Опубликовано в журнале День и ночь, номер 3, 2016
Сидя на санях, помыслил я, грешный…
Владимир Мономах
Фунтовый полушубок
Бытует расхожее мнение, что хорошие дублёнки делают только где-нибудь в Италии, в Турции, в Югославии, а вот в России не умели и не умеют. Ничего-то у нас нет для этого: ни мастеров, ни оборудования, ни подходящего сырья, ни даже традиций…
Но позвольте не согласиться. Спокон веку в России, особенно в нашей морозной Сибири, самой распространённой верхней одеждой были овчинные тулупы, шубы и полушубки — дублёные, чернёные (крашеные), просто белые; чаще — нагольные, иногда крытые. Спросите любого пожилого человека, вроде меня, выходца из деревни, и он скажет, что с малых лет, как и все вокруг, носил шубейку, полушубок, шубу, шитую «борчаткой», «бешметом» либо по иному фасону, с оторочкой или без оной. Вырастал человек, рос и набор его шубных одежд. В клуб на танцы — один полушубок, в лес за дровами — другой. Известно, что даже на фронт, под Москву, сибиряки пришли в полушубках. Спасителей столицы так и называли: бойцы в дублёных полушубках…
Надо сказать, что русский полушубок и нынче нередок, но как-то всё больше видишь рабочий его вариант — «по дрова». «На танцах» же впрямь царствует закордонный. Об отечественном же больше только вздыхают, как об ушедшем в историю.
Представление о лучшем выходном полушубке обычно связывают с овцой романовской породы, которую разводили в средней России. И это верно. Но разводили не только при царях, но и при советской власти. Теперь уж мало кто знает, что, к примеру, на Ярославщине когда-то для «всесоюзного старосты» Михаила Калинина сшили дублёнку, которая весила всего один фунт, то есть около четырёхсот граммов. Восьмое чудо света!
Между прочим, и уже в годы «рыночных реформ», как я читал где-то, здешнее тутаевское опытное хозяйство разводило уникальную породу романовских овец. Склады были забиты ценной шерстью и овчинами. Но государство их не брало. Не заинтересовано было. И что оставалось делать овцеводам? Самим шить дублёнки? Но чтобы закупить оборудование, которое стало редким и дефицитным, найти и нанять мастеров, тоже исчезнувших с горизонта, нужно продать шерсть по достойной цене… Замкнутый круг получался.
«При теперешней экономической политике держать овец просто невыгодно, даже столь ценной, уникальной породы,— говорил в той же статье директор хозяйства Владимир Ладыненко.— И если власти срочно не примут мер, романовские овцы вообще исчезнут».
Примерно такая же картина в овцеводстве была и остаётся и у нас в крае. И даже в соседних, исконно овцеводческих республиках — Хакасской и Тувинской. По пути в свои родные минусинско-каратузские места мне частенько доводится пересекать степную Хакасию с севера на юг, и я, представьте себе, редко-редко когда вижу из окна машины овечью отару с пастухом. А ведь, бывало, они встречались чуть не на каждом километре. Помнится, на излёте советского «тоталитарного режима» в Туве, при её населении в триста тысяч человек, насчитывалось более полутора миллионов овец. Считай, приходилось по пять «овчин» на брата. Не скажу, чтоб тогда магазины были завалены тувинскими дублёнками или хотя бы «рядовыми» нагольными полушубками, но они всё же встречались в кооперативной торговле. Сам покупал. А теперь их вообще, как говорится, днём с огнём не сыщешь. Экономическая политика на селе остаётся «стабильно» прежней, и последние овцы идут под нож, а шкуры на ветер.
Хотя желающих иметь обычную шубу, по-моему, предостаточно, и я — один из таковых. Кстати, недавно в морозный день вспомнил я про старый овчинный полушубок, выданный мне когда-то в качестве спецодежды редакцией «Известий» (ещё «Известий Советов народных депутатов СССР»), которые я представлял в нашем сибирском регионе. Вытащил его из чулана, встряхнул, надел и явился в нём на писательское собрание. Первый же коллега, встретивший меня в прихожей Дома искусств, иронически заметил:
— Под Толстого косишь?
