Приключения, реверсы и рассуждения амурского прозаика
Опубликовано в журнале День и ночь, номер 2, 2016
Об истинном художнике говорят не только его книги, но и образ жизни, и обязательно — слагаемый молвою миф о нём. Скажу даже, без мифа нет большого художника. Заговорите о нём… везде расскажут многое такое, чего не знал о себе сам писатель. И я такие мифы знаю.
Михаил Петров
Вот компания какая…
При всём его легендарном затворничестве, подчас вынужденно демонстративном, вокруг Илюшина постоянно «тусовалась» литературная молодёжь. Льнули к нему и ровесники, и люди повзрослей. Независимо от того, кто где работал и каких взглядов придерживался. Оксанка Розум. Три Евгения — Юдин, Бронников и Гончаров. Танюша Ильина (в проникновенной заметке-прощании Борис Черных её назвал божьим одуванчиком). Геннадий Хорошавцев. Двое Владимиров — Едифанов и Куприенко («Купер» — счастливчик: его «Изморозь» Илюшин, не хваливший обыкновенно вслух ни других, ни тем паче себя, одобрял в нашей с ним беседе). Викторы — Алюшин и Волчков. Александр Маликов. Светлана Борзунова… Нашлось в той разношёрстной компании местечко и мне.
Про Илюшина я услышал в декабре восемьдесят четвёртого, попав на областное совещание молодых литераторов. Как сейчас вижу радостно возбуждённого Марка Либеровича Гофмана: оба дня издатель наш без устали повторял имя, для большинства из присутствующих новое…
Пройдёт семь лет, и в «офисе» ивановского корпункта, то есть на кухне у меня, встрепенётся дрыхнущий обычно телефон. Звонил Владимир. Оказывается, отныне мы работаем в одной редакции. Он просил передать какую-нибудь информацию. Любую. Мои отговорки об отсутствии сколько-нибудь серьёзных новостей на Илюшина не действовали, он мягко настаивал, и с грехом пополам я набросал прямо на подоконнике и продиктовал что-то. «А вы не промах, ориентируетесь в обстановке,— удовлетворённо хмыкнув, подытожил он.— Правда, одно словечко я не разобрал. Повторите, какое там, вокруг Ивановки, настроение. Ровное? Ага. Ну, это ты… вы… короче, ловко сформулировано. Да, и ещё понравилось это вот, в самом начале разговора: „Точно не знаю, а врать не хочу“. Так и резануло, знаете. Ладно, Александр, в город к нам наведаетесь — рад буду свидеться».
…Апрель девяносто второго. С утра пораньше на задрипанной попутке добрался я до газетного комплекса. По служебному вызову. Покончив с делами, пошёл по кабинетам — повидаться, поболтать с дружками, с которыми встречаемся годом да родом. Набегавшись, решил отдохнуть. Где-то на девятом этаже нашёлся полупустой закуток. Вдруг шум в коридоре. Шаги. Дверь отворилась и впустила высокого, статного, чуть сухопарого и не по-весеннему смуглого красавца-бородача лет тридцати — тридцати пяти. «Грек!» — пронеслось в голове; очевидно, незадолго перед этим заглядывал в хрестоматию по «античке», оттуда навеяло. (Занятно, что лет через двадцать и волгоградский писатель Александр Цуканов обрисует Володю так же: «Грек».) Ухоженный, бодрый, он громко и весело поздоровался разом со всеми. Но, заметив меня, встал как вкопанный. Делать нечего, занимаю примерно такую же диспозицию. «Илюшин Володя,— тихо подсказывают мне.— Обозреватель наш». Думаю, странно это выглядело со стороны: стоит перед вами человек, смотрит на вас и смущённо, и так, будто вы ему чем-то обязаны. Ах да, ведь расположился-то я на его рабочем месте. Хе-хе!
Дальше? Сидим внизу, в столовке для газетчиков. Тут безлюдно, никто не мешает. Похохатываем, вспоминая обоюдное замешательство в минуту знакомства, пьём пивко из-под полы да поочерёдно повествуем каждый о себе.
Впрочем, поощряя откровения других, про себя Володя предпочитал помалкивать. Скрытничал? Скромничал? «Он мало говорил»,— заметила как-то Светлана Борзунова, дружившая с ним. Да, как ни трудно в такое поверить, ещё лет пять назад об Илюшине знали мы немного. Теперь-то составлена довольно связная биография. Есть и библиография, охватывающая не только отдельные книги, но и газетные, альманахо-журнальные публикации его произведений, ссылки на публикации о нём самом. А белые пятна всё же остаются. Даже на сайте Амурской областной библиотеки, например, нет указания на подборку воспоминаний «Проза его жизни», опубликованную газетой «Моя Мадонна» в мае 2001-го, к илюшинским сороковинам. Жаль, воспоминания там содержательные, да и написаны по неостывшим следам.
«Короткая» биография:
уроки словесности
Владимир Владимирович Илюшин родился в 1960 году, 14 июня, в селе Новоалександровка Тамбовского района Амурской области. В 1977-м, окончив благовещенскую школу №11, поступил в Дальневосточный госуниверситет, на отделение журналистики, но проучился всего два года. Затем был призван в армию, служил в Приморье и на Камчатке. Впечатления этого времени отразились в повестях «Выстрел», «Трое суток д/б» и рассказе «Острова». Демобилизовавшись, в 1982-м поступил в Литинститут имени Горького, однако и на этот раз учёбу оставил. Работал в типографии, грузчиком, кочегаром, во вневедомственной охране, землекопом в геодезической партии «Дальгипроводхоз». Сотрудничал в газетах Амурской области и Хабаровского края. Печатался в журнале «Дальний Восток», альманахах «Литературный Владивосток» и «Приамурье моё».
Первый рассказ его — «Заячий пастух» (1979) — опубликован в альманахе «Литературный Владивосток». Затем последовала созданная в традициях «деревенской прозы» повесть «Путина», в 1987-м её включили в авторский сборник «Тихоокеанское шоссе», куда вошли также несколько рассказов: «Конфуз», «Буханка», «Человек, который любил Кафку», «Свистопляс» и другие. В 1990-м во Владивостоке издан сборник малой прозы «Первому встречному», получивший литературную премию имени Шукшина. Следующая творческая ступень — роман «Письма осени» (1989).
В 1990-м Илюшина приняли в Союз писателей России. Литературный талант его отмечен известным русским писателем Л. И. Бородиным, учредителем упомянутой премии. В девяностые Илюшин публикуется редко, в основном это рассказы: «Республика Шантаж», «Зверь», «Соль», «Иностранец», «Острова».
Умер он в Хабаровске 11 апреля 2001 года.
Обо всём этом сообщается на библиотечном сайте «Литературное Приамурье». Данные сайта созвучны появившейся несколько ранее статье Татьяны Смыковской в «Энциклопедии литературной жизни Приамурья XIX–XXI веков» (БГПУ, 2013). Приняв эти материалы за исходные, пройдём по тем же самым вешкам, но с привлечением иных источников.
Повесть «Глиняный человек» сложена в основном из художественно преображённых воспоминаний автора о детстве. Главный герой, он же рассказчик, спрашивает у матери, откуда дети берутся. Мама шлёпает чадушко: лучше, дескать, у папки узнай. Нам же гораздо интереснее, как писатели рождаются. В существующих биографиях амурского прозаика почти ни слова нет про общеобразовательную школу. Хотя это важно — знать, чему или кому обязан Володя столь гладкой речью, где почерпнул он первоначальные навыки русского литературного языка. Первый проблеск — Глеб, Илюшин-младший, на сороковинах по брату вспоминал: «Он читал очень много — по книге за вечер. Причём серьёзные вещи. Ремарка, например. Как-то в старших классах написал сочинение, из-за которого было много шума и проблем. Просто он написал что думал (думал он, надо сказать, нестандартно), а в школе перепугались. После школы уехал к отцу в Хабаровск, работал в геологоразведочной партии…»
К отцу — потому что жили родители порознь, и мать оставалась в Благовещенске, в нескольких десятках километров от родной для Володи Новоалександровки. «А дом дедов, в котором я родился и вырос, снесли,— сетует В. Илюшин в статье «Куда крестьянину податься?» («Амурские вести», 1992, 1 июля).— После смерти деда в него заселили семью азербайджанских переселенцев. В первую же зиму они вырубили деревья в саду на дрова. Потом глава того гортанного семейства недолго промышлял арендой, потом стал заниматься перекупкой и переехал в город. Я вижу его на рынке, процветает мужик. Дом снесли, деревья вырубили. И всё кончилось».
