Опубликовано в журнале День и ночь, номер 2, 2016
1.
Про своего мужа, пропавшего без вести в сорок третьем, Мария и тридцать лет спустя говорила: «Вот сказали бы, что завтра Михаил вернётся,— не надо мне его!» При этих словах её выцветшие, забывшие свой девичий цвет глаза вдруг вспыхивали льдисто-голубым. Но уже через минуту блеск в глазах гас. Она старательно возила пластмассовой гребёнкой в поредевших волосах, потом плохо гнущимися пальцами делила их на пряди и начинала выплетать тощую, как вся её жизнь, косицу. Под конец — косицы и жизни — она вплетала узкую тряпичку — полоску, отрезанную то ли от исстиранной до дыр майки, то ли от донельзя вылинявшего ситцевого платья, потом скручивала косицу на затылке булочкой-витушкой и закалывала тремя шпильками. За секрет, как можно воткнуть в собственную голову железную шпильку и при этом не заплакать, я предлагала Марии заменить тряпичку в косе на мою капроновую ленту: хочешь — на будничную коричневую, хочешь — на белоснежную, под парадный школьный фартук. Мария каждый раз отказывалась, но и шпилькиного секрета не открывала.
Она роняла привычное: «Голова болит»,— и закрывалась в своей комнате, а у меня продолжало звучать в ушах: «Сказали бы, что завтра Михаил вернётся,— не надо мне его!»
Только спустя годы я поняла, что моя бабка до сих пор не может простить мужу Михаилу, моему деду, того, что в 1931 году он оставил её в деревне с двумя малыми, подался в город да и запропал там. Пять лет спустя кум отыскал Михаила в заводской коммуналке и пристыдил за жизнь праздного холостяка, в которой тот вольно парил аж на целых двенадцати квадратных метрах. Какие слова конкретно возымели действие на деда, семейная история умалчивает, но уже через сутки вагонной тряски Михаил стоял на пороге родной избы и, склоняясь под низкой притолокой, чтобы скрыть своё смущение, нарочито грубо покрикивал на законную жену:
— Куда?! Куда сундук пакуешь? Нет там места для сундука… Склади в бельевую корзину. Её хоть на чердак потом снесём. И сопрут ежели — не жалко будет.
— А что, там все воруют, в городе-то? — испуганно спрашивала Мария нежданно свалившегося на голову незнакомо раздобревшего мужа.
Она робела и его, и крутой перемены своей жизни.
— Миш, ты вправду на завод на транвае ездиешь?
Михаил оставлял без ответа её несмелое любопытство. Он сам не знал, к добру ли, к лиху будет воссоединение семьи. Он неловко трепал стеснявшегося его Кольку по белобрысой макушке и, забыв о напускной грубости, заискивающе тянул:
— Ну, подрос, сына! Подрос… А палку эту брось. Я тебе другую выстругаю дома. А пока… на вот гостинец тебе…
Порывшись в карманах, он разворачивал перед Колькиным носом пахнущий машинным маслом сатиновый узелок. С печки за сим действом, затаив дыхание, следила старшая, десятилетняя Валюшка: не леденец ли привёз дядя, которого мамка велит кликать батей? Да и сама Мария, уминая узлы, косилась, что там прячет Михаил в ладонях: для пряника маловат гостинец. Впрочем, разве угадаешь, какие в том городе хитрости водятся?
— Во! — победоносно оглядывал своё семейство Михаил, протягивая Кольке… подшипник.
Валюшка и Мария с недоумением рассматривали издали воняющую на всю избу бессмысленную железяку с поблёскивающими шариками. А Колька, замерев от счастья, едва выдыхал:
— Это мне?
Наконец он всем сердцем уверовал, что только родной батя и мог быть владельцем чуда с необыкновенным именем… как его, зараза?.. ага, подшипник — и так вот щедро с ним расстаться, подарив Кольке. Значит, не соврала мамка: и в самом деле батя его вернулся.
Громоздкий деревенский сундук и впрямь не поместился бы в их городском жилище. Бóльшую часть комнаты занимала кровать. На ней, на перине, бывшей Марииным приданым, спали сама Мария и дети. В пустой шифоньер с расточительно высоким зеркалом, в мутной амальгаме которого Колька мог видеть себя в полный рост, засунули узлы с простецкой одежонкой. Батя же, чтобы устроить себе ночное лежбище на полу, каждый раз к самым дверям передвигал обеденный стол.