— Нет, под своё шубное деревенское детство,— ответил я.
А сам между тем подумал, что ничего зазорного не вижу и в том, чтоб на мороз надевать шубу хотя бы в подражание нашему величайшему писателю. Лев Николаевич действительно предпочитал зимой носить полушубок. Ходил в нём не только в Ясной Поляне, но и в Москве. И, может, отчасти благодаря этому прожил восемьдесят два года с гаком и написал девяносто томов первоклассных сочинений. Правда, иногда простой полушубок ставил его в затруднительное положение. Кто-то из биографов вспоминает, например, что встретил однажды графа на железнодорожном вокзале, уныло сидевшего в уголке. Оказалось, что его, несмотря на купленный билет, из-за крестьянского полушубка не пустили в вагон второго класса, считавшийся «господским». Пришлось идти и доказывать кондуктору, что этот старичок в шубе не кто иной, как «сам Лев Толстой». И лишь тогда кондуктор смилостивился.
Известен и более курьёзный случай. Верно, читал о нём давненько, в деталях что-то могу напутать, но за суть отвечаю. Некий любительский театр в Туле поставил пьесу Толстого (кажется, «Плоды просвещения») и пригласил автора на премьеру. Дело было зимой. Лев Николаевич прибыл. Естественно, в полушубке. И вот когда он поднимался по высокому лестничному маршу в помещение того театра, его заметил околоточный, следивший за порядком. Мужицкая борода лопатой, нагольный полушубок, нелепая вязаная шапка — всё это показалось ему подозрительным. Страж порядка бросился за «овчинным» чужаком, схватил его за шиворот и, обругав, пустил вниз по ступенькам. На шум выбежали артисты и зрители. Они помогли подняться невольно пострадавшему классику, стали извиняться. Но яснополянский мудрец отнёсся ко всему случившемуся с пониманием. Может, и обиделся отчасти за такую встречу, однако виду не подал. И уж, конечно, ничуть не подумал впредь изменить «виновнику» происшествия, своему простонародному полушубку — этой лучшей одёжине на русский холод.
Явно любил шубы-полушубки и великий русский драматург Александр Николаевич Островский. Сам нашивал их и щедро одаривал ими главных действующих лиц своих многочисленных пьес — представителей мещанства, мастерового, торгового и мелкочиновного люда. Эстетствующие критики пренебрежительно писали даже, что, мол, нынешний театр насквозь пропах овчинными шубами Островского. Вроде как порицали за это. Но нам-то, сибирякам, подобная характеристика только согревает душу.
«Неудобно хворать мужику…»
Только не сжата полоска одна…
Грустную думу наводит она.
Н. Некрасов
Как многие навскидку назовут свои любимые песни, цветы или, допустим, блюда, я мог бы назвать несколько любимых мною… фраз. Притом взятых не из готовых сборников афоризмов, «мудрых мыслей» и «крылатых слов», а выловленных самим из произведений писателей и поэтов, из трактатов учёных, из живых бесед с разными людьми и пленивших меня глубиной содержания, или необычностью формы, или тем и другим.
К примеру, Лев Толстой в одном из своих рассказов о крестьянской жизни словно бы между прочим заметил: «Неудобно хворать мужику…» Возможно, другие, читая его, вообще не обращают внимания на эту короткую и внешне вроде неброскую фразу, скользят по ней торопливым, поверхностным взглядом нынешнего «экспресс-книгочея». Меня же эти простые слова, когда я впервые прочитал их, помнится, сразу «зацепили», прошили насквозь, будто электрическим током. Я был удивлён их какой-то конечной простотой и в то же время особой глубиной, их точностью и печальной, как вздох, интонацией. Не верилось, что всего тремя словами можно выразить столь много. Уж мне-то, выходцу из деревни, доподлинно известно, как «неудобно» захворать крестьянину, на плечах которого и дом, и двор, и семья, и огород, и пашня… Недаром с подобным вздохом народ говорит о грустных и сирых вдовьих домишках: «Без хозяина дом сирота…»
Лев Николаевич не только понимал «неудобства» заболевшего мужика, но ещё и, будучи великим художником, знал секрет того краткого и единственно точного слова, за которым, если оно сказано к месту, открываются целый мир, непроизвольно достраиваемый воображением читателя или слушателя, и целая гамма чувств и переживаний. Положим, лично мне в этом «неудобно хворать» слышится не одна лишь досада мужика на свою нечаянную немочь, мешающую погружаться в привычные хлопоты, но и чувство вины перед семьёй, как правило, немалочисленной, и перед другими ближними и дальними, так или иначе связанными с ним по труду, по быту. По жизни, одним словом. Ведь, заболев, он волей-неволей как бы «подводит» их, остаётся в долгу перед ними.