Из Хабаровска — в Приморье. По наблюдениям брата, в тамошний вуз он «очень легко поступил… так же легко и бросил». Мне, при нашем знакомстве, объяснял это тем, что учебная программа не понравилась, пустопорожнего слишком много. Ох, сомнительно что-то. Но у меня стародавнее правило: не хочет человек перед тобой раскрываться — и ладно, будет настроение — сам всё выложит. Ну а на нет и суда нет.
1979 год. Дальневосточное книгоиздательство. Редактор Геннадий Малых случайно выглянул в окно. На противоположной стороне улицы в глаза ему бросился худощавый лобастый паренёк с папкой под мышкой, он явно томился, намереваясь войти в их служебный подъезд, но не смел шагнуть вперёд. «Надо же, какой зажатый»,— улыбнулся Малых и окликнул его. Итогом той встречи стала публикация в «Литературном Владивостоке» первого рассказа Илюшина.
А первого ли? Да, так принято считать. Но ведь одновременно с приморским готовился к выходу и другой альманах — «Приамурье моё». Неизменный его составитель показал Валерию Черкесову, жившему в ту пору в Благовещенске, несколько заполненных ровным чётким почерком тетрадных листков. При этом Гофман сказал растроганно: «Вот вчерашний школьник рассказ прислал. Очень приличный». Молодого поэта поразило, что на рукописи почти не было характерной для Марка Либеровича правки чёрными чернилами, только название было изменено. Под новым заголовком — «Письмо» — и опубликовали. Тогда же, в семьдесят девятом.
Тем временем вчерашнего учащегося поджидала повестка из военкомата. Полагаю, именно в армии Владимир сформировался как гражданин. Дело не только в пресловутой дедовщине и прочих неуставных явлениях. В эпилоге повести «Глиняный человек» главный герой, уже взрослый, навещает родное село и на окружающее смотрит глазами военного: «Было странно и дико думать, что его лётчики, поднимаясь в небо на современных машинах — этом чуде техники, где под крыльями, как сторожевые псы, гнездились ракеты с телескопическим наведением, что вся армия с её суперсовременной техникой, весь этот выверенный чёткий механизм защищает и охраняет вот эту вялую, словно по принуждению идущую жизнь с гипсовыми скульптурами в парке, прохожими в телогрейках, разваленными домами, больше похожими на трущобы, вот эту кобылу, что под вывеской продуктового магазина в ожидании хозяина лениво машет хвостом, и лосятину с маслинами, которую ему подали. Почему, отчего так? В чём причина?»
А это — из внутриармейских впечатлений автора (и однофамильца героя) повести «Трое суток д/б»: «Ещё в Приморье, в учебке, я заметил — сколько же охотников до дармовой рабочей силы! А солдаты лучшая рабочая сила, гораздо лучше зеков. Чем только мы не занимались! Камень ломали в карьере, вагоны грузили-разгружали, сено косили, заготавливали дрова. <…> Огромное небо мостом лежало над нами, перехлестнув сопочные вершины в кедровом стланике. Чёрт, и ведь где-то люди ходят вольно, зевают, чаёк попивают, газетками шелестят, а тут стой как прибитый, жди неизвестно чего, будто человека убил. <…> Режим выматывает хуже всякого мордобоя. <…> В армии ведь просто стать садистом. И я видел, как нормальные с виду ребята в садистов превращаются, когда отслужат по году. Власть старослужащего солдата над молодым выше власти офицера, но далеко не каждый, такой властью обладающий, получает удовольствие от безопасного мордобоя, от чужого унижения, для чего надо родиться с вывихом в мозгах. Это нечто вроде врождённого уродства, что ли. Я б таких уничтожал в детстве, после первой повешенной кошки, но как распознаешь, как вычислишь, где просто жестокое любопытство, а где порок?»
Со временем он расскажет о многом из пережитого и прочувствованного в армии (в том числе на гауптвахте с её «д/б» — добавочными сроками наказания). Расскажет с «бронетанковой» прямотой. Пока же сдерживает себя: «Вообще-то на фоне всеобщего бардака плевать мне на это было с высокой колокольни, но иной раз просыпалось это самое гражданское чувство, и я принимался про себя составлять доклад министру обороны… У меня хватило ума ничего не записывать, но кое-какие ненужные наблюдения в записной были, я записывал то, что боялся забыть, потому что надеялся уже потом, на гражданке, написать роман, в котором был (бы) прослежен путь солдата от призывного пункта».
Мечта эта осуществится лишь отчасти, но её хватит на всю оставшуюся жизнь. Замысел, как видим, возник в конце семидесятых. Много лет спустя разыскал я популярного ныне в Приморье поэта Константина Дмитриенко. Уроженец Благовещенска, он подкалымливал у нас в «Вестях» на хлеб насущный. В одном и том же номере, бывало, сдвинется кирпичиками пара столь разновесных рубрик — «Страницы минувшего» и «Ну и ну!». Сверху — беседа Володи с руководителем солидной научной экспедиции. Ниже — размышления Кости об участи обитателей студенческой общаги, куда перед самым началом учебного года никого не впускали ввиду крайней обветшалости помещений. В иных номерах эта неразлучная двоица то в «бесплатный „Журнал союза графоманов“» приглашает «вольных художников, пишущих от булды и сердца», то под видом приколов невинных вдруг об «эстетике безобразия» молвит мимоходом. Значит, не только озорничали. Дмитриенко припоминает, как в Амурском отделении Союза писателей России они с Владимиром «говорили о литературе и концепции „великого романа“». Подробности беседы стёрты временем.
Иван Бессонов, поэт, редактор журнала «Мурманский берег», тоже недавно откликнулся: «Мало кто знает, т. е. вообще никто не знает, что в известных, донельзя талантливых Володиных „Островах“ отражены, помимо всего прочего, и наши с ним разговоры-воспоминания о Советской армии: он служил на „Шилке“ (зенитной самоходной установке.— А. Т.), а я — на оперативно-тактических 8К-14 („Скадах“ по-натовски); в то время я объездил много гарнизонов от Иркутска до Улан-Удэ, Нерчинска и т. д. и позднее рассказывал Володе о быте и нравах, стиле службы и т. п. в разных войсковых частях, сравнивая их с учебкой под Ленинградом, где начинал службу. Некоторые детали он использовал в „Островах“, например, где речь идёт о кавалерийской шинели с разрезом от задницы почти до самых плеч. Это — из моего ему рассказа о „трижды судимой 65-й ракетной бригаде“, так её в шутку называли проверяющие».
А сдружила парней Москва. Мне бы и доселе не узнать об этом — случай помог. Кипа древних «Вестей», покоившаяся у меня дома среди книг и разных бумаг в сырой нише, ветшать стала, портиться. От совсем уж негодных номеров я, повздыхав, избавился, на выпуски же, содержащие что-либо илюшинское, не поднялась рука. Сгруппировал их, подсушил, почистил да и, сам того не заметив, начал читать. И просто очаровала меня Володина преамбула к некой экспериментаторской вещице с броским названием «Акелдама». Что за акелдама? Под заголовком, в скобках, значилось: «Поэма о сирени. Посвящается погибшим от любви». Во вступлении поведал Илюшин об авторе этих стихов:
«С Иваном Бессоновым мы жили когда-то полтора года на шестом этаже общежития Литературного института. О, эта общага! Остров свободы в закостеневшем дерьме зрелого андроповского тоталитаризма. Там Бердяева давали почитать на ночь, а утром через твои руки передавался „Архипелаг ГУЛАГ“, и ты просыпался на лекции по научному коммунизму и цепенел, про всё забыв, над этими ледяными страницами. Пьяные гении шастали по тем коридорам и всякому желающему читали стихи… Литературная общага, быть может, была самым требовательным и пристрастным слушателем в этой стране, но именно в ней стихи Бессонова шли на ура. Мы все тогда готовились к схватке со зверем, истово веруя: поэт в России больше, чем поэт».