В длинный тёмный коридор коммуналки выходили двери десяти комнатушек, в каждой из которых ютилась заводская семья — родители, дети, старики. Колька решил было, что соседи по их огромной квартире — тоже его новые родственники, а потому рады ему за любой, в какую ни толкнись, дверью… Кольку в самом деле подолгу и с любопытством расспрашивали, далеко ли их деревня, была ли у них корова и почём её продали перед отъездом, почему Мария устроилась не на завод, а на ткацкую фабрику. Выставляли его обратно в коридор, только когда собирались садиться ужинать. Зато, вернувшись из школы, он уже охотно останавливался у подъезда возле греющих на солнце свои усыхающие тела старушек и пояснял им, непонятливым, что мамка ругает батю за то, что слишком часто у него бывают неурочные ночные смены, а денег в семье от этого больше не становится, в городе же страсть как всё дорого. Взять хоть свёклу, хоть картофель… Разомлевшие на припёке пенсионерки сочувственно кивали Кольке и многозначительно переглядывались, не слишком скрывая улыбки.
— Ночные смены, говоришь? — прошепелявила однажды самая старшая из них, бабка Комарова.— Глянь, вон идёт твоя вторая мамка! Вот-те и смена…
С той же блаженной улыбкой, с какой Колька только что рассказывал соседкам о купленной ему вчера с материной получки новой рубахе, он оглянулся, куда указывала бабка Комарова, и увидел женщину в креп-жоржетовом платье с пылающими на нём бордовыми пионами. Несмотря на высокие каблуки, женщина удалялась так стремительно, что чуть не сбила с ног точильщика ножей. Тот покачал головой, поправил на плече широкий ремень и, кивнув на свой чудо-станок, подмигнул Кольке. Но Колька, для которого приход точильщика всегда был праздником, на этот раз втянул шею в плечи и беспомощно проводил глазами пионы: он не успел разглядеть лица женщины.
Дома он обо всём рассказал Марии. Не привыкнув ещё до конца к городским неожиданностям, Колька пытал:
— Почему она — моя вторая мамка?
— Бляди! — процедила в коммунальный воздух Мария и закусила губу.
Испугавшись её побледневшего лица, Колька счёл за лучшее ни о чём больше не спрашивать…
К тому времени, когда Колька после семилетки поступил в училище, батя дома почти не бывал — заглядывал раз в месяц, а то и в два. Как тогда, в деревне, неуверенно трепал Колькину макушку, но подшипников больше не дарил. Не взглянув в сторону насупившихся враз Валюшки и Марии, он оставлял деньги на подоконнике и молча уходил.
Заглянув однажды к ним всё тем же гостем, батя принёс с собой слесарный ящик с инструментами. Потерянно обвёл глазами комнату, детей и жену.
— Вот,— кивнул он на ящик,— может, Кольке сгодится…
Потом достал из кармана фуфайки бутылку.
— Давайте, что ли, на прощание…
Он плеснул в подставленные стаканы: Марии и Кольке — на дно, себе — до половины. Валюшка, всхлипнув, испуганно затрясла головой — отказалась.
— Я аттестат на тебя записал,— сказал он, не глядя на Марию.
Та молча кивнула.
— Вот, карточки остались… И денег сколько есть…
Мария снова кивнула.
— Ну, выпьем, что ли…
Выпили без тоста. Мария, не разжимая губ, бесчувственно втянула в себя содержимое стакана. Колька глотнул раз, другой и закашлялся до слёз. Батя кувыркнул стакан в широкий рот, сморщился, пошарил глазами по пустому столу и, не найдя чем закусить, ткнулся носом в рукав.
Они ещё посидели вокруг пустого стола, но легче от водки не стало. Батя споткнулся об оставленный у порога ящик с инструментами.
— Ч-чёрт… Если что, поезжайте обратно в деревню. К куму. Он мужик толковый…
Мария сидела за столом и молчала. Михаил посмотрел на неё, на недопитую бутылку и махнул рукой:
— Ну… пошёл я. Не поминайте лихом…
Он вышел, забыв про Колькину макушку. По коридору глухо прозвучали его удаляющиеся шаги. Хлопнула дверь. Колька расслабленно подумал, что лучше совсем сегодня не ходить на занятия, чем получить от мастера трёпку за опоздание. А завтра он скажет правду, скажет, что провожал батю на фронт, и тогда всё обойдётся. Мать, словно расслышав его мысли, подняла голову, но так ничего и не сказала. Она опрокинула недопитую бутылку в свой стакан. Вышло ровно по края. Потом так же бесчувственно, только теперь глотками, как воду, она выпила всё до капли. Сидевшая на кровати Валюшка шарахнулась от неё. Мария легла и отвернулась лицом к стене.
Валюшка, тихонько подвывая, убежала к подружке. И тогда Колька, покосившись на окаменевшее тело матери, запустил руку поглубже за батарею. Давняя его захоронка оказалась на месте. Он сдул пыль, обтёр паутину, развернул сатиновый узелок и с наслаждением вдохнул запах машинного масла. Сначала он поднёс подшипник к самым глазам, снова с удовольствием потянул носом, потом полюбовался им на вытянутой руке, ощущая приятную тяжесть поблёскивающего металла. Он без всякого сожаления дал бы матери поносить это чудо несколько дней. В крайнем случае, они могли бы носить в кармане этот давний отцовский подарок по очереди — неделю мать, неделю Колька,— но он смутно догадывался, что подшипником мать не утешить. Он ещё немного полюбовался своим сокровищем, а затем аккуратно завернул его в тряпицу и отправил в прежнее тайное место.
