Опубликовано в журнале День и ночь, номер 2, 2016
1.
Меня всегда забавляло ранжирное выражение: «А это — наш местный автор!» Вроде как слово ни при чём, хорошее, привязанное к местности, а тем не менее, «обработанное устами», приобретает снисходительно-уничижительный оттенок. Однажды критик Валентин Курбатов, позднее ставший одним из главных астафьеведов, вспоминал не без укора в собственный адрес, как, будучи старшеклассником чусовской средней школы, не пошёл на встречу с «местным писателем В. П. Астафьевым». Не пошёл именно по той самой причине: что писатель-то — местный. «Разве что-то путное может выйти из Назарета?»
Некоторые поэты и критики, живущие в Москве или барагозящие по миру, тоже пользуются табелью о рангах. В девяносто втором году, когда я гостил у Виктора Петровича в Овсянке, он подарил мне составленную им и Романом Солнцевым поэтическую антологию «Час России», вышедшую четырьмя годами ранее в издательстве «Современник». «Час России»… Сколько вольной или невольной горечи — в названии! Как известно, в сутках двадцать четыре часа, и если исходить из этого само собой разумеющегося знания, то, получается, у России не было и часа, который наконец настал или настанет?..
И вот я читаю, что составители антологии собрали, дескать, под её обложкой стихи «областных поэтов». Казалось бы, в этом словосочетании — тоже ничего обидного. Однако по умолчанию-то превосходство уже заложено: есть «столичные» — и есть «областные». И без первых «Час России» — не час, а так, разве что его четверть…
«Кое-кто из них, из „областных“, или, как ещё принято изъясняться, региональных,— с осадком в голосе размышлял Астафьев,— с даденной им участью свыкается — всё-таки есть какое-никакое преимущество в сравнении с теми, кто вообще произрастает в районных городках или в лесных посёлках, где условия-то, если сопоставлять с областными или краевым центрами, тем более — со столицей,— не приведи Господи…» Однако Виктор Петрович уточнил: «А есть и те, которые не свыкаются». И дальше — сокрушённое: «Эх, сколько спилось, повесилось!..»
Тех, «которые не свыкаются», я именую дикороссами. Дикороссы — не местные, не региональные, не областные и не краевые. Дикороссы — поэты края бытия… Вот только двое из этой дико-россыпи.
2.
Сейчас уже не доискаться, кто первым слил воедино слова, получив крепчайший сплав: «Россия-мать». Впрочем, уже у Тредиаковского находим: «Россия, мати, свете мой безмерный…» Александр Блок в цикле «На поле Куликовом» дерзнул наречь Родину иначе: «О, Русь моя! Жена моя…»
Можно, конечно, и дальше изощряться в уподоблениях (и такие умельцы отыскивались), но в двадцать первом столетии уроженец Юрлы — «русского острова» в Коми-Пермяцком автономном округе, вчерашний геолог, исходивший Россию вдоль и поперёк, бывший горный мастер гремячинской шахты, а затем преподаватель Пермского горного института, всю жизнь писавший стихи, Виктор Мелехин, ничего не меняя у Тредиаковского, всего лишь сместил акцент в тех сакральных родственных отношениях: «И судьбою, видно, недоношенный, / наш народ забыл родную мать…»
Жёстко? Да. Горько? Да. Но ведь справедливо?
Мелехин выпускает рукодельные книжки, где в качестве иллюстраций — полученные им снимки (он ещё и пожизненный фотограф!). А на снимках, как правило,— лица его земляков-юрлинцев, потомков старообрядцев, беглых из Вятки и Чердыни крестьян, не принимающих никакое ярмо. Мелехин — за эту часть народа!
Посему предлагает: «Вы всмотритесь в эти лица, / вы в глаза вглядитесь эти?! / В чём тут ваша небылица / про казарменные плети?!»
Я гляжу на фотографии, сделанные Виктором Николаевичем. Мужики и бабы, старики и старухи, привыкшие к ежедневному крестьянскому труду, включая ребятню. Потрясающая строчка: «Последнее — „парадное“ — бельё, / как на „Варяге“, бабы надевали». Это — про подготовку к сенокосу. И тут же — отсыл к чуждому для них миру некоторых персонажей из литературной жизни: «Не в пример Иосиф Бродский — / нет его на снимках с нами!»
Когда я узнал, что автор этих стихов давно коллекционирует минералы, сразу возникла параллель: а ведь и в строфах его тоже рассыпаны минералы образов — то малахит, то яшма, то агат… Например: «Речь русская — как ниточка для бус: / все камушки в одно объединяет». А?