Илюшин помнил Бессонова, Бессонов — Илюшина. Пусть же они хоть виртуально встретятся через десятилетия разлуки.
«Мы,— продолжал Владимир,— жили коммуной — четверо русских, два узбека, татарин, чеченец, и нам нечего было делить, кроме нищей похлёбки, сваренной чёрт знает из каких составляющих… Пришли иные времена, звучат иные имена. Одних уж нет, а те далече. Разметало. Узбеки стали иностранцами, один из четвёрки русских пишет эти строки, второй погряз в бизнесе, третий уехал на практику в „Континент“, да и застрял в Париже, похоже — навсегда. А где ж Иван? Канул, пропал, может, в России, а может быть, уже на Брайтон-Бич. Я представляю, как он бродит по улицам, вышёптывая стихи арапскими губами и ёжа под свитером лопатки. Жив ли он вообще?»
«Да, Володя,— мысленно отвечал я после того, как заинтересовался личностью и судьбой илюшинского приятеля.— Жив курилка. Готовя этот „мемуар“, выяснил я, что в год, когда у тебя первая книжечка вышла, окончил он Литературный, потом в Союз российских писателей был принят. Рано или поздно воротился на Кольский полуостров, малую родину свою. В Мурманске вёл на облтелевидении цикл передач о поэтах Серебряного века. Печатался в журналах — нашей „Литературной учёбе“, израильском „Эль-Шааб“. Собственные сборники, в том числе „Книгу символов“, сколачивал. Короче, одногодок твой по-прежнему идёт выбранной вами дорогой».
«„Эль-Шааб“ — это арабский, а не израильский журнал,— поправляет Иван.— Вообще же, обо мне есть главка-справка в „Википедии“. Размещена она там исключительно в интересах дела, поскольку я, как и Володя, человек замкнутый, не люблю публичность, суета это всё. Об атмосфере наших студенческих и последующих лет любопытно написал Александр Белокопытов в нашумевших „Рассказах о Литературном институте“. Саша ещё чуть-чуть застал Володю, в основном по легендам Лита и немного — через нашу сокурсницу Анжелику Головенько, она сейчас живёт в Бельгии. Некоторые персонажи как бы зашифрованы по примеру катаевского „Алмазного моего венца“, но узнаваемы. Есть в книге неточности и авторские вольности, граничащие с вымыслом, но это — художественное произведение, а не мемуары. В ней, если вам это интересно, фигурирует Алексей Зотов, один из лучших друзей Илюшина по институтскому семинару.
Ещё один общий наш друг — Александр Цуканов. У него на „Прозе.ру“ есть роман „Жив, всё отлично!“. Правда, в романе этом, как и в белокопытовских „Рассказах“, есть вымысел, неточности. Там и я фигурирую, и Игорь Кузнецов, и Андрей Косёнкин, и Володя Илюшин, и тот же Алексей Зотов. Там, кстати, описано, как автор-герой Пешкин заезжает к матери Володи уже после его смерти».
«Этот эпизод сохранился только в интернет-версии, в „бумажную“ он, к сожалению, не вошёл. Иван Аркадьевич, уже из первых ваших писем ко мне видно, что про Илюшина в целом знаете немало, а нельзя ли в двух словах… об отношениях его с родителями? При мне он, бывало, очень тепло упоминал о деде своём, но вот об отце — как-то глухо и недружелюбно, с мрачной такой ухмылкой, то есть определённо не желая или, может быть, стесняясь говорить на эту тему. Отец что — оставил их?»
«Кажись, да. Я Володю об этом не спрашивал, но заметил его натянутые как бы отношения с отцом. Отца я знал: он останавливался в нашей с Володей шестьсот шестнадцатой комнате на Добролюбова, 9/11, когда приезжал в Москву, угощал нас красной икрой; кстати, Володя лицом был очень на него похож. Есть у него и младший брат. Мать и брата он любил. Мать Володе деньгами помогала. Однажды, помню, и джинсы прислала, тогда это редкость была, джинсы-то. Он мне их предложил, когда я в Крым с одной девушкой поехал. Мать помогала, но денег не хватало, поэтому одно время он на стройке ночным сторожем подрабатывал, я его заменял несколько раз, „место держал“, чтобы не пропало. Со своей стороны, зная, что я в машинку печатную ни разу в жизни лист бумаги не вставлял, в Лите мне печатали, когда надо было, то Володя, то Зотов, то ещё кто.
В Литинститут Володя поступал с рассказом или маленькой повестью „Путина“, там у него Одноухий-медведь фигурирует. Мы с Володей познакомились на „абитуре“, я потом в Мурманск уехал, а он комнату занял для нас; вот когда я вернулся, он и дал мне „Путину“ почитать — в ответ на мой вопрос, с чем он сюда поступал, на творческий конкурс что посылал. До сих пор помню эту вещь, даже некоторые фигуры речи… Владимир Илюшин, на мой взгляд,— один из лучших молодых писателей восьмидесятых — девяностых годов прошлого века: и по умению, и по стилю, и по пониманию художественной литературы. Недаром Виктор Астафьев сравнивал его с современным Гоголем (впрочем, как мне кажется, немного как бы авансом), а Александр Проханов, тоже не последний писатель, пригласил его на свой семинар… И я рад, что судьба свела меня с Володей: ещё со времён „абитуры“ мы шли с ним по жизни в Москве плечом к плечу, около двух лет, каждый день. Что называется, прошли через горловину (я имею в виду воронку времени).
Причём оставил он Москву и бросил Литинститут сам, по своей воле, после того как у него вышла первая книга — „Тихоокеанское шоссе“. Рецензентом её, что немаловажно, был тогдашний проректор Лита, будущий его ректор и министр культуры РФ Евгений Юрьевич Сидоров. Тот самый, который по личной просьбе Константина Симонова написал предисловие к первому советскому изданию „Мастера и Маргариты“… Последний раз публичное упоминание об Илюшине я встречал в „Огоньке“ в начале девяностых, в большой статье-обзоре современного литпроцесса одной из Ивановых — то ли Татьяны, то ли Натальи (их всего две, известных-то). Речь шла о „Глиняном человеке“ Володи, но там, если мне не изменяет память, он назван был „песочным“. Возможно, Володя повернул, перевернул его название с Гофмана на Голема. Или это — моя аберрация?..»
Так почему же он и со столицей досрочно раскланялся, думал я над словами Бессонова. И тут, словно угадав мои мысли, шлёт из Тольятти весточку Владимир Мисюк, ещё один сотоварищ Илюшина:
«Может, это и не столь важно, а было так: нас отчислили троих — Вовку, меня и карачаевца С. У. (пьянка — ментовка — ректорат…). Когда Володя приехал с первой изданной книгой восстанавливаться, то Сидоров не возражал и отправил его к зав. учебной частью. Он вернулся весёлый, говорит мне: как, мол, представил физиономию Светы, так ноги сами остановились. Короче, не пошёл он восстанавливаться, а пошли мы выпить».
«Как вышло, так уж вышло,— комментирует признание однокашника Александр Цуканов.— Ещё ранее можно было пойти на поклон к Проханову, но Володька не пошёл… Годы сглаживают острые углы. Многие талантливые люди неудобны в быту, и надо иметь большое терпение, чтобы выносить их разные выверты. Я прожил с ним дней десять в одной комнате без особых для себя потрясений; может быть, потому, что был старше и осаживал его по ту пору. Более года с ним жил Ваня Бессонов».
А Игорь Кузнецов успел познакомить Владимира с поэтом Юрием Влодовым. Весна, стипендия, магазин «Российские вина». Дорога ведёт через Столешников переулок к старому дому, помнящему ещё Гиляровского. Двор, спуск в подвал, дверь с выбитым замком. Стучат. Их встречает «человек без документов» — герой одноимённой зарисовки Илюшина. «Этот вечный бомж, бродяга, растерявший документы, сумел, однако, сделать то, что удалось единицам! — утверждал Владимир.— Он написал о войне, избежав соплей и лишнего пафоса. Написал так, что стихи эти по праву можно считать классикой жанра».