Когда стемнело, он похлебал холодных пустых щей, на глаз прикинув, чтобы в кастрюле осталось две трети. Он нарочно гремел кастрюлей и кружкой, потом громко отодвинул стол, чтобы постелить себе, как обычно, на полу, но мать так и не пошевелилась. Электричество опять отключили, и он зажёг керосиновую лампу, прикрутив побольше фитиль.
Валюшка вернулась к полуночи и, несмотря на уверенный свет стеклянного пузыря, всё равно споткнулась о ящик с инструментами, оставленный батей.
— Спишь ли? — спросила она Кольку и, не дождавшись ответа, заскребла ложкой в кастрюле, вылавливая гущу.
— Матери оставь,— не выдержал Колька.
— Без тебя знаю,— огрызнулась она.
Утром Мария, как обычно, поднялась на работу в половине пятого.
Ещё через месяц их дом начали бомбить. Точнее, бомбили немцы не Колькин дом, а железнодорожный мост через Волгу, рядом с которым стоял их дом. Михаил не писал, но деньги по аттестату приходили исправно. А через полтора года почтальонка принесла извещение, что он пропал без вести.
2.
— Тэ-э-экс…— эндокринолог не отрывал зачарованного взгляда от невнятных чёрно-серых точек, составляющих компьютерный портрет моей щитовидной железы. Судя по всему, компьютер застал железу врасплох.— Не хочу вас расстраивать, но, похоже, операции всё же не избежать. Так… Ага… Давайте месяца через три проведём ещё одно, контрольное, обследование. Хотя не думаю, что ситуация как-то изменится… А пока сдайте ещё эти анализы…
Классическими каракулями врача он начертал направления в кабинеты на первом этаже поликлиники и прокричал в смежный кабинет:
— Светочка, так, говоришь, чай готов?..
Наверное, на нервной почве у меня и поднялась температура. Собрав все силы, я позвонила мужу на работу и попросила вечером съездить на дачу — забросить продукты детям и присматривающей за ними моей маме. Ещё позвонила Юрасову, сказала, что у меня тридцать девять, что я сегодня-завтра хотела бы отлежаться… Потом я натянула на себя спортивный костюм, свитер, а сверху ещё укрылась ватным одеялом. Но всё равно не могла согреться. Мне казалось, что насквозь промёрзли все мои сосуды, все мышцы, все кости, все мои мысли и желания. И даже страх предстоящей операции промёрз до инея, рассыпающегося под пальцами в безжизненную белую пыль.
А потом так же внезапно, как и начался, озноб прекратился. Я стянула с себя свитер и лежала, уже не чувствуя своего тела, не думая ни о детях, ни о муже, ни о маме, ни о Юрасове. Я расслабленно плыла в своём неожиданном недуге. Не таком уж, надо теперь признать, и тяжёлом. Даже приятном прозрачностью и плавностью несущего меня потока… Я плыла до тех пор, пока не увидела Марию.
Мария одиноко сидела на лавочке и чего-то или кого-то терпеливо ждала. Я удивилась: после её смерти прошло уже более двадцати лет, а лицо моей бабушки выглядело намного моложе, чем я её помнила. Да, всё та же знакомая булочка-витушка из тощей косицы, чудом держащаяся на трёх шпильках, но на лице почти нет морщинок, и волосы кажутся темнее. Пожалуй, так Мария выглядела только на фотографии с мужем Михаилом — единственном их совместном снимке, сохранившемся в семейном альбоме. Чего она здесь ждёт? Она давно должна быть в другом месте, а не на сиротливой лавочке посреди обволакивающей безнадёжной черноты. Я почему-то точно знала, что — в другом.
— Мария, кого ты ждёшь? — я сама удивилась, что назвала бабушку по имени.
— Твоего деда.
— Михаила?
— Да.
— Но он ведь давно умер,— напомнила я.— Погиб. За тридцать пять лет до твоей смерти. Ты же знаешь… Или не знаешь?.. Я видела однажды во сне. Он страшно погиб. Рядом разорвалась мина… Его похоронили в братской могиле. Безымянным. Вместе с другими…
— Да, я знаю.
— И всё равно ждёшь?
— Жду.
«Самое мудрое, что ты сейчас могла бы сделать, это уйти и оставить её в покое,— сказал мне голос разума.— Горе не любит непрошеных свидетелей. И нечего попусту лить слёзы. Они тут никому не нужны».— «Я как раз и собиралась попрощаться с ней»,— попробовала оправдаться я.
