Опубликовано в журнале День и ночь, номер 3, 2016
Пуговичка
Миниатюры пишутся из ничего. Из таких пустяковин, что мелочью пересыпаются в старой шкатулке, задвинутой в угол нижней полки комода. Овдовевшая серёжка, осиротевшая янтарная бусина, записка столетней давности… Стоит устроить генеральную — бац! — и выпадет из уголка памяти какая-то ниточка, чепуховинка, газетный клок, пуговка… И, казалось бы, что в ней, в этой пуговке? Ан нет — как из того кувшина джинн, из пустяковины этой — всплывает, разрастается, клубится, вспоминается… И вот уже касается тонко плеч, дует тихонько в ухо сквозняк прошлого.
Ну вот же — пуговица. Обычная, чёрной тканью обтянутая, от моего костюмчика учительского отвалившаяся… В тот далёкий мартовский день держалась она на честном слове, и некогда было остановиться, прихватить — минутное же дело! — нет, летела, сбивая каблуки новых ботиночек…
…Знакомо ли вам ощущение, когда что-то давнее, тяготеющее, как долгая зима, сходит с вас, тает, как сугроб,— в один только день! И невыносимая лёгкость бытия подхватывает на крыло, холодок щекочет щёки, солнце из тайников сердца выплёскивается наружу… Какие-то слёзы струнами оплетают горло, и точно, совершенно точно с самого утра знаешь, что всё будет так, как задумано,— и ещё лучше, слышишь!..
Почуяла спиной шаги, услышала всего-то «здравствуйте»… и провалилась в бархатную яму голоса, и куда-то вглубь нырнуло сердце, притаилось. Посметь не могла взглянуть в его сторону.
…Пишу из прошлого. Из того длинного дня весеннего равноденствия, где расточительное солнце и привольно разлившиеся лужи… Неужели не помнишь? А мне в этот день наконец блеснул свет; просто — кончилась зима.
Отчего это с утра так летелось, пелось, дышалось? Предчувствие встречи. Чуда. «Моя надоба от человека — любовь. Моя любовь, и — если уж случится такое чудо — его любовь. Но это — в порядке чуда. В чудесном, чудном порядке чуда».
После взгляда в упор гипнотически голубых глазищ, после пары пустяковых реплик в рабочем порядке мне уже ничего не оставалось… Думаешь, были пути отступления? Оказалось — до дома два шага, оказалось — живём в одном доме! А лужи, как на грех, оказались непроходимыми-необходимыми…
И вот уже стемнело, и ледком подёрнулись непроходимые лужи, и земля морозно цокает под каблучком, а я лечу, едва дыша, к первому подъезду, взмываю на девятый (кто не знает, на мне новое чёрное пальто, чёрная шляпа, чёрные ботиночки элегантного фасона, кудри вьются, а очки посверкивают!)… Звоню, вхожу, уверенная (резкая, как нате!), а у него озадаченный взгляд: раньше пришла, чем ожидал. Хлопочет, спотыкается о косяки, роняет посуду — вот это кино! И на экране твой любимый герой! Смеюсь! Мне легко и неловко, как никогда.
Бесконечно прекрасен в своих нелепостях — огромный, двухметровый, с непропорционально большой головой, с необычайно манким, в ресницах пушистых, взглядом…
Каким соловьём разливался ты, какие пируэты выписывал: включал восточную музыку, взвивался в лезгинке, выводил рулады дурным басом, «козлом свадебным прыгал»! И с блюдами что-то начудил, приправами заморскими сдобрил. А пальцы-то, маменька моя родимая,— как у музыканта, самостоятельной жизнью живут, эдакие фортеля выкидывают! А мне ничего — сижу и улыбаюсь: мели Емеля, твоя неделя!
И подступиться-то к такой недотроге не знал как, с какого боку на кривой козе подъехать — не ведал! Удивленно брови вскинул, когда я, отряхнув крошки с юбки, легко встала: «А ты разве не останешься?» В этот момент нижняя пуговка моего пиджачка (что весь день на ниточке едва дышала!) бесшумно отвалилась, скользнула по юбке на пол. Успела заметить, быстро подняла — в карман. «А что, ты рассчитывал на такой вариант?» — засмеялась. «А вот смотри, пуговичка твоя другое задумала…»
Стояли, голову задрав, в мартовской ночи уставившись на комету — далёкую огнеглазую запятую…
А я её больше пришивать не стала, она необязательная, нижняя (без неё удобнее). Бросила в шкатулку. С тех пор и лежит. И выбросить жалко — и ни к чему не пришьёшь.
