вознесенского?
Молодая спина, соловьиная речь —
Как накидки, поэтов снимавшая с плеч.
(«За спиною шумит не Калинин, а Тверь»)
Как тут не вспомнить кузнеца Вакулу, оседлавшего чёрта и летавшего у него на закорках? Здесь есть и тема для «занимательной «пушкинистики»: кого, кроме Пушкина, Анна Петровна «снимала с плеч»? Напоследок поэт обращается к ней с двумя просьбами:
Ты меня на прощанье собой обучи…
Вероятно, этот пассаж означает что-то вроде «собой одари». Вторая просьба ещё интереснее:
…Не забудь только снять с зажиганья ключи…
Это Анне-то Керн — «снять с зажиганья ключи»? Но тотчас выясняется, что это необходимая предосторожность:
А то впрыгнет в машину, умчит на лету,
Точно дверцу, могильную хлопнув плиту.
Так в стихотворении появляется Пушкин. В эксцентричности он не уступает возлюбленной, с её поэтами на плечах:
Я тебя обниму, я ревную к нему,
Кто цилиндром черкнул по лицу твоему.
Есенинский «хулиган» из цилиндра мог «золото овса давать кобыле», а сочинённый Вознесенским Пушкин — цилиндром женщине по лицу! Ах, он напоминает лирических героев с «дальнобойной ненавистью» и фиксами, как слово «черкнул» напоминает о бритвах и финках. Грустно, что в строчках о Пушкине встречается языковая неточность: «точно дверцу, могильную хлопнув плиту». Мы говорим «хлопнуть дверцей» или «захлопнуть дверцу». В стихах Вознесенского до обидного небрежно, походя упоминается не только Пушкин, но и другие великие поэты, как в стихотворении «Вийон»:
Я желаю, чтоб жили вешне!
Чтоб на виселице в городке
амнистированный повешенный (?)
крутил «солнце» на турнике.
При чём здесь Вийон и что это за милый городок с виселицей? И всё-таки — амнистированный или повешенный? Но вот желает поэт, чтобы «жили вешне», и не всё ли равно, по какому поводу? А вот стихотворение из двух строк с именем Рильке, называется оно, правда, «Сауна»:
Божественно после парилки
В реликтовом озере Рильке!
Видно, самочувствие у автора «вешнее», и вспоминается что-то эдакое приятное и культурное… к примеру, Рильке. Так и видится он, распаренный, ныряющий в озеро со вкусной прибауткой о Рильке-парилке…
Заканчивая разговор о стихах Вознесенского, связанных с историей и культурой, хочется отметить, что они зачастую не выходят за рамки ассоциаций вроде «Вийон — висельник» и напоминают своего рода набеги бессмертной пошлости людской на бессмертное духовное наследие.
Пора подвести итоги. Безусловно, Вознесенский очень талантлив, наблюдателен, чуток к звуковой гармонии, чувствителен к новым веяниям жизни, но наряду с этим его поэзии свойствен известный инфантилизм, неточность слова, банальность мысли. Однако мне хотелось найти ответ на другой вопрос: к какой литературной традиции принадлежит поэт, которого критики часто обвиняли в отрыве от традиции? Обратимся к эпохам русской поэзии, в которых совершались открытия, трансформировались или декларативно отрицались старые каноны, и читатели не поспевали за этой культурной революцией. Но рядом с творцами появлялись авторы, низводящие новообретённые сокровища до уровня массовой культуры. Наиболее талантливые из них остались в истории литературы, а их творчество стало своего рода показателем культурных запросов основной массы читателей их времени. По таким стихам мы можем представить, какие слова, чувства и мысли находили и находят отклик у демократического читателя — у прежних чиновника и курсистки или нынешних инженера и студента, они отражают культурное состояние общества. Назову два наиболее известных имени таких поэтов: в пушкинскую эпоху — Бенедиктов, в начале ХХ века — Северянин. В этой традиции, на мой взгляд, следует рассматривать творчество Вознесенского. У всех авторов есть ряд общих черт: инфантилизм лирического героя, стилевая эклектика, стремление к новаторству, к эффектам, нередко оборачивающимся комическим, неточное слово; они бессознательно пародируют дерзновенные открытия в искусстве.
Бенедиктов наиболее гармоничен, в его стихах слышится отзвук державинских, тютчевских интонаций, они отзываются то тяжёлым металлом оды, то сладкозвучием Батюшкова и Пушкина. Он тоже пробуждает чувства добрые, его мир — мир чувствительных образованных чиновных семей. Язык Бенедиктова кажется нам почти безупречным, лишь изредка в стихах мелькают схожие с гоголевскими обороты. Не случайно позднее Бенедиктов органически вписался в круг литературы 1850–1860-х годов, и явственен скромный читатель, из Пушкина любящий «Чёрную шаль» и чтущий Бенедиктова. Он мил нам как память о пристрастиях наших предков.
Игорь Северянин вступил в литературу через полвека с лишним, когда изменилось и время, и читатели, и его творчество отражает эти перемены. Рядом с футуризмом существует эгофутуризм, рядом с «Незнакомкой» Блока — северянинские «незнакомки». Эклектика Северянина очевидна, безвкусие вопиюще, его лирический герой полуобразован, высокопарен, эгоистичен — но и наивен, и чувствителен, и добр. Он напоминает чеховского Петю Трофимова, на миг забывшего об «идеях». За эпатажем героев Северянина нет жестоковыйного хамства так же, как за «жестокими страстями» — жестокости. В поэзии Северянина словно воплотились фантазии начитавшихся о приключениях гимназистов, чиновников, мечтающих о Париже, скучающих женщин — эти люди знакомы нам по рассказам Чехова.
Что же трансформирует в своём творчестве Андрей Вознесенский? Думаю, что отчасти русскую поэзию 1920-х годов (Маяковского, Пастернака, Цветаеву), отчасти советскую поэзию позднего времени — с её зарисовками, «философскими» размышлениями, репортажами и притчами. А кроме того, в значительной степени устную традицию, которая демократичнее и обширнее печатной литературы,— современный «городской романс», частушку, анекдот, жаргон, с их отражением жизни. Чуть причесав и отмыв, заменив неудобопроизносимое, а следовательно, пародируя, поэт представляет и её. И если рассматривать творчество Вознесенского как свидетельство культурного уровня современного читателя, картина оказывается не слишком благополучной. Это и побудило меня написать статью о поэзии Андрея Вознесенского.
Ленинград, 1979