Разум всегда давал весьма ценные советы. Оставалось только собраться с духом и…
— А почему ты думаешь, что он сюда придёт? — робко спросила я Марию и попыталась вытереть слёзы.
Не потому, что это было разумно. Просто мне не хотелось расстраивать бабушку. Но со слезами я ничего не могла поделать. Они всё текли и текли.
— Он придёт,— уверенно сказала Мария, не обратив внимания на моё мокрое лицо.— Без него я не могу идти дальше…
— И ты сидишь тут вот уже двадцать лет?
— Двадцать два…
Мария не сказала, что я лезу не в своё дело. Наоборот, она спокойно отвечала на мои, признаюсь, бестактные вопросы.
— Но ты даже при жизни не ждала его ни одного дня после того, как пришло это извещение: «Пропал без вести». Мне рассказывал отец, твой сын Колька, что ты до конца своей жизни так и не простила его за то, что он бросил тебя и детей…
— Простила. Здесь простила.
Я растерялась:
— А разве там… разве у вас прощают?
— Простить никогда не поздно.
Я встала и пошла в ванную комнату. Я включила холодную воду и долго смотрела на вырывающуюся из рассекателя струю. Наконец вспомнила, зачем я здесь, и умылась. Потом накапала себе на кухне корвалола. Дала зашедшей соседке коробок спичек взаймы. Вернулась обратно к себе в комнату. Мария всё так же, не меняя позы, сидела на своей лавочке.
— Ну хочешь, я… поищу деда,— неуверенно предложила я в надежде, что она не захочет.— Если получится, конечно…
— У тебя получится,— уверенно сказала Мария.
Я снова растерялась. Деда я помнила смутно. Высокий крепкий мужчина с наголо обритой головой и уверенным взглядом серых глаз — так он выглядел на двух сохранившихся фотографиях середины тридцатых годов. Фотографии пожелтели от времени. Наверное, потому и нашла я Михаила не скоро.
Он был точно такой, как на снимках,— высокий и наголо обритый. Он… тоже ждал.
— Господи, что это за место такое, где все кого-то ждут?! — возопила я.— Там бабушка без тебя одна… А ты здесь, тоже в темноте… Тоже один… Ну кого ты тут дожидаешься?
Дед не обратил никакого внимания на поднятый мною шум. Он, как бабушка, не повернул и головы в мою сторону. И точно так же спокойно ответил:
— Её.
— Кого? — заорала я.— Кого её? Бабушка сидит совсем в другом…
И тут я заткнулась. До меня дошло… Душа деда была полна… любовью. Любовью к той женщине в креп-жоржетовых бордовых пионах, которая многие годы была его невенчанной женой. Этот простой деревенский мужик, этот заводской работяга, этот безымянный рядовой, спешно зарытый вместе с другими, такими же безымянными, в украинский чернозём,— он и после смерти продолжал любить ту разлучницу, о которой бабушка ни при жизни, ни после смерти не сказала своим близким ни слова. Так молчат или о тех, кого любят больше жизни, или о тех, кого больше жизни ненавидят.
— Дед, ты — псих…
Возвращаться к бабушке не имело смысла. Как не имело смысла и бороться с любовью Михаила, которая оказалась длиннее его жизни. Я пошла на кухню и затеяла борщ.
Я давно открыла этот секрет: когда на душе дерьмово, лучше всего помогает борщ. Ты достаёшь из морозилки говяжий соколок, а пока он размораживается, острым-острым ножом режешь в тонкую стружку полкочана капусты. Потом на тёрке строгаешь отдельно свёклу и морковь, чистишь пару картошин и луковицу. Ясно, что мясо так и не успевает растаять, но через час ты всё равно ставишь его на огонь. Свёкла в глубокой сковороде тушится отдельно. Отдельно пассеруются морковь, лук и помидоры. За полчаса до того, как блюдо, именуемое борщом, должно быть готово, можно бросить в кастрюлю и найденные в холодильнике, измельчённые до неузнаваемости яблоко и четвертинку апельсина…
Дело совсем не в том, чтобы сотворить некое кулинарное чудо, над которым вечером будет урчать муж. Пусть он даже откажется от гречки с котлетой, попросив добавки борща. Дело в том, что в течение трёх часов твоё существование будет расписано поминутно, и у выматывающих душу измышлизмов просто не останется шанса истерзать тебя и твою жизнь. Если же по истечении этих трёх часов ты чувствуешь, что душа твоя не очистилась от смуты, тогда берёшь ведро с тряпкой и начинаешь убирать всю квартиру, включая антресоли в кладовке, на которые никто не заглядывал за последние лет пять… Так и есть. Когда был вымыт пол во всех комнатах и я передвинула ведро в прихожую, от многолетней семейной истории про деда-гуляку в моей голове не осталось и следа.