Эти строки появятся у Илюшина уже в Благовещенске, вскоре после нашего с ним знакомства.
«Я живу на вилле
Боргезе…» Бежать надо отсюда, но куда?
Специальности нет, диплома нет, но пером-то он владеет. И в чём же, если не в газетном деле, попробовать себя начинающему литератору по завершении студенческо-солдатской одиссеи? Ко всё растущему кружку илюшинских биографов-«неформалов» присоединяется Александр Рябов, москвич, бывший редактор областной молодёжки:
«Я помню его красивым, уверенным в себе молодым человеком. Пытался работать у нас в „Амурском комсомольце“, но журналист из него, необученного, был никакой. Тогда он решил написать повесть — что-то вроде фантастики и детектива одновременно. В „АК“ к тому времени с успехом прошла публикация повести Славы Лецика „Дед Бянкин — частный сыщик“. Это его вдохновило. Мы с Володей заключили нечто вроде творческого договора. Он приносил очередную главу своего „Заколоченного дома“, мы её печатали. Но потом то ли из-за сырости сюжета, то ли из-за молодости и неопытности автора повесть перестала получаться — он всё никак не мог придумать ей конец. При подготовке глав к печати я тоже кой-чего дописывал, усиливал. „Рулил“ то есть. Но „велосипед“ катился по своей дороге, не обращая внимания уже ни на автора, ни на редактора. Не знаю, что тут сработало, но это недостроенное действо стало меня раздражать. Да и Володя охладел к своему детищу. В конце концов он принёс завершающую главу, там уже чуть не Господь явился главному герою и начал изрекать что-то нравоучительное.
Этого только не хватало в печатном органе обкома комсомола! Как мог, я дорулил „последние метры“ и зарёкся связываться с Илюшиным как писателем. Он и сам уже ни на что не претендовал. Но вскоре у нас на бюро обкома стали просить предложения на звания лауреатов премии Амурского комсомола, и сама собой возникла кандидатура Илюшина. Я заверил коллег, что, в принципе, этот молодой человек не без литературного дара, настроен на новые труды на этой стезе. И вскоре радостный Илюшин получил официальное признание. Как ни странно, он и в самом деле начал писать какую-то новую повесть».
Повесть-новинка — это «Выстрел», одно из наиболее удачных произведений нашего прозаика. В дни полувекового его юбилея вот что скажет уже упомянутый здесь Владислав Лецик:
«Я познакомился с Володей в тысяча девятьсот восемьдесят четвёртом году. Это было пиком советской затхлости. И я, помню, был поражён, когда в этот период Илюшин выдал повесть о дедовщине „Выстрел“ — просто шок. Спустя некоторое время в журнале „Юность“ мне попалась повесть столичного прозаика Юрия Полякова „Сто дней до приказа“. Сюжет практически полностью повторял то, что написал Илюшин. Только у Полякова, по-моему, вышла бледная беллетристика. Главная особенность Володи, что бы он ни писал,— это умение охватить время».
А вот каким представлялся тот же период Ирине Ушаковой — тогдашней сотруднице нашей молодёжки, ныне редактору газеты «Моя Мадонна», где она и поместила когда-то этот свой рассказ:
«Когда он вернулся из Москвы, пришёл работать в „Амурский комсомолец“. Ему было двадцать четыре года. И это было его лучшее время. Признание, книги, друзья. Будто всё счастье, которое отмерено судьбой, обрушилось на него сразу, а потом пошла чёрная полоса. Однажды я спросила: „Сколько тебе лет?“ — и он ответил: „Восемьдесят. У меня год идёт за три“. Это очень похоже на правду: Илюшин был не просто умным, а понимал о жизни что-то такое, чего в его возрасте, кажется, невозможно понять. В его книгах это особенно чувствуется. Кстати, за „Письма осени“ его исключили из комсомола. Он уволился из редакции, чтобы писать, а Пограничный райком ВЛКСМ признал его тунеядцем. Когда Володя об этом узнал, он рассмеялся: „Ну, не буду вечно молодым“. Но было видно, что его это задело. Задело, что работу писателя не считают работой…»
Это, собственно, и вся «внешняя» биография Илюшина. В остальном — непрерывное самозабвенно-жертвенное корпенье над новыми и старыми текстами да попытки хоть как-то устроить личную жизнь. Конечно, к значимым фактам-событиям в его жизни следовало бы отнести свадьбу, сыгранную 23 августа 1989 года.
«Я был там,— сообщает мне Виктор Рыльский, работавший тогда на Амурском радио.— Гуляли в ресторане „Амур“. А по окончании произошла драка. Вовкин друг по кличке Окунь затеял. Вот так. Свадьба без драки — не свадьба. Жизнь молодых не заладилась».
Наш с Илюшиным сослуживец по «Вестям» Павел Тудвасев, укоренившийся позднее в Перми, с Владимиром сблизился во второй половине восьмидесятых.
«Познакомила нас N., она была его поклонницей. Всё мне читала рассказ „Абзац“. Наизусть. И вот я не могу понять его отношения к женщинам. Поклонение, как от N., он принимал. А влюблённым я его вообще не помню. То, что он женился, для меня было чудо, как будто скульптурный Ленин встряхнулся и пошёл с благовещенской площади перед Заксобранием. Не нужны были ему бабы».
Не исключено, что и так. Однако на первых порах Владимир и его избранница неплохо ладили, даже одному из любимейших его занятий предавались вместе. С Цукановым он делился планами насчёт очередной такой вылазки:
«Здравствуй, Саша! Я пьян. Я пью бражку. Поэтому пишу, как Шкловский. Посылаю роман. И письмо. Жаль, что ты не поедешь на всесоюзное совещание, можно было (бы) всё конкретно обговорить. В июле идём на Амгунь. Пять человек. А может, четверо. Медведи. Горбуша. Конкретно времени не знаю, но в июле. Делай командировку. В Хабаровске всё устроим от бюро пропаганды. Делай. А я, наверное, женюсь. Уже женился! Но штамп не поставил. Такая, понимаешь, морока… Думаю, мы с ней в июне поедем на Вятское на неделю и там потихоньку распишемся. А то ведь у меня нет костюма, я их вообще ненавижу, эти костюмы».
Вятское — это озеро, популярное у хабаровских рыболовов. И, между прочим, есть у Илюшина рассказ «Рыбалка на Вятском», очень лиричный по тональности — явно женское влияние, хотя все персонажи — мужчины.
В другом письме тому же адресату говорится:
«Я тут, чёрт подери, уж затосковал в этом нашем Благовещенске. Ни поговорить, ни выпить толком, живём-то в общаге, вполне по-блатному: в одной комнате грузин и грузинка, в другой — директриса кабака, в третьей каждый день скрипят панцирной сеткой какие-то люди, которых не знает никто, в четвёртой, как водится,— мать одиночка. Сначала ужасался, теперь уж привык и со всеми здороваюсь. Осенью вышла третья книжка, в серии „Молодая проза ДВК“. Зажал с неё немножко деньжат в зубы, теперь сижу за городом на станции Белогорье и вымучиваю роман про советского человека, неверующего, пьющего, похабного и ни на что не годного. Написал почти триста страниц и задумался: стоит ли о таком сукином сыне писать? Что подумают обо мне потомки? Не перегнул ли я палку? Эти грубые мысли измучили тонкий мой организм, и без того отощавший от вынужденной трезвости. А вообще-то здесь хорошо, тихо, за протокой фазаны бегают, банька имеется.
„Современник“ меня отодвинул на следующий год. Да оно и к лучшему. Есть повод стиснуть зубы, хотя это трудно. В зубах — толика деньжат и перепуганная перестройкой жена, так что, если зубы сжать, будет хреново жене и деньгам. Очередной, так сказать, кризис, надлом палки, которую я всё же перегнул.