Сегодня народ наш в большинстве своём ожесточился, очерствел душой, и, наверное, многим размышления мои покажутся сентиментальными. Но пусть они поверят, что в трудовой крестьянской среде, в которой я вырос, это чувство вины и ответственности друг перед другом и перед «миром» было довольно-таки развито. Да и сегодня ещё, надеюсь, не угасло совсем, не растворилось в циничных «рыночных» отношениях. Не мною первым будет сказано, что честный труд и совесть ходят рядом, рука об руку. И кто-то из неглупых людей вполне верно заметил, по-моему, что «душа трудится у трудящегося». А великий отечественный историк Василий Ключевский век тому назад написал в одной из работ, что «конец русскому государству будет тогда, когда разрушатся наши нравственные основы».
Вон куда, на какие ассоциации и обобщения, вывела нас с вами, казалось бы, такая элементарная и почти проходная толстовская фраза: «Неудобно хворать мужику».
Могу признаться по секрету в завершение этих заметок, что с годами она для меня стала не просто излюбленной фразой, но даже и своеобразным девизом, которому я стараюсь следовать. Скажем, стоит мне захандрить от недомогания, расслабиться и прилечь с книжкой на диванчик среди бела дня, как передо мною всплывает эта фраза, сурово напоминая, что «неудобно хворать мужику». И я тотчас поднимаюсь, отбрасываю чужую книжку и иду к своему станку.
Открытое лицо
Обычно штампами становятся из-за слишком частого употребления какие-либо удачные выражения, образные определения или сравнения. Как «авторские», так и народные. Скажем, «любовь до гроба», «на заре туманной юности», «ходить гоголем»… Значения и смыслы их для нас ясны как день. Но бывают и удивительно непонятные, необъяснимые штампы. Таковым среди прочих мне представляется, к примеру, выражение «открытое лицо». Оно неизменно ставит меня в тупик уже многие годы. Особенно если не просто звучит в бытовом разговоре или мелькает в торопливой газетной статейке, а встречается в текстах именитых художников слова.
Вот и ныне, листая свой старый блокнот, я обнаружил в нём запись ещё тридцатилетней давности, посвящённую этому странному штампу. Тогда, в «застойные совковые» времена, был очень популярен журнал «Иностранная литература». И все мы усердно читали его. Он входил, можно сказать, в джентльменский набор всякого образованного, да и просто грамотного человека, любителя чтения. И, надо отдать ему должное, стоил того, ибо печатал действительно лучшее, что появлялось в художественной литературе на Западе и на Востоке.
И вот в десятом номере журнала за 1984 год ленинградец Михаил Дудин, весьма уважаемый поэт фронтового поколения, кратко представляя автора переведённых им на русский язык стихотворений Роберта Блая, среди прочего написал: «У него открытое лицо…» Тут же, перед поэтической подборкой, дана была чёрно-белая фотография этого иностранного пиита.
С неё довольно равнодушно глядел на читателей толстоносый, большеротый господин в очках, лобастый и лохматый, с наметившейся проседью в тёмных волосах. И мне, помнится, невольно подумалось тогда: почему же это лицо — «открытое»? А если оно впрямь таково, то каким должно быть «закрытое»? И я об этих впечатлениях-раздумьях оставил даже запись в блокноте.