Я протирала пыль на антресолях, когда зазвенел телефон и голос Юрасова прогнусил, что или я беру больничный, или еду через два дня в командировку. Борщ был сварен. Пыль на антресолях протёрта. Лоб стал влажный и холодный… Я заверила Юрасова, что завтра буду в КБ и к вечеру сдам ему чертёж заказанного воздуховода, а потом готова ехать хоть на Владимирский тракторный, хоть на Волжский машиностроительный.
Утром я не смогла подняться.
— Грипп у вас, голубушка,— укоризненно объявила участковый терапевт и села заполнять голубой листочек больничного.— Кислое питьё и побольше аскорбинки…
В груди ныло так, словно кто-то чересчур усердный пытался разрезать моё сердце тупым общепитовским ножом. Валидол и корвалол не помогали. И только голова оставалась необычайно ясной, даже прозрачной, а потому я порадовалась тому, что у моей мамы хватает терпения и здоровья вторую неделю пасти на даче моих детей, что муж не вернётся с работы раньше половины седьмого, что на ужин ему хватит вчерашнего борща…
Деда я нашла на том же самом месте. И снова он не обратил на моё появление ни малейшего внимания.
— Ты извини… Я только хочу сказать, что ни в чём тебя не виню…— начала осторожно я.— Прости, что плохо думала о тебе все эти годы…
Дед остался абсолютно равнодушен к моим извинениям. Он молчал, но я была уверена, что он слышит меня.
— Наверное, в сущности, ты неплохой человек… Вернее, был им…
Михаил никак не отреагировал и на мою бестактную оговорку.
—…Но, понимаешь, из-за того, что ты не обращал никакого внимания на свою семью… от этого им всем было очень плохо. Пусть, пусть ты не любил Марию, но дети… Ты лишил свою дочь и своего сына отца. Да-да, война тут ни при чём… Отцы погибли у многих их одноклассников, а потому твою гибель Колька и Валюшка поняли бы и простили… Но ты осиротил их при своей жизни.
Я вытирала слёзы и боялась, что разрыдаюсь, а мне так много хотелось ему сказать. Мне казалось, что я должна открыть деду что-то очень важное. Что? Я не знала сама. Но чем дольше я говорила, тем больше наполнялась уверенностью в своей правоте. Бог весть откуда во мне брались слова, которые не успели сказать Михаилу ни скончавшаяся двадцать два года назад Мария, ни умершая в прошлом году от рака Валюшка, ни Колька, перенёсший недавно инсульт.
— Я верю, что ты любил ту женщину, но ты лишил своей любви самых близких своих людей… Мне сейчас столько же, сколько было тебе, когда ты уезжал на фронт, и у меня тоже двое детей, а потому, мне кажется, я имею право сказать… Ты слышишь меня? Никакой, никакой любовью нельзя оправдать творимое зло… Своим равнодушием, своей нелюбовью ты ранил их всех. Ранил на всю их жизнь. Смотри…
И я… я стала показывать деду жизнь его родных, перемещая её, как киноплёнку.
«С ума сошла! Ты же не умеешь этого делать!» — донёсся до меня прокурорский голос моего разума. «Отстань,— отмахнулась я.— Тут вопрос жизни и смерти, а ты со своими вечными нотациями: можно — нельзя, умеешь — не умеешь… Пока человек не записал себя в старики, ему каждый день что-то приходится делать впервые. Разве нет?»
Я обернулась к деду:
— Смотри, как жила без тебя Мария… Смотри, она по две смены работала у ткацкого станка. Эта работа, но главное — твоё равнодушие до конца иссушили её сердце, и у неё не осталось сил, чтобы спасти сына от дистрофии… И если бы не помощь твоей сестры, мой папка умер бы от голода ещё в сорок втором… Ты видишь, Мария после войны так и не взглянула ни на одного мужика. А могла, если бы хотела… Кум сватался к ней. Ну и что же, что вернулся с фронта без руки. Ты сам всегда говорил, что мужик он толковый, надёжный. В отличие от тебя… А как нелепо сложилась жизнь у твоей дочери, у Валюшки! Её муж бегал то к одной бабе, то к другой, то к третьей. И она молчала всю жизнь. Как Мария… Ты видишь, как тяжело и одиноко она умирала?! Ты видишь, она плачет, накрывшись с головой одеялом, чтобы не слышали соседки по палате. Точно так же она проплакала в тот день, когда ты зашёл к ним попрощаться перед отъездом на фронт. И ни к какой подружке она тогда не пошла. Проревела на чердаке, спрятавшись за поломанными бельевыми корзинами… Слушай, а может быть, рак — это болезнь одиночества?! Если человек не в силах вынести одиночество, он начинает умирать. А врачи называют это раком… Смотри, безотцовщина сломала не только Валюшкину жизнь, но и жизнь её дочерей, твоих внучек. Одна похоронила мужа, другая развелась… Ты понимаешь, что это твой след?! И Колька… У Юрасова, начальника моего КБ, несколько лет назад на даче небывало расцвели пионы. Он принёс на работу целую охапку страстно распахнутых, влажно бордовых цветов. Бóльшая часть сотрудниц была в отпуске, и потому каждой из нас досталось по большому букету. Всю дорогу до дома я не могла отвести от него глаз. А мой отец, твой Колька, увидев пионы, изменился в лице. На вытянутых руках он вынес букет на балкон и выбросил, брезгливо отряхнув руки: «Запомни, в нашем доме никогда не будет этих цветов». Дед, ты слышишь его слова?