Бежать надо отсюда, но куда? Видимо, в Хабаровск. Во Владивостоке очень стало похабно».
Примечательно, что в первом из только что процитированных писем заявлено: «Владивосток — хороший город». Вышедшая в нём книжка — это сборник «Первому встречному». Стало быть, на дворе 1990 год. Около этого времени у Владимира состоялись важные встречи-знакомства — с писателем Борисом Черных и преподавателем французского и английского языков и литературы Веталлой Маликовой; о ней жена Илюшина как-то сказала мне, что это единственный в Благовещенске человек, с которым Володе в те годы было по-настоящему интересно. Слово — Веталле:
«Мы не были любовниками, но — душевно близкими единомышленниками в оценках местной литературы и местных литературных деятелей. Того же Б. Черныха. У нас были общие литературные вкусы, и моя специальность и его начитанность позволяли нам общаться на интересные для нас темы. Генри Миллер был одним из любимых нами писателей. И фраза „Я живу на вилле Боргезе“, которой мы шутливо приветствовали друг друга,— цитата из его романа „Тропик Рака“ — звучала как издёвка над нашими серыми и малоденежными буднями. Вот что об этой книге пишет Норман Мейлер: „Миллер начал там, где остановился Хемингуэй. Мы читаем «Тропик Рака», эту книгу грязи, и нам становится радостно. Потому что в грязи есть сила, и в мерзости — метафора. Каким образом — сказать невозможно“. Если не читали, прочтите, великая вещь для понимания молодого писателя, каким тогда был Володя. Но вечная беда всякого русского мало-мальски интеллигентного и талантливого, но слабого человека — алкоголь — сгубила его».
Бобыль
После вышесказанного мне легче разобраться и в собственных воспоминаниях. Их осталось не так уж много; в какой-то момент забылось даже, что иногда записывал то или иное западавшее в душу. И записывал не только для себя (хотя раньше не помышлял говорить о Владимире публично). Например, впечатления от начальных контактов с ним пересказывал по-дружески Валерию Черкесову, лет за десять до того переселившемуся в Белгород:
«А вот — литературные и прочие новости. Волчков из материалов его газеты „Ни пуха, ни пера“ сделал книжку, первый сборник из предполагаемых четырёх. Надо бы найти, посмотреть. Твоего Егорыча в нашей редакции боготворят, и это мне — приятно. Гену Хорошавцева „ушли“ за известное пристрастие. Вроде бы и сам виноват, и жалко до чёртиков, чуть подумаешь, на что же он жить-то будет. Из всех „вестевцев“ он для меня, пожалуй, самый симпатичный.
Володя Илюшин ушёл сам. Не вынес, должно быть, служебного соседства… Это также печально. Отличный парень, умный, душевный, хотя гнёт своё подчас крутовато. За время знакомства мы стали приятелями. А сегодня он мне говорит: заходи, чуть что. Зайду, конечно. Мало-помалу приучаю его к мысли, что есть на свете такой человек — Валерий Черкесов. Слушает с интересом. Недавно подарил мне свою книжку, выпущенную во Владивостоке,— знаешь ли, это действительно литература, а не… Кстати, это он, Володька, был моим душеприказчиком в проталкивании Могильникова; так, бывало, и говорит: „Запомни, Сашка, я твой душеприказчик в этом деле“. Однажды, правда, спросил, зачем это мне. С такими, как он да Геннадий, людьми общаться — это же чистое удовольствие, душа просветляется. Нам бы встретиться раньше!»
Или вот ещё пометка, на сей раз дневникового свойства, из той же весны девяносто третьего: «15 апреля был я в его новом обиталище — во втором микрорайоне. Пили чай, допоздна засиделись…»
Недели через три супруга выпроводила меня в облцентр с наказом: без денег не возвращаться. Пришлось отсидеть на газетной летучке. Устав от говорильни, выбираюсь наружу. Близ троллейбусной остановки у Калининского переезда вижу Володю. Он брёл на вокзал за билетом: хотел тёще своей в Шимановске или Сковородино вскопать землю под огород. «У тебя в редакции дела есть? — спрашиваю.— Так зашёл бы: новый шеф на злобу дня выступить собирается. Может, и про зарплату».— «Это мне не надо»,— отрезал Владимир и пригласил меня к себе — «чуть что». Благодаря этим двум словечкам и вызрело письмо к Черкесову.
«29 мая 93, суббота. Вчера опять отметился в редакции. На последний автобус опоздал. Ночь — у Илюшина. Тут я был предупреждён, что у него третья, а то и четвёртая степень алкоголизма. Жена между делом клеймит его весьма нелестным для нас, мужчин, эпитетом и как только ещё не называет по возвращении со службы, а всё-таки любит; сошлись они поздновато, ребёнка не имеют, вот и бранятся-тешатся. У самого входа стоит… топор внушительных размеров. Ради товарища я ударился в дипломатию и, кажется, небезуспешно: понося мужа, Ирочка нажарила карасей, по её просьбе иду будить „ужасного“ Владимира. Из „Вестей“ он ушёл, подрядился на часть ставки в „Амурской газете“. Опростав пол-литры три белой, заговорили мы о литературе. „В принципе, после Джойса в ней делать нечего“,— обронил он. Великодушно отдал мне „Колымские рассказы“ Варлама Шаламова, какие-то „Опасные связи“, настойчиво предлагал вдобавок томик Анатолия Кима. Я сказал, что подарок и без того шикарен, Кима же, если не передумает, возьму в следующий раз. Что ещё интересно, Володе понравилось начало моей новой вещицы».
«3 июня, четверг. Меня сегодня Гофман похвалил. Это он теперь правит мои материалы, и это ему в прошлую пятницу, до того как заглянуть к Володе, я сдал нечто безжанровое из впечатлений от командировки к горе-фермерам. „Хорошо написано“,— сказал Марк Либерович, и мне бы радоваться, но, поблагодарив, отвечаю пословицей: „На безрыбье и рак рыба“. Сие к тому, что „Вести“ чересчур ввязались в политику, стали из-за этого скучнее, плохо раскупаются в районных и городских киосках. Хотя раньше не залёживались на прилавках, шли нарасхват. Отказ нового губернатора финансировать нашу газету как больше не нужную обладминистрации и переход „АВ“ на самоучредительство отпугнули от нас Илюшина, Тудвасева, сказывается и полууход из редакции Хорошавцева, продолжающего сотрудничать здесь внештатно, по контракту. Без участия в общем деле таких крепких ребят могут и мои материалы казаться „хорошо написанными“».
Сомневался в себе. Но старался. И успевал не только в дежурной тематике. В январе 1993-го напечатал целевую страницу «Память» (а в 2006-м на её основе дописал очерк «Человек, любивший Гейне» для альманаха «Амур»). Посвящалась она Анатолию Могильникову. Кто это? Успешный переводчик. И поэт. Пытался он также заявить о себе в публицистике, прозе. Выходец из Приморья, немалую часть жизни провёл в нашей области, где — на поселении под Райчихинском — и скончался. Мы дружили, он писал мне из лагеря, хранил у меня свои свежие работы в прозе.
Со слов коллег, сам Гофман прослезился, и не раз, над рукописью «Памяти» моей. Ведь это была и его память, он ценил моего друга как поэта, привечал-поддерживал не только морально, оттого и растрогался. А Илюшин? Понятия не имею, что он там вычитал, но потом долго ещё вытягивал из меня какие-нибудь новые сведения. Редкая встреча обходилась без таких разговоров, и образ Анатолия служил эдакой арматурой в «бетонировании» наших дальнейших отношений. Любопытствовать Володя умел. Его занимало всё: внешность, характер, бытовые обстоятельства, личные связи, мировоззрение, привычки и даже причуды этого необыкновенного человека. Лишь сейчас догадываюсь, что, вероятно, он сравнивал Толика со своим хабаровским другом, поэтом Виктором Еращенко, также до обидного рано умершим.