Да что там нашенский Михаил Дудин! Буквально сейчас, перед тем как сесть за эти заметки, я, отложив блокнот, открыл исторический роман Лиона Фейхтвангера «Лисы в винограднике» (создан в 1947 году), который перечитываю в эти дни, и на сто девяносто седьмой странице мне сразу на глаза попались строки об императоре, соправителе Римской империи германской нации конца семидесятых восемнадцатого века: «У Иосифа, как и у Туанетты (его сестры, королевы Франции, более известной под именем Марии-Антуанетты.— А. Щ.) было открытое, выразительное лицо, высокий лоб, живые синие глаза, маленький рот с чуть отвисшей нижней губой, слегка вздёрнутый нос». То есть зарубежный классик на сорок лет раньше написал (или несколько позднее переводчики его), что даже сразу у двоих было это «открытое» лицо. И я снова подумал: могу представить — с высоким лбом, живыми синими глазами, с маленьким ртом, отвисшей губой и изогнутым носом, но как при этом вообразить, что оно ещё и «открытое»,— убейте, не в моих силах.
Однако другие продолжают «воображать». С той далёкой поры ничего не изменилось. «Открытое лицо» и доныне встречается чуть не в каждой второй портретной характеристике «героев». Особенно под пером журналистов, которые в силу своего вынужденного строчкогонства зачастую склонны к банальностям и штампам. Это «открытое» лицо стало уже почти постоянным эпитетом, сродни тем, которые мы привыкли встречать в наших народных пословицах, песнях, сказках и былинах, наподобие серого волка, чистого поля, степи широкой, синего моря и доброго молодца с красной девицей…
Но заметьте, что даже эти эпитеты, «заслуженно» ставшие штампами, ибо изначально были уместными и точными, со временем от постоянного употребления потеряли свою «отдельную» выразительность, почти слившись с определяемыми словами. И фразы эти только выигрывают от замены в них «уставших» определений на свежие, в особенности неожиданные, отличные безыскусственной простотой. Вспоминается шутливый пример по близкому поводу, приведённый однажды Чеховым в беседе с Буниным у Чёрного моря. Антон Павлович в присущем ему ироническом тоне поведал младшему коллеге, что был восхищён тем, как некий школяр в сочинении о встрече с морем написал: «Море было большое». Вот, мол, и нам бы всем так писать, просто и точно. Без всяких там красивостей и выкрутасов. А что? Ведь и на самом деле это прекрасно звучит в своей непосредственности: «Море было большое». Примерно так же, должно быть, воспринималось и впервые прозвучавшее когда-то «синее море» или «бурное море»…
К слову сказать, в некоторых исторических источниках отмечено, что нынешнее название «Чёрное море» — это искажённое производное от первоначального «Чермное море». То есть «красное», в смысле — «красивое». А ещё, как известно, его в древности весь мир называл Русским морем. Что тоже, согласитесь, звучало неплохо. По крайней мере, куда справедливее, чем «чёрное», с явно «закрытым» для нас смыслом. И недаром представитель уже нашего поколения, автор известной песни о нём, попытался исправить эту несправедливость, написав строки: «Самое синее в мире — Чёрное море моё…»
Но всё это, повторюсь, если и спорно, и не слишком понятно, то хотя бы поддаётся какому-то объяснению. А вот «открытое» лицо, по-моему, никак не объяснимо. Вы хотели сказать «доброе»? Или «светлое», «улыбчивое»? Или «с доверчивым выражением»? Ну, тогда так прямо и говорите, и пишите. А то — «открытое» лицо… Которому даже и антонима подходящего не сыщешь, кроме «закрытое». Что звучит весьма диковато. Особенно сегодня, когда невольно ассоциируется с теми «закрытыми лицами», которые то и дело мелькают в жизни и на экране под некими «балаклавами», более похожими на куски от чёрных штанин трико или колготок с прорезями для глаз и ртов. И принадлежат эти лица чаще всего сомнительным персонажам, и «закрываются» отнюдь не с добрыми намерениями.