Михаил всё видел и слышал, но продолжал молчать. Он настолько был погружён в свою любовь, в ожидание Её, что его ничуть не трогали несчастья семьи. Ему было всё равно. Он не числил за собой вины.
Нет, всё же семья права: дед Михаил был обычным гулякой. Прости меня, моя семья, я усомнилась в твоей родовой мудрости! Прости… Но что же это за женщина, так привязавшая к себе Михаила? Как должен быть мужчина потрясён, смят, стёрт любовью, чтобы забыть обо всём на свете?! Кто она? Мать-одиночка, которая в отместку за неблагосклонность судьбы завела роман с женатым мужиком? Рядовой бухгалтер какой-нибудь жилищно-эксплуатационной конторы, решившая скрасить скуку и однообразие ежемесячных отчётов преданностью очередного поклонника? Роковая женщина? Фурия?.. Кто? Грубые слова — а как ещё заслониться от обиды за близких? — готовы были вот-вот сорваться… Или она тоже всем сердцем любила моего деда? Любила и помнила даже после его гибели? Может быть, её преданность стоила плотно сжатых губ Марии, Колькиной дистрофии и смерти Валюшки?.. И тут я увидела…
Незнакомая мне женщина в креп-жоржетовом платье с бордовыми пионами — что ли, оно у неё единственное? — прощается с Михаилом, уходящим на фронт. На столе давно остыл самовар, а он всё не отпускает её руку. Досаду скрыть не просто: столько лет Михаил жил с ней, как… как с женой, а аттестат записал на эту деревенщину, на свою Марию! И кем считать себя после этого? Чёрт бы его побрал! Нужна мне такая любовь?.. С другой стороны, руки у неё развязаны, и значит, она ему ничего не должна. Справный ты, конечно, мужик, Михаил, но…
…Человек в чесучовом, мешковато сидящем пиджаке до упора крутит ручку патефона и приглашает её на танец. У старшего инженера механосборочного цеха бронь. Он уверен в своём положении. К тому же завод выделяет управленческому аппарату дополнительные пайки, так почему бы не отпраздновать ещё один день жизни на белом свете? Молодость проходит! Жизнь проходит! Кружится пластинка. Кружится женщина с чесучовым пиджаком. Кружится жизнь… Кружится… Кружится…
«…Товарищ старший сержант, это правда, что вы охраняете самого секретаря обкома? Разве я похожа на дурочку? Я понимаю, что государственная тайна… Хотите пирогов горячих? С морковью…» Женская ладошка гладит хэбэ, особенно сильно выеденное потом на спине, а товарищ старший сержант мужественно хмурит брови и долго пьёт чай со специально испечёнными по такому случаю пирогами…
«…Я совершенно с вами согласна, конечно, без снабжения фронт не продержался бы и дня. А вы, значит, в тылу воюете? На базе? Ага, бронь, значит. Нет? По возрасту? Конечно, зрелый мужчина — это как коньяк семилетней выдержки. Настоящая женщина всегда оценит мудрую заботу о ней. Вот спасибо… Спасибо… Спасибо… Да, и тушёнка от союзников тоже сгодится…» Она помешивает булькающий на электрической плитке суп с американской тушёнкой и поправляет бумажные папильотки в волосах… Почему я никак не могу разглядеть её лица?.. Какой Михаил? Ах да!.. Они долго приходили, треугольники с фиолетовыми печатями. Накарябанные неловким почерком неловкие слова… Странно, что слесарь знает такие слова… Она ему ничего не должна. Какая любовь? Он сошёл с ума там, в окопах под Киевом. Впрочем, уж год или больше как перестали приходить его письма. Закончилась слесарева любовь. Ха-ха! Так что нечего толочь воду в ступе… Что закончилось? Жизнь? Ерунду вы какую-то, гражданочка, изволите говорить…
Господи, ведь дед видит всё это вместе со мной! — спохватываюсь я. Видит, как легко жила его любимая после него. Я обернулась к Михаилу. Так и есть, он напряжённо следил за происходящим: и за инженером в чесучовом пиджаке, и за сменившим его вскоре товарищем старшим сержантом из обкомовской охраны, и за пожилым снабженцем, исправно подкармливающим бордовые пионы американской сгущёнкой и тушёнкой… Жалко деда. Может быть, счастье это — никогда не знать того, что будет после нашего ухода, и верить в то, во что нам всем хочется верить. Что солнце погаснет вместе с нами. Что любимые до конца жизни останутся безутешны. Что наши дети и внуки будут думать о нас только самое хорошее. Что… Дед, прости меня. Я не хотела лишать тебя счастья и веры. Я не знала, что так получится… Слушай, а может быть, это не она? Может, креп-жоржетовые пионы — совсем чужие цветы? Конечно, дед, это совсем другая женщина! Мы с тобой видели жизнь чужого человека… Та самая? Ты уверен?.. Ну… не расстраивайся так, я прошу тебя. Это живущие на земле могут позволить себе умереть от тоски и одиночества, надеясь таким образом освободиться от непомерной тяжести души. Но мы-то знаем с тобой, что смерть ни от чего не освобождает — ни от любви, ни от вины, ни от греха. Потому что нет её, смерти…
«Ты хоть понимаешь, сколько ерунды сейчас намолола?» — голос разума, как всегда, был трезв и ясен. К нему можно было не прислушиваться, но не слышать его было нельзя.