По выходе той странички Владимир начал и ко мне больше проявлять интереса, а я постепенно разглядел в нём душу сродни могильниковской, это сблизило нас ещё теснее. Не раз подумав, именно к нему обратился я за помощью в продвижении повести «Потерянные пенаты», которую Толя оставил мне на хранение с условием возврата по первому же требованию. С февраля 1979-го отдавать «Пенаты» стало некому. Рассчитывать на пропуск такой вещи к массовому читателю в советские годы было бесполезно, оставалось только ждать… неведомо чего. Но вот и ветер перемен. Кто хлебнул его, тот знает, что это такое. Случалось тогда и отрадное. Так или иначе, наряду с подборкой «Память», в которую вошли отдельные места нашей с Анатолием личной переписки, его стихи и мой рассказик о нём, я предлагал «Вестям» эту повесть. Редактор, обычно сговорчивый, отмахивался: мол, я же не писатель, мало в литературных делах понимаю. Ладно, говорю, будет тебе писатель. И подвожу к нему Илюшина. Гофман тоже находил нелишним замолвить словечко. Увы, не помогало ни то, ни другое. Ничего, мы и не под такие крепости подкапывались.
«12 августа 93, четверг… И многое другое можно перенести, да вообще всё, кроме жёниного упрёка — взамен прежней, доброй улыбки — по моём приезде из города: „Неужели мы должны содержать тебя?“ „Мы“ — это она и дети. Вот сказанула так сказанула! Лучше б уж нашумела, расплакалась даже, и то легче. Пора искать приварок. Есть смысл наведаться в „Амурскую газету“, в старинный двухэтажный особнячок, где не менее уютно чувствовала себя в своё время редакция нашей молодёжки. Там теперь и Володя Илюшин, он переходит не сегодня-завтра на полную ставку и всячески оберегает от меня Бориса Черных. Тот в последней декаде июня обещал посмотреть неопубликованное из Могильникова».
Таким возбуждённым, как в то утро, я никогда Владимира не видел. Он то и дело отлучался из фотолаборатории, куда сам же меня затащил на разудалую журналистскую пирушку, возвращался и опять исчезал. Что-то случилось?
«Борис приехал! — пробасил он.— С экспедицией от журнала „Родина“ готовится к сплаву по Амуру. Нынче явился ни свет ни заря, сидит в кабинете у шефа да по телефону денежку на дорогу выколачивает».— «Стало быть, это к нему ты бегаешь? Слушай, а можно и мне зайти? Минут на пятнадцать, не больше».— «Ну зайди, коль надо. Только, пожалуйста, держись там посолидней».
Пока с гостем из Ярославля, где Черных руководил своей газетой «Очарованный странник», мы толкуем о незавидной участи могильниковских трудов, Илюшин время от времени входит сюда, стоит или прохаживается рядышком, покашливая деликатно в кулак, вставляет и собственные суждения, если его спросим. Черных угрюм обычно (что я заметил ещё зимой 1971-го, когда Черкесов представил нас друг другу в этом же здании), а тут и вовсе непроницаем. Велит мне говорить — и не отрывает взгляда от каких-то бумаг, разложенных по столу. Слышит ли он меня? Да ещё в разгар беседы про «Пенаты» интересуется у Володи качеством стихотворных переводов, большинства которых мой товарищ и в глаза не видал.
«Скажи, Владимир, как ты считаешь, талантливо это или не талантливо?.. А у кого сейчас авторский вариант повести? Понятно,— Борис Иванович встаёт из-за стола, но взгляд его по-прежнему устремлён вниз, на документы.— Вы, Александр, присылаете мне любой, хотя бы и третий, экземпляр машинописи, я его смотрю и решаю судьбу переводов. Увижу, что это талантливо,— предложу их, допустим, „Литературной газете“. Согласны?» — «Конечно, согласен. И куда же я вам такой экземпляр, если он найдётся, пришлю?» — «Можно оставить здесь, у редактора. Предупредить, что для меня. Успеете сделать всё это — я возьму вашего Могильникова в экспедицию и почитаю. Сплав начнётся первого июля. У вас — всё? Благодарить меня рановато. Всего доброго».
Тем бы дело и кончилось, но у самых дверей я затоптался на месте, поворачиваясь всем туловищем к определителю талантов. Он: «Что ещё?» — «Извините, но это не мой Могильников, а наш. Общий. Он ведь не только для своего удовольствия и тем более не для моего писал. Он писал для всех. Где сейчас переводы, неизвестно. Анатолий держал их у своей матери. Где она, тоже не знаю. Кроме того, она под старость лет могла передоверить рукописи кому-нибудь ещё. В любом случае за неделю вряд ли что удастся. А судьбу повести решить и здесь можно. Даже нужно. Сколько лет ещё маяться ей в моей гнилой коммуналке? И, может быть, вместо „всего доброго“ нам лучше „до встречи“ сказать?»
Тут наконец что-то живое шевельнулось на дотоле бесстрастном лице Черных. Он, усевшийся было, вновь привстал, подался ко мне правым плечом, и хотя продолжал изучать мысленно бумаги на столе, но место внятного властного голоса вдруг заступило полубормотание-скороговорка: «Да… вот вам… держите руку на прощание».
«Красиво провёл ты эту встречу! Борису понравилось,— воскликнул Илюшин, догнав меня в коридоре.— Ну что, потопали в фотолабораторию, хлопнем по чарочке за успех нашего безнадёжного дела? Шучу».
Так публикация последней прозы Могильникова, этой социальной сатиры под маской фантастики, стала явью. В июле повесть напечатали в «АВ». Причём не кусками, как предполагалось, а полностью и в сопровождении приличного рисунка.
«1 сентября 93, среда. На днях отвёз Володе огурцов да помидоров свежих, и снова мы загуляли до безобразия… Где нас только не носило с Илюшиным! В редакцию — на пару минут. Домой — в пятницу, к вечеру. Половинка моя над столом хлопотала, говорит: „Приехал, гулёна?“ Такая ладная собою, стоит спиной ко мне, лица её не видно, лишь голос выдаёт улыбку. Отвечаю нахально: „Приехал“.— „Нагулялся?“ — „Ох, нагулялся“. Дети рады миру между нами, взрослыми».
Из недатированной записи в блокноте; около тех же дней: «А Володя потому так ревнует ко всем Черныха, что, наверное, тот помогает ему пробивать разные чисто литературные дела. Однажды, ещё в „Вестях“, я случайно увидел на илюшинском столе объёмистый конверт с подмосковным адресом Бориса Ивановича. Стоило же последнему очутиться в Благовещенске, как в двух номерах „АГ“ прошла глава из нового романа Владимира — „Генсек и музыкант“. Прошла, надо полагать, не без содействия Черных. Не об этом ли романе говорила мне, жалуясь на мужа-бессребреника, Ира илюшинская? Когда, мол, он писал это, она всё-всё терпела, кормила его и т. д. Кстати, в августе — четыре года, как они женаты».
А на шестом году замужества ушла Ирина от Владимира. Опираться в Благовещенске оказалось ему не на кого, и новоиспечённый бобыль зажил «на три города». Так выразится Александр Лобычев, бессменный приморский литредактор и доброжелательный критик Илюшина. Владивосток — один из этих городов-пристанищ писателя. Там и поныне охотно выпускают в свет прозу нашего земляка.
Старик лохматый
в белом балахоне, сержант милиции, Лоншаковы, Фролов и другие
«В тихих переулках окраин пыль скапливается десятилетиями. По ночам она серебрится, и тогда кажется, что это не пыль даже, а прах ветхой жизни, дотлевающей за глухими заборами под брёх цепных псов. Бродят по переулкам куры, отыскивая в пыли косточку или семя, сонно зевают на улицу окошки, но небо над крышами широкое, как над степью, звёзды крупные, и если хорошо поискать, то обязательно найдётся в благополучной путанице дворов, гаражей, пристроечек и огородов ветхая развалюха, где среди хлебных корок и пустых бутылок тоскует одичавший и нищий русский гений, изобретающий машину времени или там эликсир правды. А в общем же, неистребимый старушечий дух всё здесь себе подчинил, и даже свежий человек, забежав сюда случайно с шумной заасфальтированной улицы, по которой нескончаемо катят автобусы и грузовики, начинает медленно переставлять ноги, тишает, как бы заворожённый видом этого пепла житейского».