У Мелехина в стихах камушки необработанные, дикопородные. Виктор Николаевич сам признаётся: «Простите, люди, самоучку! / Не зная правила игры, / я взял копеечную ручку / и ей пишу до сей поры».
Вот заглавия его книжиц, которые бы прежде нарекли самиздатом: «Юрла», «Чёрно-белая Русь», «Сон-трава, или Цветная Русь», «Сумятица души». На задней обложке обозначено: «Главный сын — С. Мелехин, главный внук — Н. Мелехин». Это вроде как главный редактор и главный дизайнер, причастные к выпуску. Виктор Мелехин — в полном смысле этого слова актуальный поэт. Сейчас объясню.
Не так давно телевизионно-либеральная тусовка отмечала семидесятилетие того самого нобелиата. Мелехин же уточняет: «В его принципах уродских — / разрушительность цунами». И дальше: «Нобелюга — как измена…» Нет, Виктор Николаевич не подгадал к дате — просто достало!
Или, допустим, всё та же тусовка изощряется в реверансах и книксенах на воображаемом балу в честь столетия «Чёрного квадрата» Казимира Малевича. Открываю «актуального» Мелехина и буквально вздрагиваю от выданной им характеристики: «…где наши малевичи / нашего Ваньку валяют». Скажете, опять подгадал? Да нет — заранее и далеко провидел.
Его поэтическая речь — смесь юрлинского с диссертацией горного инженера. Мелехинский «мужик нестиранный, в лохмотьях бороды» легко может выговорить: «Тяжёлые фракции тянут на дно». И, судя по всему, в сегодняшней поэзии нашей — дефицит такой самобытности.
Да, Виктор Николаевич писал стихи на протяжении всей своей жизни, но, думаю, не ошибусь: поэта в нём по-настоящему спровоцировал обвал. И если Россия — шахта, то рождение самобытного голоса совпало с обвалом страны.
Герои мелехинских стихотворений — те самые «работные люди», нынче выпавшие из оборота: «шахтёры да литейщики, лесорубы да крестьяне», «бывший токарь прошлой пятилетки», устроившийся шутом в Берлинский зоопарк, «мент», который, чего доброго, «может стать лейтенантом Шмидтом». А значит, иногда вызревают огнеопасные строки: «Сегодня аллергия на страну».
И хотя много повидавший и переживший автор предрекает: «Я свой сельмаг закрою на учёт»,— он слышит ободряющий зов со стороны лучшей части своих соотечественников: «Народ ворчит: „Пора, «сельмаг» открой!“ / Cельмаги не должны-де закрываться…»
3.
Глумов — это не псевдоним. Это фамилия такая, от которой бывает порой непросто ни её обладателю, ни окружающим. Глумов — это персонаж под стать гоголевскому Башмачкину или капитану Лебядкину Достоевского. На вид — тишайший и скромнейший. Кому-то может даже показаться — замордованный жизнью. Вот сидит он на писательском токовище, почти безгласный. Изучает глубину своей чашки чаю. Всё умножающиеся витии отпасовывают его в магазин. «Яволь!» — складывая руки по швам, ответствует Глумов почему-то по-немецки. Он покорно встаёт и выходит на улицу, но, возможно, при этом думает: «Я настолько велик, что могу сходить и за пивом!» Он движется «через пролетарские дворы» и возвращается с сумкой, полной горних мелодий. И вновь помалкивает. И кажется: чтó ему сдавливающий его шум?! И вдруг Глумов вскидывает руку вверх и торжественно произносит: «Задолбали!» И все видят: человек — едва ли не громовержец. Зевс. Перун. Георгий Победоносец. Зря, что ли, он брёл теми самыми дворами? И вот раскрывает он свою заветную, недавно изданную книгу, названную им ностальгически «Пролетарские дворы» и уже получившую премию имени Алексея Решетова. И воскрешает давно, казалось бы, обветшавшие слова.
Нам бы не грех припомнить, как в одночасье, особенно — в произведениях литературы, мы начали морщиться при слове «советский», «пролетарский», «красный» (если речь о флаге). Прямо-таки их избегали! А если не избегали, то применяли исключительно с отрицательным знаком. Может, единственным, кто совершенно искренне попрощался с красным флагом, был Евгений Евтушенко: «Я не из „коммуняк“. Но глажу флаг и плачу». Далее на поэтическом горизонте проклюнулась плеяда не «плачущих», а подхихикивающих: Всеволод Емелин, Андрей Родионов, Дмитрий Быков, Орлуша. И если Евтушенко во всеуслышание попрощался с красным флагом, а все прыгающие за его левым плечом и шаловливо нисходящие до «низших» эпитетов «советский» и «пролетарский» приравняли ушедшую эпоху к надувной игрушке стёба, то рабочий человек Николай Глумов словно бы призван возвратить «советскому», «пролетарскому» и «красному» их благоприобретённые значения.