— Ладно, дед, я пойду.
— Постой.
— Стою.
— А может быть, когда она услышала о моей гибели… тогда и дрогнула её душа? Как же, ведь столько лет вместе… Я семью ради неё…
…На столе сковородка с жареной картошкой, початая бутылка водки с затычкой из замусоленного клочка «Правды» и тонко нарезанные ломтики хлеба. «Давай, подруга, помянем Василия Матвеевича,— поднимает женщина гранёную стопку.— Царство ему небесное. Хороший был человек. Можно сказать, от голодной смерти в войну спас». Лица той, с кем она поминает, не видно. Но та, другая, послушно тянет свою стопку: «И на базе у нас его тоже любили. Сам жил и другим давал… Кто ж знал, что язва откроется?.. Царство ему небесное… Я тут Комарову встретила на днях. Она в литейке у вас работала, должна ты её помнить… Ну, неважно. Так она сказала, что погиб твой Михаил. Вернее, пропал без вести… Ещё в прошлом году. Я думала, ты слышала, только говорить о нём не хочешь… Оттуда и знает, что она с его женой соседка по коммуналке… Да, первый дом от моста… Не спрашивала я, сколько метров их комната… Я думала, у вас любовь была… А может, и развёлся, если бы не война?.. Ну, не знаю тогда… Не, за Василия Матвеевича жена крепко держалась… Ладно, давай и Михаила помянем… Слышь, а нынешний твой не жадный? А чего не знакомишь? Боишься, отобью? Ну, ты, подруга, даёшь…»
— Дед, я ухожу. Ты тут держись… Мне к Марии надо заглянуть. Я обещала.
Михаил ничего не ответил.
Я никогда раньше не замечала, как оглушительно звонит наш телефон.
— Нет, вы не туда попали.
Странный грипп. Даже не знобит. Только слабость и голова кружится. Для чего я зажгла газовую горелку? Ах да, на одну турку зёрен должно хватить… Передала ли секретарь Юрасову, что я ушла на больничный?.. Пожарный инспектор запрещает включать в дачных домиках обогреватели. Надеюсь, у мамы хватит здравого рассудка, чтобы наплевать на этот запрет. Ночи стоят прохладные, а дети всё время раскутываются… Расточительно высокое зеркало равнодушно продемонстрировало мне вытянутые на месте коленок треники, мятую футболку, грудь, которой насущно необходим хороший бюстгальтер, серое лицо, мешки под глазами и сосульки волос, как у вокзального бомжа. Мой грипп не имел к отражённой запущенности никакого отношения. Душ-то я принять в состоянии. И уложить волосы. И надеть к приходу мужа яркий турецкий халатик… Господи, что я скажу Марии?
Скажу, что сидеть ей на своей лавочке до скончания века, и всё равно она не дождётся Михаила? Что он сейчас пережил сильнейшее потрясение в своей… чуть не вырвалось: в своей жизни. Что муж бросил её и детей ради женщины, для которой он ничего не значил? Да, для Марии, для сына и дочери он был всем, а для разлучницы — почти пустым местом… Нет, лучше сказать, что я так и не нашла Михаила. Точно, и совсем неудивительно сие, ведь я никогда в жизни не видела своего деда, погибшего за двадцать лет до моего рождения.
— Мария, это опять я.
Она не обернулась.
— Мария… он не придёт к тебе. Как мне ни жаль говорить об этом…
— Он придёт.
Она сказала это так спокойно и так уверенно, что я только вздохнула. В конце концов, всем нам хочется верить, что солнце погаснет вместе с нами. Что близкие останутся безутешны. Что наши дети и внуки… Мария повернула голову в безнадёжную черноту и сказала:
— Я знала, что он придёт.
Я глянула в ту сторону и ничего не увидела.