«Одинокая ветка сирени»
Учительская история
Типовое бело-голубое здание детсада густо обнесено кустами сирени, один из них нагло ломится в наше с Симой окошко. Предгрозовая майская духота, открытая форточка не спасает. Сиреневое благоухание удушливым облаком взяло детсад в круговую осаду.
«Плыл по го-о-о-р-о-ду запах сирени, до че-го ж ты была красива…»
— Сима, заткни, ради бога, свой оголтелый шансон — тошно!
«Я тво-и целовал колени…»
— Чё?
— Глухня, радио своё тупое заткни!
— Ну ты сильно-то не нарывайся!
— Ну убавь хотя бы эту пошлость! Урежь! Башка болит!
— Давно пришла? — Сима входит в комнату с уже выключенным транзистором.
— Только что.
— Чё, мать, опять вдрызг? — Сима чутьём, не глядя, определяет градус моего настроения.— Давай рассказывай.
— Да нечего рассказывать. Стою, жду его на лестничной площадке, слышу: кто-то поднимается, воркует, словно бы в райских кущах. Проходят мимо меня, как мимо стенки. Ведёт себе за ручку какую-то щучку. Очкастую! Зашли, чего-то взяли и смылись. Как будто помоями окатили. А у меня столбняк.
— Вот блин! И он что, ничего не сказал?!
— Почему? Сказал: «Проходи-проходи, мы на минуточку. Надо одну кассету забрать».
— Ну ты дура! Попробуй только к этому Глебу ещё раз — хоть ногой! Чё делать будешь?
— Тошно.
— А-а! Я в таких случаях знаешь, куда иду…
— Дай угадаю: в храм или к гинекологу?
— Пошла ты!
— Вот и иди!
— Спать, что ли, будешь? Обедала?
— Не помню.
— Всё, я на кухню. Сыпани чуток. Гречку сварю — позову. «Плыл по го-о-роду запах сирени…»
— Си-ма! Умоляю!
«О чём печалиться, о друг? Было бы в изобилии книг…» Какой-то древний дурак сморозил. Видимо, был уже преизрядно стар и превратностями судеб надорван. Книг-то у нас в изобилии…
Комнатка, по правде говоря, тесновата для двух девиц изрядного возраста. Мы обе учительницы-словесницы. Обеим за тридцать. У нас нормальная ориентация. Нам просто негде жить. Первый этаж детского сада, служебная квартира для учителей. Школа за углом.
Сима — колоритная, сочная еврейка: брови с изломом, ресницы с загибом, глаз с поволокой, грудь колесом, попа ящичком. Все принимают за свою — цыгане, чечены, евреи… Все любят напропалую.
У обеих — нескончаемые кипы тетрадок. У обеих — непотопляемые плоты бумаг. А ещё — в изобилии книг. У обеих криво-косо и никак — с личной жизнью.
Май. Грозовых туч клочки. Неживая зелень чахнет. Под окном душным маревом — разлапистый сиреневый куст. В кусту, очумев от духоты, орут воробьишки. Их не видно в густой листве и сиреневых гроздьях — и кажется, это сам куст трещит, кипит, верещит… Почему-то хочется бросить туда камень.
Сима на кухне с гречкой возится. Сначала перебирает полчаса, потом моет в трёх водах… И впрямь вздремнуть… Старенький продавленный диван кряхтит, дует в левое ухо, шепчет: спи, моя хорошая, спи… Колют ресницы. В груди прикипела слеза.
Даже во сне запах сирени вплывает в комнату и стоит томным облаком над изголовьем. Оттого, должно быть, сны такие странные. Глубокий обморок сирени. Во сне я сидела в сиреневом кусту, пела сиреной, чирикала воробьём, щёлкала соловьём, проверяла тетради и жаловалась на тесноту куста. Ещё клевала гречку. Потом плевалась гречкой прямо из куста на всех проходящих мимо Глебов.