Откуда пошли стихи
Многие задумывались над тем, когда, почему и зачем появились на свете стихи. Эта особым образом организованная, ритмическая и зачастую даже рифмованная речь. Разве не проще и естественней говорить и писать безо всяких ритмов и рифм, то есть обычной «прозой»? И разве с её помощью меньше возможностей передать всю сложность и глубину мыслей и чувств, нежели посредством такой искусственной речи, какой являются стихи?
Не зря Лев Толстой заметил однажды, что писать стихами, на его взгляд, так же нелепо, как, например, идти за плугом, пританцовывая. Зачем же в таком случае из века в век «пританцовывали» сонмы вполне разумных и не лишённых таланта людей, вместо того чтобы спокойно идти своей бороздой, взрезая пласт за пластом и прикладывая к лелеемой пашенке с отливом воронового крыла? Просто из игривости характера? Или от избытка творческих сил? Что ж, возможно, отчасти и потому. Особенно в молодости. Но ведь и достигнув поры, когда уже явно «года к суровой прозе клонят, года шалунью-рифму гонят», они упорно продолжали отыскивать её, владелицу созвучной «складности», и находить, как ни «мала у мира слова мастерская», по вырвавшейся жалобе другого поэта. Зачем?
Приходилось слышать в разговорах и вычитывать в книжках самые различные догадки и предположения на сей счёт. Большинство исходило из того, что стихи явились на свет Божий в подражание молитвам. Нельзя не согласиться, что версия довольно красивая. И, может, небезосновательная. Тем более что древняя поэзия действительно была похожа на молитву и своим духовным наполнением, и строгой лапидарностью, исключавшей суетное многословие. Только всё же не встречалось мне молитв, ещё и строго выверенных силлабически, то есть ритмически, с чётким чередованием ударных и безударных слогов в строках, а тем более — с рифмами, созвучиями на конце, как в большинстве стихотворных произведений.
Другие говорили, что, скорее всего, стихи родились из песен, в которых искони служили словесной основой. А тоническую основу обеспечивала мелодия песни. Что ж, наверное, и такое суждение имеет право на существование. Неспроста ведь поэты прошлых веков свои творения часто называли гимнами, песнями, да и сами именовались певцами. Вспомним хотя бы Александра Пушкина, который не однажды «проговаривался», что не просто писал или слагал стихи, а «пел»:
…Я гимны прежние пою
И ризу влажную мою
Сушу на солнце под скалою.
И хрестоматийное стихотворение его называется «Песнь о вещем Олеге»
А, скажем, Михаил Лермонтов подобным образом нарёк даже целую историческую поэму: «Песня про царя Ивана Васильевича, молодого опричника и удалого купца Калашникова». Кроме того, им были написаны и «Песнь барда», и ещё несколько стихотворений, прямо названных песнями.
Иные скажут, что, мол, это уже вчерашний день, устаревшая лексика. Ничего подобного. Вон и у Сергея Есенина, который видится нам почти современником, есть и «Песнь о собаке», и «Песнь о хлебе», и ещё разные песни…
Но если спуститься с этих романтических высот на грешную землю, то можно рассмотреть в стихотворной форме и просто практический смысл. Например, замечательный поэт и прозаик уже нашей эпохи Сергей Марков однажды высказал догадку, что поэзию породила «боязнь забыть слово». И действительно, стихи ведь стократ легче запоминать наизусть, чем прозу, верно? Да и словесный ряд, организованный, сплочённый ритмом (а тем паче ещё и связанный рифмой), вернее сохранит свою целостность без изъятий. Недаром говорится, что из песни слова не выкинешь. Равно как из добротных стихотворных строк.