Михаил подошёл к лавочке и сел рядом с женой.
Высокий крепкий мужчина с наголо обритой головой и маленькая хрупкая женщина с косой, заколотой на затылке в булочку-витушку,— они сидели, почти касаясь друг друга, но по-прежнему безнадёжно чужие. Дед был растерян и смущён.
— Спроси Марию, как они жили без тебя,— подсказала я ему.
— Как вы жили без меня, Маруся? — спросил он.
— Жили…— обронила она и плотно сжала губы.
— Расскажи ему,— строго сказала я.— Расскажи всю жизнь!
И она сначала неохотно, но чем дальше, тем с бóльшими подробностями начала рассказывать. Впрочем, я не слышала голоса бабушки, ведь её рассказ предназначался не мне, а Михаилу…
Я вымылась под душем. Смешала хну с басмой. Для тепла поверх целлофановой шапочки намотала на голову большое махровое полотенце. Мария рассказывала. Потом я смыла зелёную жижу и уложила волосы феном. К моей укладке очень шёл новый турецкий халатик с глубоким декольте. Мария рассказывала.
Муж вернулся с работы и удивился:
— Тебе очень к лицу сидеть на больничном. Может, я сбегаю прикупить сухого?
Пока он ходил в гастроном, я крошила салат. А Мария всё рассказывала…
Меня выписали с больничного. Мама привезла с дачи детей. Мы их перемыли, потом они сутки не отлипали от телевизора, а наутро уехали обратно на дачу. Я съездила в командировку на Владимирский тракторный. Юрасов был просто счастлив. Муж просил каждый вечер надевать тот яркий турецкий халатик с декольте. А Мария продолжала неторопливо и очень подробно рассказывать Михаилу о сыне, о дочке, о нас, внуках. Наверное, столько слов Мария не сказала мужу за всю их совместную семнадцатилетнюю жизнь. Он слушал её внимательно, не прерывая. Один раз даже прослезился — когда бабушка припомнила, как умирала Валюшка.
«И ты полагаешь, что с их лавочки видна четвёртая палата онкологического отделения?!» — голос разума был издевательски прав, но я не успела ответить, потому что по щеке деда покатилась первая слеза. Покатилась слеза, и сразу огромная незримая тяжесть свалилась с моих плеч. Удивительно, как я не замечала её раньше и таскала на себе почти тридцать пять лет — всю свою жизнь.
— Ты помолодела лет на десять! — удивилась по возвращении с дачи моя мама.— Чем это вы тут без нас занимались?
— Вот тем самым и занимались,— ответила я ей в тон.— Но на школьную ярмарку с детьми придётся идти тебе. Мише нужны ботинки, а Машеньке — белый фартук. И не дуйся, пожалуйста. Ты же знаешь, у Юрасова отпрашиваться бесполезно. Всё равно не отпустит…
Первые суматошные дни нового учебного года были позади. Жизнь незаметно входила в осеннее русло с ранними сумерками, переполненными в часы пик трамваями, двойками по английскому, нытьём на тему «купи компьютер» и маминым обострившимся радикулитом. Тогда-то я и спохватилась: а как там мои старики?
Скамейка оказалась пуста. У меня внутри всё оборвалось.
«Вот видишь, нечего было и соваться,— в прокурорском голосе разума звучала нескрываемая насмешка.— Всё равно они разбежались по своим углам…»
Незнакомая прежде гулкая пустота начала разливаться внутри меня.
«Да, наверное, ты опять прав»,— начала я покаянную речь. Но тут я увидела…
Там, где нет места обволакивающей безнадёжной черноте, где сквозят тона, знакомые и земному глазу,— зелёный, голубой, лиловый,— Мария и Михаил шли вдвоём, взявшись за руки. Я уже не могла докричаться до них. Они не расслышали бы земного голоса. Да и что я могла им ещё сказать?.. Они шли плечо к плечу в неразличимую моим глазом даль. И тогда ещё одна тёмная завеса с треском порвалась и рухнула с нашего рода, как обветшавший театральный занавес…
3.
В кабинетной полутьме эндокринолог долго всматривался в экран компьютера.
— Какой, говорите, у вас диагноз? — переспросил он.
Я назвала.
— Странно. Ничего я у вас не нахожу. Нормальные размеры. Нормальная железа. Вы что принимали?
— Ну, рыбий жир…— начала перечислять я, в самом деле за три дня до обследования вспомнившая и про кальмаров, и про рыбий жир, и про морскую капусту.
Врач недоверчиво хмыкнул:
— Бывает, знаете ли. Уж человек ошибается, а компьютер тем более…
«Это не более чем простое совпадение,— услышала я невозмутимый голос разума.— И не воображай себе…» — «Я и не воображаю ничего»,— смиренно пожала я плечами.
Врач протянул мне мою карточку и прокричал в смежный кабинет:
— Светочка, так, говоришь, чай готов?