…Очнулась поздним вечером, когда натягивало сумерки. В форточку веяло сиреневой и земляной сыростью, дождевой свежестью, мокрой травой… Где-то в углу позванивал злодей-комар. Видимо, пока спала, прошёл дождь.
На подоконник натекла лужа. Пытаясь задвинуть шторы, увидела: прямо на подоконнике лежит, очевидно, заброшенная в форточку, растрёпанная мокрая ветка сирени и какой-то мятый тетрадный листок. Подоконник усыпан сиреневыми звёздочками. Чёрт-те что! Одинокая ветка сирени! Ветка, наверное, была сломлена прямо под окном, а записка накарябана на ходу: почерк неровный, листок вырван кое-как из тетради. Лист сложен вчетверо и подписан: «Поэтессе от Артура». И запутанно-витиеватый росчерк.
Сначала ничего непонятно; перечитываю странный текст ещё и ещё: «Каждый день я прохожу мимо этого окна и замираю, видя ваш образ в окне. Вы моя тайная любовь. Я не могу прожить и дня, не увидев Вас. Я Вас (маленькое «в» исправлено на большое). К моему великому сожелению я незнаю вашего имени, но я знаю, что Вы поэтесса, а я поэт. И одно из моих стихов написанных для Вас:
Моя любовь к вам горяча
Я Вас люблю и что же?
Моя любовь ведь не спроста
На что она похожа?
Она похожа на цветы,
На солнце и на ветер.
Люблю я Вас
Любите Вы меня, как солнце ярко светит.
Артур».
— Сима! Откуда мне сие?
— А?
— Ты, дочь израилева, смотришь хоть, чё нам в окна кидают? Я в отключке, а ты чем хату сторожишь? Ходила, что ль, куда?
— А тож. К Артаку.— У Симы маслено-сыто блестит зелёный, мастерски подведённый глаз.
— Ну, ты, мать, даёшь!
— Не без этого. Всё почище твоего Глебушки! А это чего?
— Загадка мирового океана! На подоконнике нашла. Какой-то кретин кинул. Тебе, что ли?
— И что пишут?
— Тайная любовь, пишут!
— Ого! Тебе или мне? А подписано? Дай-ка!
— Да, подписано — «Артур».
— Шутишь! Таких имён-то в природе нет. Только в книжках.
— Ага, Артур нету, а Артак — есть. Аж два.— Сима падает на кровать, давясь хохотом. У неё в настоящий момент и вправду два знакомых Артака, и оба вожделеют её страстно.
— Не, Ленка, это тебе! Вишь, он пишет: «Я знаю, что Вы поэтесса…» На Вы зовёт, собака! А мож, это судьба! Какой-нить Желтков из соседнего дома. И стиль — глянь, какой утончённый: «Вы моя тайная любовь…»
— Ага, Желтков. Только браслет не прислал. И ошибок вагон. Ты кому своё окно показывала?
— Да вся округа знает, что мы здесь кантуемся. Небось, пятый год в этом садике паримся. Тоже мне, тайна.
— Нет, ну кому это надо? Это ж надо изловчиться, дотянуться до форточки и закинуть!
— Ага, и знать, что нас в этот момент нет дома. Или мы спим.
— А ты прикинь, он должен быть верзила, форточка высоко.
— Баскетбóлит, однако. Да плюнь, Ленка, дурак какой-то, и шутки у него дурацкие. Иди гречку поешь. Сделала с грибами, с морковкой и с лучком. И капустки квашеной достала из маминой банки, сделала, как ты любишь.
— Спасибо, Сима, я выйду за тебя замуж.
Сима ржёт и опять валится на свою старомодную кровать с пружинной сеткой.
Вот ведь ерунда же, а застряло: «Каждый день я прохожу мимо этого окна…» Нет, если человек хочет подурачить, он основательней к делу подойдёт: пожалуй, и приличный текст из книжки перепишет, и листок надушит, и время встречи назначит… Этому же воздыхателю было некогда — спонтанно писал, на импульсе. И листок, криво вырванный из тетради — из тетради? — меня щекотнула догадка…
— Сим!
— Ну!
— А ты тетради сегодня собирала?
— Есть пара пачек. Хочешь помочь?
— Дай глянуть!
— Ты что, думаешь?..
— На почерк глянь! Никого не узнаёшь?