Вслушайтесь (это пишет машинист оборонного завода «Пермские моторы»): «На советском том велосипеде / Я качу в советскую страну»; «Как в детстве, Советский Союз сторожу / С большой деревянной винтовкой»; «В перевёрнутой чаше небес / Рдеют СССР облака». И наконец: «Перед нами советские дали, / И несёт нас всё дальше с тобой / В красный мир, без тоски, без печали, / Пароходик советский смешной».
Скажете: «Так уж — „без тоски, без печали“? А сталинские лагеря? А хрущёвские гонения на церковь? А…»
Однако вспомним Александра Блока: «Сотри случайные черты — / И ты увидишь: мир прекрасен». Вот и Николай Глумов отворяет нам прошлое без «случайных черт» и становится своего рода проводником в область утраченного, но сохранившегося в истории и во Времени — и, конечно же, в памяти тех, кто в том Времени жил: «Но выйду я в хмурое утро / На грязный и пошлый перрон / Суров и спокоен, как будто / Живёт во мне Божий закон».
Живёт ли в бывших советских людях «Божий закон»? Как ни парадоксально, он оказался прочнее, нежели у рождённых в эпоху, когда «Божий закон» стал разрешён. По Глумову, иногда умереть — значит остаться живым: «Умер я! Для жизни слишком / Был советским я в стране». Заметьте, какой человеческой теплотой и стержневой значимостью наполнено здесь определение «советский».
Но, само собой, воскрешая потускневшие от многолетнего злоупотребления слова, Глумов не мог не возвратить к жизни, соответственно, и их антагонизмы, стёртые из нашего сознания ластиком рыночной экономики и оставшиеся разве что в речи Владимира Ильича Ленина. Я имею в виду слово «буржуй» и его производные: «Что осталась лишь самая малость, / Чтоб буржуя держать в кулаке».
Был бы жив создатель провиденциальной «Розы Мира» Даниил Андреев — он определил бы Николая Глумова в череду поэтов-вестников. Кто знает, возможно, Глумов призван исполнить не только собственную миссию, но и, к примеру, реабилитировать потускневшие поэмы шестидесятников — «Двести десять шагов» Роберта Рождественского, «Братскую ГЭС» Евгения Евтушенко и «Лонжюмо» Андрея Вознесенского?
Читая «Пролетарские дворы», ты ловишь себя на мысли, что так называемый «лирический герой» — защитная уловка некоторых авторов, и в случае с Глумовым она, пожалуй, не проходит, потому что, если бы мы даже не знали, что поэт трудится на пермском оборонном заводе, мы бы и без этого уточнения поняли: он — свой в доску среди рабочих, причём в доску — без всякой кликушеской грунтовки и уж тем более — лака: «И прогнали меня из начальства, / И пошёл я тогда на завод, / И, простив мне былое бахвальство, / Меня принял рабочий народ…»
В истории советской поэзии (а Глумов, несомненно, русский советский поэт, но уже постсоветского образца) на самом деле не так уж много, как ни странно, поэтов-рабочих, однако — не по записи в трудовой книжке, а по сути и, если хотите, по идеологии. Ежели навскидку, то мне вспоминается «сын водопроводного труда» и друг Сергея Есенина, воспевший «тревогу каждого гвоздя», Василий Казин, позднее — шахтёр Николай Анциферов с его афористичным двустишием: «Я работаю, как вельможа. Я работаю только лёжа». Если взять Пермь, можно назвать и Алексея Решетова, отдавшего, по его собственному признанию, соляной шахте в Березниках, как солдат царской службе, почти двадцать пять лет, правда, в дальнейшем признавшегося, что «приобрёл своё лицо, но потерял при этом руки».
Николай Глумов не стесняется словосочетания «пролетарский поэт». Напротив, он им гордится. Однако чем отличается национальный тип поэтической личности от интернационального? Только глубоко русский поэт, несмотря на всю свою «пролетарскую закваску», мог написать такие стихи: «Весна. Холодный мелкий дождик. / Парк. Клумба. Белые цветы. / Напьюсь сегодня, как сапожник, / Из-за вот этой красоты. / Ведь можно только очень пьяным / Хоть как-то разумом объять / Весну, холодный дождик странный / И лепестков нарциссов гладь».
Оказывается, в «Пролетарских дворах» цветут и нарциссы. Может, это оттого, что Николай Николаевич Глумов по одному из генеалогических ответвлений, как выясняется, ещё и дворянин?