Таков зачин «Свистопляса». И таков же, говоря обобщённо, мирок, в котором обитает большинство литературных героев Илюшина, «людей в прошлом тоже деревенских». В этом рассказе он побуждает читателя «обонять» неистребимый старушечий дух, «видеть» пепел житейский. Впечатление сильное. Гораздо острее передано такое же, отнюдь не весёлое, настроение в «Письмах осени». А склонившись над «Буханкой», мы сопереживаем герою-рассказчику — юнцу-беглецу, могшему бы и сгинуть по неопытности вдали от родительского дома, в чужих краях за Уралом, не вмешайся тут бывалый милицейский служака, сердобольный сержант Сидоренко.
«Казалось, какая-то целенаправленная злая сила держала меня на привязи вот уже третьи сутки. Утро — вечер, утро — вечер, солнце по кругу, и всё тот же вокзал в облупившейся вылинявшей краске; или, быть может, в самом названии „Филоново“ есть намёк на некую ленивую тягомотину, на безалаберность, которая даже в безбилетном проезде на товарных поездах даёт себя знать? <…> Бессознательно я старался идти другой дорогой, по другим улочкам, мне казалось, что, может быть, где-то на незнакомой мне улочке караулит удача, ведь всегда надеешься на лучшее, а где ж ему быть, как не там, где ты ещё не был? Но улочки все были похожи одна на другую…»
И в «Глиняном человеке» — опять про «вот эту вялую, словно по принуждению текущую жизнь». Так случайно ли Витюху, героя «Свистопляса», неукротимостью своей напоминающего мне шукшинского Сураза, наделил автор той же фамилией, что и в «Глиняном человеке» — местную знаменитость времён Гражданской войны, в чью честь в центре села поставили незамысловатый памятник из подручных материалов? Оба они Лоншаковы, предположительно — дед и внук. То бишь налицо преемственность поколений. Другое дело, к чему она, преемственность-то, ведёт. Нет, никак не случайно это совпадение фамилий. У Владимира вообще случайного нет, всё выверено, вымерено, всё что-нибудь да значит. И то, что представляется нам непонятным или загадочным в одном произведении, непременно «расшифровывается» в других. Так, в повести «След в след» и романе «Письма осени» развёрнутой многозначной метафорой предстаёт перед нами «серое бетонное кольцо, какими выкладывают колодцы канализационных коллекторов». Не говорю уже о роли зеркал в тех же «Письмах…» и «Тихоокеанском шоссе». Да и не только зеркал-перевёртышей. В едином пространстве-времени сосуществуют, сближаясь или отдаляясь, два действующих лица: Павел Андреевич и Андрей Павлович («След в след»); едва ли случайно и это противопоставление. Я порой думаю: не пытался ли он таким вот образом обходить цензурные кордоны? Одиннадцать лет не печатался «Выстрел», могло быть и дольше — и пишутся «Трое суток д/б». Тоже об армии, и не менее жёстко, но уже не сугубо реалистично, а трагикомично исполненные.
Да, немало всплывает из глубины илюшинской прозы при неспешном и вдумчивом чтении. Жаль, не до этого стало мне в годы живого общения с писателем, всё время забирали газетная служба и семейные хлопоты. Впрочем, есть люди более везучие. Те, для кого разбор «изящной словесности» был обязанностью. Далее рассказывает Анатолий Полищук. Его, как и Виктора Еращенко, заочно отрекомендовал мне Владимир в качестве одного из ближайших своих друзей.
«В тысяча девятьсот восемьдесят четвёртом году я пришёл работать в отдел прозы журнала „Дальний Восток“. Начались лучшие пять лет моей жизни. Я пришёл с иновещания, с заработка в триста шестьдесят рублей — на оклад в сто двадцать. С новичка шкурку драть. „Наградили“ меня грудами пыльных рукописей. Сиди и отвечай авторам, почему их нельзя напечатать. За пару месяцев я впал в печаль и тоску, так как убедился в закате советской литературы. И вот в конце лета, после тысяч страниц графоманства или холодного московского словоблудия, под руку попалось несколько Володиных вещей. В тех тетрадках точно помню маленькую повесть „Путина“. Очерёдность знакомства с его дальнейшими вещами соблюсти не могу. Помню, как по мозгам ударил рассказ „На берегу“. Вот с чего, кстати? Пара пьяниц, один к тому же слепой… От чего там прийти в восторг или нервное метание по комнате? И так же доставали потом „Глиняный человек“, „Буханка“. Той же осенью сообщил ему, что не сомневаюсь в своём открытии нового сильного писателя. Много позже Лобычев с улыбкой вспоминал, как в следующем году я их с Сашей Колесовым и Раей Мороз достал восторгами о некоем писучем молодом таланте, который сравним с Лермонтовым. В конце концов оба Саши из Дальиздата сказали: Полищук прав».
Первым делом к Полищуку и устремился Илюшин вскоре после семейного разрыва. Да ещё-то с распростёртыми объятиями никто его тут не ждёт, и он возвращается не солоно хлебавши. Повторяет и повторяет подобного рода заезды, а, по большому счёту, в низовьях Амура не прижился. Встречи наши поредели, но не прекращались.
«5 января 96, пятница. Утром двадцать девятого Глеб Илюшин больше для меня, нежели для себя самого, звонил брату в Хабаровск. Так я накоротке переговорил с Володей».
«20 февраля 96, вторник. Попил кофейку с Глебом, узнал, что Вовка своё хабаровское детище, монархистскую газетку, развалил и устроился в „ТОЗ“ (здесь — традиционно-просторечное наименование краевой газеты „Тихоокеанская звезда“.— А.Т.)».
«7 мая 96, вторник. У братьев Илюшиных дядька повесился, Володя приезжал на похороны; всё это — с неделю назад».
«31 января 98, суббота. В позапрошлую пятницу, двадцать третьего, между собкоровским и общередакционным собраниями видел Вовку Илюшина. В нашей „Амурской правде“ (куда меня забрали полутора годами раньше.— А.Т.) ему в приёме на работу отказали ввиду его известной слабости, зато Борис Черных — теперь он тоже в Благовещенске — помог устроиться в общагу».
«24 мая 2000, среда. Думаю над очерком о Могильникове к его шестидесятилетию; да и Алюшину (в августе) будет столько же, а Илюшину в этом году — сорок».
«Последние его десять лет были очень нехороши,— горюет Полищук.— Я пристраивал его то туда, то сюда, всюду потом получал за него. Хотя дружили до последнего. В общем, его мощно уже несло. После развода основным жильём стала хлипкая хибара его бабки на „втором Хабаровске“. Бабка была сварливой, регулярно внука выгоняла — так воспитывала за пьянство. Без своего угла, без заработка, без единой близкой души, с могучим талантом и невыключающимся интеллектом… Я тогда — после онкологической операции и долгой химиотерапии, в разрушенном своём семейном очаге — был похожим кандидатом на тот свет, но меня окружали мои родные стены, у меня хоть горшок был родным, а у Володи — абсолютно ничего. Даже плохонькую пишущую машинку скоммуниздили в Союзе писателей. О краже он мне сообщил с обычной своей мрачной усмешкой, а я тогда, помню, жёстко подумал: вот и смертынька неподалёку, и никто не защитит.
Ещё через несколько дней его в очередной раз выгнала бабка. Я пристроил его на „второй Воронеж“ к знакомому старику — на третий день Володя с ним подрался. Пристраиваю к одинокой женщине, пятью годами младше Володи,— протерпела его около месяца. Пыталась и пить с ним, и отучать его от водки. Но помочь ему уже было невозможно. Вскоре судьба сама прибрала его. Шёл — снова — к бабке в её халабуду. Гипотонический криз. В общем, от голода».