— Да как-то сразу…
— Хорошо. Пойдём логическим путём. Автор записки часто ходит мимо нашего окна. Вот ты, Сим, кого в окно часто видишь?
— Ну, Гена ходит каждый день… Лёха-сосед… Да туча народу ходит!..
— Не, Гена вряд ли… ошибки такие дикие. Сим, погоди, а вон этот — кто? Знаешь его? Высокий такой, ражий, рыжий… С собакой.
— А-а-а,— Симочка протискивается между столом и шкафом к окошку,— это Митька Михайлов! Ну, со спины лет двадцать можно дать. Из Германова класса, из 9 «Е».
— Из 9-го?!
— Ну. Ничё так кабанчик, да? Ну, вспоминай, у Германа в классе, где Юрка Шалашников и Коля Гамузов… Вымахал парняга!
— А он стихов случаем не пишет?
Симочка закатывает глаза и мелко-мелко трепещет ресницами. Прикидывает.
— Я у них как раз завтра тетради собираю. Вот и проверим. Почерк сличим.
— Точно! У меня и книжка по графологии есть!
На встрёпанном от дождя сиреневом кусту продолжают верещать воробьишки.
— Сим, форточку на ночь закрой. Кинут ещё какую-нить фигню. Да и комары налетят.
Феньки, обожамчики и халды каблукастые
Студенческая
история
Общага. Филфак. 416-я комната.
Фенька, блаженно вытянув голенастые ноги в комариных укусах, лежит на втором этаже двухъярусной кровати и с высоты коечного небоскрёба взирает на бренность и тщету общаговской жизни.
— Луда-ак, не финти! Давай кыш до кина! Пущай душа дохнёт свободой!
— Не смею. «Не лепо ли ны…» Лубак, я сегодня несносен и горд…
Лубак и Лудак — старшухи, последний курс. Заурядные имена их оснащены для крепости непробиваемым заднеязычным и звучат сурово, как кивок топора: лубак — лудак! Плоскогрудый и узкоплечий Лудак по-кроличьи дёргает лапками, угрожающе приподнимает величавый том классика марксизма: мол, отвяжись, не видишь — прикасаюсь к великому? Лубак сероглаз, прост и ясен. У него деревянные выпуклые икры лыжницы.
— Обожамчик, оставь дядю Маркса тёте Жене. Кинь под подушь — и прыгай в свою калошь! Чешись уже!
У Лубака яблочно-крепкие щёки с вкусными ямками и убедительный донельзя голос.
Лудак сдаётся. Ей самой хочется посмотреть на Жана Маре с тонкой тальей. Нырнула в шкаф, метнулась к вешалке.
— Были сборы недолги… Лу, беретку мою — а? Не узришь?
— Шевели колготками, краля! Кака беретка — теплынь!
Лубак уже в дверях, Лудак прискакивает, надевая туфлишку. Лубаку всё ништяк: серой (под глаза!) кофтой-лапшой обтянута весенняя грудь; упруго-круглые икры готовы к несметным километрам лыжного бега… Но самый перец — их базар. По их фене ботают немногие. В первый день Фенька разинула рот от этой гремучей смеси одесской мовы, филологического цитатника и забубённого студенческого арго.
— Фенчик-птенчик, за дежурство погутарь с Жанной! Чики!
Фенька делает под козырёк, поворачивается носом в серую наволочку квёлой общаговской подушки и сладко роняет веки. Э-эх, дремануть часок, штоб завернулся сала кусок да лени шматок!
Но только-только потянули Феньку в зелёную глубь сонного омута водяные, как в коридоре завопили полоротые девицы из комнаты напротив:
— Опаликова, тушёнку на кухню! Рысью! Кастрюля кипит!
— У меня голова в шампуне!
— Жан, Прилепа был? Отмечал?
— Чья сковородка, сёстры? Че немытую кинули?
— Опаликова, ты чё, уснула?
— Ори-ори, морда шире будет!
— Завали свой хорошенький ротик!
В дверь деликатный стукоток:
— Вы позволите?
— Э-э-э… А ты кто? — Фенька нехотя вылезает из своего убежища.