Особенно всё это было важно в далёкие дописьменные, допечатные времена. О чём со всей определённостью сказал Максим Горький, прямо назвав стихи с их ритмами и рифмами «печатным станком прошлого». И, наверное, в немалой степени прав был главный советский писатель. Но почему-то не хочется соглашаться с ним до конца. Всё же сознание потайной близости стихов к молитве, песне, заклинанию как-то больше греет душу. Да и возможности «излить» её в них, соединяющих музыку и слово, пожалуй, пошире, чем в прозе. Не зря же тончайший лирик Афанасий Фет оставил наследникам вроде завета: «Что не выскажешь словами, звуком на душу навей!» Не забудем и об особой, «колдовской» и в поэзии лучших певцов, достигаемой свежими эпитетами, сравнениями, метафорами.
Взять известные строки Сергея Есенина об уходящей молодости:
Ты теперь не так уж будешь биться,
Сердце, тронутое холодком,
И страна берёзового ситца
Не заманит шляться босиком…
<…>
Я теперь скупее стал в желаньях,
Жизнь моя! иль ты приснилась мне?
Словно я весенней гулкой ранью
Проскакал на розовом коне…
Или — Николая Заболоцкого о подстреленном в стае журавле:
Луч огня ударил в сердце птичье,
Быстрый пламень вспыхнул и погас,
И частица дивного величья
С высоты обрушилась на нас.
Два крыла, как два огромных горя,
Обняли холодную волну,
И, рыданью горестному вторя,
Журавли рванулись в вышину.
Да разве выразишь прозой такое? Не случайно каждый из нас хотя бы единожды в жизни, в порыве нахлынувшего вдохновения не удовлетворяясь обычной речью, прибегал к стихам и пытался выплеснуть самые заветные мысли и чувства высокой поэтической «песнью». Выразить невыразимое.
Как Пушкин с Белинским
Давно уж это было. Кажется, даже в иной жизни. Но вот припомнилось вдруг — и мои губы невольно скривились в горьковатой усмешке…
Я тогда учился классе, наверное, в шестом или седьмом. Был заядлым книгочеем, пробовал сам сочинять стишки. И водил особую дружбу с таким же любителем чтения Володькой Макаровым, хотя он был старше меня, шёл на класс впереди и жил на другом конце села. Володька выделялся высоким ростом среди наших школьников, и его, конечно, называли и Каланчой, и Дядей Стёпой, но чаще всего Кюхлей, потому как при своей долговязости и худобе он был ещё и неуклюж, нескладен, вроде чудаковатого пушкинского однокашника по лицею. Володька на эти прозвища, по своему добродушию, не обижался, а сравнение с другом самого Пушкина, по-моему, даже нравилось ему, книжной душе. Мы частенько обменивались с ним прочитанными книжками, делились впечатлениями и вообще вели разные «литературные» разговоры.
Но однажды на перемене, столкнувшись со мною в школьном коридоре, Володька заговорил не о книжках, а пригласил меня сходить после уроков за грибами на «свои места», к урочищу Штаны, которое располагалось неподалёку от его дома, замыкавшего последний околоток. Польщённый доверием «старшего» приятеля, я охотно согласился составить ему компанию. Тем более что корзину белянок он гарантировал. Да и окрестные леса, облитые прощальным сентябрьским солнышком, удивительно ярким, манили в свои «сени» с «широкошумной» листвой и сверкающей паутинкой.
Весёлых белянок в молодых березняках «на Штанах» действительно оказалось полным-полно. Они росли не поодиночке, а целыми колониями, «мостами», так что мы быстренько наполнили «под ручку» свои корзины.
И вот когда возвращались домой, то у подножия косогора возле поскотины решили передохнуть. Поставили корзинки и легли на траву, уже суховато-шуршавшую, но ещё по-летнему густую и мягкую. И, глядя в небо, на плывущие облака, повели неспешный разговор о том о сём, но более всего, конечно, о последних прочитанных книжках, о любимых писателях и поэтах. И, помнится, Володька доверительным тоном, как бы между прочим, спросил меня:
— А ты кем хочешь быть?
Немного помолчав, я сглотнул слюну и полушёпотом признался:
— Поэтом…
— Как Пушкин? — уже хитровато прищурился Володька.
— Ну, не Пушкин, а вроде того…— пробормотал я смущённо и добавил: — Да ведь и ты, небось, мечтаешь о том же.