На сороковинах Илюшин-младший рассказывал о брате:
«Последнее время в Хабаровске много писал. Была сдана в печать книга, она выйдет осенью. (Посмертный том избранного действительно выпущен. Только не в Хабаровске — там не озаботились ни одним отдельным изданием произведений Илюшина — и не в Благовещенске, а во Владивостоке. И не в 2001-м, но в 2012 году.— А.Т.) Свою собственную жизнь он менять не боялся, а вот когда страна распалась, когда начались перемены и всё пошло кувырком, брат страшно переживал, часто говорил, что он монархист по природе. У него словно выбили почву из-под ног».
Тут поневоле приходит на ум «свистопляс». Хлёсткое словцо легко принять за прозвище, однако в нём не что иное, как характеристика образа — нет, образца поведения, который Лоншакову-внуку осторожненько нахваливает «скользкий один мужичок по фамилии Копцов. Не любили его — чувствовалась в нём какая-то червоточина. Появился он неизвестно откуда, вида был неприятного. Лысенький, с брюшком. В разговоре хитёр. Похихикивал. Никогда слова грубого не скажет, не обидит, про жизнь спросит с участием, ребёнку конфетку даст. Но дети его не любили, прятались от него, и собаки на него не лаяли, вот что удивительно. Точнее всех его определила старуха Бобкова… не терпела, величала пауком. <…> Старый Лоншак стал примечать, что из комода деньги пропадают, пробовал с Витькой говорить, но тот строил невинную физиономию, и старик только кряхтел от огорчения. Был у Копцова по этому поводу даже стишок:
— Живём,— говорит,— Витя, только раз! И жизнь наша — свист да пляс».
Таких персонажей немало у Илюшина; есть среди них и полное ничтожество, вероятно, переведённое автором из недописанного в зазейском Белогорье романа — «про советского человека, неверующего, пьющего, похабного и ни на что не годного» — в герои рассказа «Рассуждения и похождения Ивана Фролова в отгульный день». Вспоминается мне коротенькая перемолвка с Владимиром: «У тебя Ванька там как живой. Ты и сам, наверно, с бочонок зелья на грудь принял, чтоб в образ войти?» — «Хуже! Кололся…»
(Очерк этот был почти окончен, когда почта моя пополнилась дружелюбной весточкой от Бориса Лукина, поэта из Подмосковья, составителя известной литантологии «Наше время», в предпоследний том которой включён и раздел об Илюшине. Борис Иванович подсказывает: «Интересное хочу вам дать размышление-догадку. В одном из произведений есть имя Иван Фролов. Так вот, я больше чем уверен, что прототипом его был настоящий человек… сыктывкарский поэт. Один из известнейших и многообещающих тогда авторов. Судьба его печальна, к сожалению… Обратите внимание».)
Образы эти, конечно, собирательные. Здесь надо бы ещё добавить, что у него совсем нет пресловутых положительных героев, за исключеньем, пожалуй, чудака Сушилина из рассказа «На собрании». Положительных в смысле, общепринятом для советской беллетристики. Уже в начале восьмидесятых студенты Литинститута, как мы помним, «готовились к схватке со зверем». В девяностых личное представление писателя о потенциальном противнике резко расходится с предшествующим, то бишь «зверь» меняет личину. Прототипы Ивана Фролова превратились в бомжей либо малоимущих, им Илюшин по-прежнему сострадает. Копцовы же из вечерних и предрассветных сумерек выбрались на дневной свет и почувствовали себя хозяевами жизни. Всё перевернулось. Растерявшись от неожиданности, Владимир пишет статью, выдержанную в совершенно ему не свойственном упадочническом духе. Чего стоит один заголовок: «Война в литературе закончилась. Взаимным поражением». Он вопрошает: «Что же приключилось с самым читающим в мире народом? И с его творцами? Давно не появляются книги Астафьева. Не слышно Кима. Почему в необъятно раскрывшихся книжных развалах люди выбирают дешёвку, дерьмо? Куда вообще подевались писатели?.. Почему новых нет?»
И сам себе отвечает: «Всё очень просто, литература в России всегда шла чуть впереди общества и первой вступила в рынок. Рынок литературы у нас уже есть, и он чётко поделил потребителя, покупателя на несколько категорий. И оказалось, что самая читающая в мире страна предпочитает детективы. Оригинальная российская литература умирает, её не хотят читать… …Правда людям не нужна, они живут в ней и знают её не хуже писателя. <…> Русский писатель как особый вид человека разумного, видимо, исчезнет с лица земли. Литература победила, а потому — проиграла».
Минувшей зимой решил я проверить актуальность этой публикации. Скопировал и выложил её в социальную сеть. Представьте себе, поступил не один комментарий. В том числе — от известного российского поэта Сергея Арутюнова, доцента кафедры творчества Литинститута. Выводы Владимира он оценил как «мысли, тогда относительно новые. Вспоминая тот период, критики говорили: синдром катафалка. Хоронили поэзию, малую и большую прозу, саму критику. Что, удалось? Страны не стало, но литература старается быть в обстоятельствах гибели, как только выяснилось, что погибла не Россия, а форма её бытия в двадцатом веке. Потеряв треть территории, мы пытаемся свыкнуться с мыслью о том, что жертвы были напрасны и вина за них лежит на нас, допустивших их. Илюшин был прозорлив в девяносто втором так же, как мы слепы сегодня».
…В повести «Трое суток д/б» пятеро военных «двинули к вулканам через дивизионное стрельбище». Отдохнуть от службы, природою полюбоваться. Рассказчик — сержант Илюшин:
«Отсюда хорошо было видно, как вся местность довольно крутыми, но мягкими уступами падает к океану, и видна была земная покатость. В самом воздухе разлита была какая-то туманная блёклая рыжина, так что нельзя было разглядеть ни дороги, ни нашего лагеря. Казалось, сама природа отсекала их как нечто неважное, несущественное, а здесь, на высоте двух тысяч, воздух был немыслимо синий, плотный, казалось, по нему можно ходить босиком. Мы стояли, боясь спугнуть эту неземную, грозную тишину, и тут случилось что-то непонятное. В прогал между Корякским вулканом и Авачинским наплыла огромная расхлябанная тень, чем-то похожая на старика в балахоне…»
И всё вокруг пришло в движение, налетел шквальный ветер, он принёс град.
«…А через пять минут вдруг всё кончилось… И воспоминание об этом плотном, высоком, очень синем небе, похожем на иную твердь, ещё долго беспокоило и тревожило меня.
Я вспомнил о нём в одиночке и вдруг понял, что видел воочию иное (курсив мой.— А. Т.) бытие. Понял и испугался неизвестно чего. Лучше было думать о чём-нибудь другом, земном и тёплом. Дичь чистой воды, но я беспокоился…»
Неземное, непостижимое человеческому рассудку соседствует во всей прозе Илюшина (в главном остающегося, однако, реалистом до мозга костей) с обыденным, «земным и тёплым», что позволяет ему — и читателям — возвышаться над суетным в любой обстановке:
«Сам себе кажешься командированным на этом месте. Идёшь ночью по шоссе, если вдруг приспичит прогуляться, и никого, ни души! Фонари горят, в болоте квакают лягушки, а ты знаешь, что шоссе — до самого океана. И ведь тебе ещё предстоит тронуться дальше, ты этого ждёшь подспудно и представляешь все города и деревни, которые тебе предстоит пройти. Мне кажется — мы все такие. Временно командированные. А может, я ошибаюсь».
Воистину дивные строки! Но если для кого-то из нас жизнь — временная командировка, то для Илюшина — миссия. И он её выполнил. Стремление к совершенству — вот ключ к его творческому методу. Из удачного абзаца — рассказ, от рассказа — к повести, а повесть трансформируется в роман, или же роман — в рассказ.
«Ещё не конец, потому что жизнь не кончается с рассказом. Себя не жаль, но куда уходит живое, в какие дали? Где оно — бывшее ещё вчера? Вот рассказ, он лежит на подоконнике весь, кроме последней страницы» («Абзац»).
Пять лет назад, посмотрев пробные мои заметки о Владимире под названием «Проза, которую мы не прочли», Борис Черных произнёс одно-единственное слово: «Нормально». А вскоре обнародовал собственный документальный очерк «Отче наш», в который он переиначил «Мазурку», один из лучших своих же художественных рассказов. Такая вот метаморфоза. Или «притча», если угодно.