Могучегрудая статная девица, с каштановой гривой, вся до невозможности в красном, кривит полумесяцем рот:
— Соблаговолите ознакомиться,— кисть с оттопыренным мизинцем презрительно машет перед Фенькиным носом пропуском в общагу.— Позвольте представиться: Элла.
Фенька с ужасом понимает, что с этим позвольте-извольте, с этой Эллочкой-людоедкой придётся соседствовать, и — прямо с нынешней минуты. Неужто особа, таранящая Феньку своей харизмой, разделит с ними 16 квадратов? Мать честная, картина маслом!
Боги, боги мои, как церемонно и величественно опускается на стул корма в красном; как томно извлекается из сумочки мужской носовой платок; как с усталым достоинством промокается кожное сало на лбу и щеках; затем платок используется на манер веера (если не сказать — вентилятора) — и, наконец, применяется по прямому назначению: следует оглушительное поочерёдное освобождение, пардон, полостей носа от гнусного содержимого.
(Сдаётся мне, это был недвусмысленный привет от Николая Васильевича ) Дама, приятная во всех отношениях, презрительно швырнув клетчатый комок на свободную, как ей показалось, железную койку, вальяжно вынула себя из красных каблукастых туфель и стала потрошить огромную суму. На божий свет размашистым жестом явились новый ситцевый халат в розовый горох, комбинация цвета тела испуганной нимфы и зелёные тапки с утиными носами. Преображение последовало без промедления. Изумлённому взору Феньки на мгновение предстали разнузданно грицацуевские формы, жаждущие большой и чистой любви,— и вот уже Элла, облачённая в горохово-розовый халат, восседает на единственном табурете и пьёт чай, картинно, по-купечески держа на отлёте наманикюренный мизинчик.
Фенька, смирившись с гнётом судьбы, забирается на второй этаж студенческих нар и вгрызается в солёные баранчики и мифы Древней Греции. Античные мифы трещат по швам, баранчики крошатся прямо на постель, боги и герои расползаются, как тараканы, по углам и зияют оттуда укоризненными взорами. Фенька вытягивается всем своим долгим деревенским телом, её свободолюбивая плоть постанывает от здорового желания сна, но завтра семинар по античке, надо будет пару слов мякнуть…
— Девочки, надо же дежурство установить! — опять эта бледная моль и мелкая зануда завела шарманку. Не успела дверь открыть — опять за своё. Маленькая, худосочная, местами словно прозрачная — неиссякаемый фонтан нудятины.
Поджав и без того крохотный ротик, сведя к переносью белёсые бровки, Жанна демонстративно водружает посередь комнаты зелёное эмалированное ведро с плавающей тряпкой.
Фенька отворачивается к стене:
— Вот сама и дежурь!
Фенькина вольнодумная натура с первого общаговского дня взбунтовалась: думала, на простор речной волны вырвалась, а тут со всех сторон достают: одним взносы комсомольские плати, другим в субботниках участвуй, третьи заставляют мыть километровый общаговский коридор.
— Вот ведь свиньи, каждый день гадят, а убирать за них другие должны. Засранки, и обувь не помыли! А под кроватью… — дальше Жанкино возмущенье захлёбывается благородным негодованием, а может, просто неудобно изрыгать брань, вползши под кровать и елозя вонючей тряпкой по углам.
От Жанкиных слов, сквозь зубы плюнутых прямо на мокрый пол, внутри Феньки стремительно и туго закручивается какая-то пружина, петля обиды охлёстывает горло, в глазах темнеет… Тело рывком слетает вниз — и увесистый зелёный тапок соседки, попавший Феньке под горячую руку, припечатывает блюстительнице чистоты мокрую оплеуху! Онемевшая от беспредела Жанна успевает замахнуться на Феньку половой тряпкой, теряет равновесие, шлёпается на мокрый пол и, зацепившись, опрокидывает с грохотом ведро. Грязная вода чёрным морем окатывает полкомнаты, нагло заливается в красные каблукастые туфли Эллочки — она, задремавшая было, с круглыми от потрясения глазами и всклокоченной шевелюрой вскакивает, едва запахнув халат, вся — сплошной филологический коллапс и когнитивный диссонанс: рот корчится в немой попытке речи, но, видимо, провода сильно разомкнуло — у неё выходит только: «Па-а-звольте!!!» Фенька молча кидает ей злополучный тапок, берёт ведро и шлёпает до туалета — набрать воды.