— Не-е-е,— протянул Володька,— я пойду дальше. Вот начитаюсь побольше книжек разных и стану критиком…
— Как Белинский,— подсказал я.
— А чо? И как Белинский. Чтоб разбирать и без оглядки оценивать все ваши писания…
Володька слыл шутником среди нашего брата, однако на этот раз он говорил вполне серьёзно. Это чувствовалось и по голосу, и по лицу, на которое покосился я поверх стебельков травы с невольным удивлением и даже некоторым страхом. «Подумать только: как „неистовый Виссарион“!»
Дело было в том, что по нашим тогдашним представлениям, возможно, и отчасти вынесенным из школьных уроков, критик стоял куда выше поэтов и писателей, ибо выступал в роли их непререкаемого судьи и наставника.
Однако не суждено было Володьке Макарову стать литературным критиком. Хотя сначала дело шло вроде бы к тому. После окончания нашей сельской семилетки он в числе немногих поехал «учиться дальше» — в районную среднюю школу, успешно закончил восьмой класс, но из девятого вдруг взял да, к удивлению многих учителей и школьников, сбежал домой. Об истинной причине его бегства не знал и я. Хотя у меня были свои догадки.
Незадолго перед тем Володька крепко поругался с одноклассником Гришкой Алёшиным, с которым я жил на одной квартире — у солдатской вдовы Устиньи, медсестры районной больницы. Предмет их ссоры мне казался мелким, даже немного смешным, как у тех комичных гоголевских персонажей. Однажды Гришка при всём классе обозвал Володьку не Каланчой и не Кюхлей, а Гусаком. И ещё ядовито добавил, употребив единственное в русском языке слово с тремя «е» подряд: «Длинношеее пернатое». Все очевидцы события дружно рассмеялись, включая Володькину соседку по парте. Такого унижения Володька не вынес и вызвал Гришку… на дуэль. Меня он попросил быть его секундантом.
За неимением пистолетов и шпаг, драться решили на кулаках. Местом ристалища избрали нашу квартиру. Сошлись там после уроков, когда тётя Устинья была в больнице на дежурстве. Гришка от секунданта отказался и тоже доверил «судейство» мне. Мы условились, что драка будет продолжаться, пока я вслух сосчитаю до ста. Дуэлянты приняли бойцовские стойки, я начал счёт. Сперва — размеренно, не спеша: «Один, два, три, четыре…» Потом, когда от пустого петушиного прыганья друг перед другом бойцы перешли к взаимным тычкам, тумакам и затрещинам, я ускорил темп счёта. Особенно после того, как обнаружился явный Гришкин перевес в силах и у Володьки под носом показалась красная влага. А уж когда он совершенно потерял способность отбиваться и лишь нелепо замахал перед своим окровавленным лицом длинными костлявыми руками, я вскочил с судейской табуретки и, торопливо бормоча: «Семьдесят пять, семь-шесть, семь-восемь»,— бросился досрочно разнимать дерущихся приятелей. Мне удалось оттащить Кюхлю в сторону и подвести к умывальнику. С подбитым глазом, с распухшими губами, он молча вздрагивал и плакал от бессилия и обиды.
На второй день Володька не пришёл в школу. На третий — тоже…
Вернувшись домой, он какое-то время поработал в колхозе. А потом, по модной в те годы вербовке «на севера», собрался и улетел в Норильск. Там, говорили в селе, пошёл на шахту, вкалывал под землёй, на глубине полтора километра. А по вечерам учился в горном техникуме. Получил диплом, стал специалистом по горному оборудованию, вышел в мастера цеха… Но в критики, «как Белинский», всё же не вышел. Остался рядовым книгочеем-любителем «в свободное от работы время».
Увы, не стал «как Пушкин» и его давний собеседник, дерзко мечтавший в минуты блаженного отдыха на травке у сельской околицы. Правда, пера не бросил доныне и ещё не потерял надежды сохраниться в читательской памяти хотя бы просто неплохим автором со скромным, но своим именем.