Жанна вихрем, рыдая в три ручья, уже выбежала из комнаты, ища защиты и приюта от Фенькиных зверств у соседей.
— У-у-у, профурсетки чёртовы,— Фенька, сцепив зубы, широкими полукруглыми махами собирает воду, выжимает… и роняет тряпку в ведро от новой напасти: оказывается, пока шло суровое побоище, в самом пылу сражения кто-то нечаянно смахнул на пол премногоуважаемого дядю Маркса — и теперь его репутация окончательно подмокла, покоробилась и утратила былое величие.
Фенька с тупой усталостью и виноватой мукой смотрит на промокшую до самого корешка книгу — и в это момент, по-весеннему разгорячённые красотой Жана Маре и неминуемой близостью ужина, вваливаются в комнату Лубак и Лудак.
— А шо такое? Лудак, мы не там кина искали! — трезво оценить обстановку может только морально устойчивый Лубак.
Лудак уже видит несчастного Маркса, не вынесшего потопа и пренебрежения:
— О, нет! Читально-зальный! Сердешный друг! Кто посягнул?
Эллочка обиженно сопит, раскинув грицацуевские телеса на койке Лубака. Она не шутя уверена, что это её законное лежбище.
— Я дико звиняюсь: вы кто на белом свете будете? Скоко вам заплатить за обогрев матраса? — Лубак терпеть не может, когда берут её полотенце или красятся её помадой, а уж на постель свою она и присесть никому не даёт. Элла, бедняжка, и не догадывается, что влипла.
— Чем обязана? — Элла, ещё не остывшая от обиды за новые туфли (они сушатся на подоконнике, набитые газетой), ширит ноздри и не двигается с места.— По какому праву вы тут распоряжаетесь?
— Кыш без слов с моего ложа! Права качать будешь в суде,— добродушный Лубак суров и непреклонен, когда задето её чувство чистоты.
Элла, недовольно фыркнув, перебирается на другую кровать и оказывается в связке с Фенькой. От такого соседства Фенька ещё крепче сжимает челюсти и устало прикидывает перспективы грядущих сражений… Панцирная сетка угрожающе скрипит под могучим телом новой соседки.
Лудак тем временем пытается реанимировать подмоченную репутацию Маркса и тщится облагородить покоробленные мокрые страницы, орудуя старым утюгом. Одно неловкое движение — и бессмертные строки, вопреки булгаковскому убеждению, чернеют и превращаются в пепел.
— Всё тлен. Лубак, нажрёмся с горя, а? Вари звёздочки!
В дверь бочком протискивается Жанна — жалкая, зарёванная, с красными пятнами на щеках и груди; за её спиной высится чей-то суровый широкоплечий торс — пришла с поддержкой. У Феньки напрягается спина, но она безразлично переворачивается на другой бок, продолжая усиленно вгрызаться в мифологические дебри.
— Кукусик, ты чего, кидаешь нас? На кого оставляешь?
Жанна, презрительно игнорируя вопрос Лубака, сгребает с полки и суёт в сумку свои пожитки. Прощальной музыкой звучат ссыпаемые как попало (вопреки педантизму и аккуратности хозяйки) вилки-ножи-миски…
Лубак и Лудак, переглядываясь, видимо, выбрали политику невмешательства. У них опыт, им видней: если девки с первых дней так дерутся, лучше, если кто-то уйдёт.
Когда дверь за Жанной демонстративно хлопает, резкий сквозняк швыряет деревянную раму прямо на красные каблукастые туфли, стоящие на подоконнике. Элла, взметнувшись с ложа, бросается к окошку, но уже поздно: пара хороших вмятин украсила носы её многострадальных каблукастых.
— Х-халды паршивые! — одно движение мощной руки — и пара красных птиц выпархивает из окна комнаты 416.
Стрелки общаговского будильника неумолимо склеиваются — полночь. Лубак помешивает звёзды в супе, Лудак бережно переворачивает страницы пострадавшего Маркса; Элла украдкой хрустит под одеялом солёной хлебной соломкой; Фенька, безмятежно вытянув долгие деревенские ноги в комариных укусах, то сопит, то бормочет что-то невнятное о космосе, хаосе, занудах и халдах…