Опубликовано в журнале День и ночь, номер 2, 2016
Караим
— Шторм. До утра парома не будет.
Эти слова означали: Борису надо смириться, что он застрял здесь без малого на сутки. Влезть в автобус, вернуться на нём в Керчь, а там — выйти, чтобы слоняться по городу.
На раскалённых улицах — духота. Гроза, стремительная и желанная, бродила где-то за горизонтом.
«Ну какой ещё шторм в такую погоду?..» В любой нормальной, привычной к материковым порядкам голове такое укладывается с трудом. Определив направление, он скоро вышел к набережной. Море било о берега под безоблачным небом и долетало брызгами, холодными и освежающими.
Поодаль белые яхты и серо-коричневые катера сбились у причала, как куры на невидимом насесте. А совсем рядом огромный, будто всплывшее морское чудовище, нагруженный корабль медленно и грандиозно менял курс, готовясь пришвартоваться. Несколько минут, заворожённый зрелищем, как в детстве, Борис не мог оторвать от корабля взгляда.
Наконец кипящие волны были побеждены — исполин, покачиваясь, на самом малом ходу двинулся прямо.
—…Если, оказавшись здесь, идти не торопясь и оглядывать дома, читать вывески, вдыхать причудливую смесь запахов города и моря и сворачивать с новых на старые улицы, то город начнёт вам приоткрываться…
На тесном перекрёстке Борис догнал экскурсию и ненадолго задержался среди группы людей, внимавших приятному поставленному голосу.
— И тогда под маской промзоны, стратегического порта и транспортного узла различается сначала недавняя история, отчаянная и героическая. Вы, конечно, уже слышали об Аджимушкайских каменоломнях, об их стасемидесятидневной обороне. О бессмертных героях Эльтигенского десанта. В честь тех и других названы улицы нашего города. До этого — времена чужих властвований, когда город и окрестности были одними из самых дальних окраин Крымского ханства и его покровительницы — Блистательной Оттоманской Порты1. Мы проезжали сюда мимо Босфорского переулка. Ещё раньше был период запустения и упадка — он не слишком хорошо отражён, да и незачем. А перед ним, до всего этого,— далёкая эпоха расцвета столицы могучего царства2, бросившего вызов величайшей империи древности. Если бы война тогда завершилась по-другому, то и центр мира, то самое место, куда ведут все дороги, могло быть не где-то в Риме, а прямо здесь — в Пантикапее! — обладатель приятного голоса приподнялся на какую-то невидимую из-за спин ступеньку и оказался пухлым с заметной залысиной гидом.
Он сделал паузу и пристально оглядел своих подопечных, как будто решая, стоит ли ещё взвинтить пафос своей речи или же рассказать подходящий случаю анекдот.
Борис отразил долгий подозрительный взгляд соседки в пятнистой панамке, цепко прижавшей сумочку к животу, и заставил себя двинуться дальше.
— А там — знаменитая лестница без малого в полтысячи ступеней,— продолжал за спиной гид.— Мы на неё ещё поднимемся!
В ответ донёсся восторженный и горестный гул.
Борис остановился под навесом с вывеской «Вино на розлив». Сразу отвернулся от фруктов и бутербродов — в животе и так уже урчало от голода, а взял только стакан каберне. «Денег-то в обрез. Ночевать придётся, сидя на переправе. Или на скамейке под платаном. Или… Или?..»
Огляделся. Через дорогу — старинный дом среди большого сада. Красная черепица над белой стеной. Такие крыши ему здесь не встречались.
— Кто там живёт? — спросил смуглого парнишку-продавца.
Тот выглянул из-под навеса и наморщил лоб, припоминая.
— Самуил,— ответил наконец.— Да, точно. Караим. Так его зовут.
Борис кивнул, опрокинул в себя последний глоток и двинулся в сторону дома. Даже не спросил, что за странная фамилия — Караим.
Тёмный Угол выгнал старика Самуила на крыльцо.
Самуил прошептал молитву, глядя на заросший переплетёнными кустами юг, и сразу отправился к выходу, держа в поле зрения стену, чтобы опереться, если устанет. Теперь вот сидел на скамейке по колено в тени — так что ступни пекло солнце — и никак не решался вернуться.
Фасад его дома выходит на одну улицу, сад — на другую. А Самуил — самый старый на них обеих. И как же долго у него никак не получается умереть. Это последняя его забота. В ящике стола под лампой лежит особая тетрадка с потрёпанными углами, где записано, кого звать на похороны. Раз в полгода он сверяется и уточняет: все ли приглашённые живы сами, в уме ли они и точно ли в силах приехать? Порой приходится вычёркивать и думать дальше.
Жаль, что уже нет Симы. Хорошо, что есть Майя, её сестра. Она обо всём позаботится и ничего не упустит. Зря только он ей так сказал в тот раз. Но это, понятно, стариковское. И она, кажется, отошла от обиды. Но всё равно — зря…
Борис подошёл к ограде. И за каким лешим его сюда потянуло? Дом как дом, каменный, крепкий. Сад за ним видно, что хороший, хотя и малость запущенный. Но пугало в шляпе вон выставили от птиц, чтоб не так клевали. Ладно, постоит, посмотрит и решит, куда двинуть дальше,— ничего страшного в этом нет.
Всё вокруг было тихо и неподвижно. Подняв голову, Борис заметил, что прямо над ним нависла отяжелевшая ветка груши. Руки потянулись сами и сдёрнули два спелых плода. Почему не попробовать обмануть ими голод?..
Вдруг ему показалось, что пугало в шляпе пошевелилось и взмахнуло рукавом. А потом с глухим стоном опрокинулось назад, на горку насыпанного щебня. Борис тоже невольно вскрикнул. Из дома никто не появился. Тогда он поддел щеколду калитки и вбежал внутрь.
Шляпа отлетела в сторону. На щебне лежал старик и пристально смотрел на него.
— А спросить язык отсохнул? — глухо выговорил он, не отводя взгляда.— Не пацан уже.
Глупо. Ни на чём подобном Боря не попадался лет с одиннадцати.
— Вам помочь?
— Руку дай.
Опершись на молодую крепкую руку, старик снова сел на скамейку.
— Шляпу.
Борис наклонился и, стряхнув с неё пыль, подал ему. Старик водрузил шляпу на голову, чуть поправил.
— Спасибо.
Борис пожал плечами:
— Не за что.
— Ну что? Ешь.
Тут Борис заметил, что обе груши по-прежнему сжаты в другой его руке.
— Неудобно,— тихо ответил он.
— А рвать чужое — удобно? — и, помолчав, старик решил: — Дай мне одну, а второй угощайся.
Откусив и старательно прожевав кусок сочной мякоти, хозяин сада представился:
— Я — Самуил.
— А меня Борис.
Старик улыбнулся краем губ:
— Присаживайся, Тебя-Борис, есть место.
Они сидели в доме за столом. Самуил показал гостю, где что искать, и тот сам выставил на стол и холодное мясо, и разогретые на плите фаршированные перцы, и козий сыр, и фрукты из сада, и округлую бутыль с крепкой многолетней настойкой.
— Будем знакомы! — решился на тост Борис.
Оба выпили до дна.
— А ты откуда сам? — выдохнув, спросил Самуил.
— Родился в Крыму. Но мы рано переехали, так что я почти ничего не помню.
— И так бывает,— согласился хозяин.
— Вы ешьте тоже, Самуил. Чего ещё положить?
— Доем — тогда и добавишь. Мне бы твой аппетит. И лет на двадцать пять поменьше.
— А вы скиньте мне из своих?
— Сам наживёшь — и не заметишь.
Борис налил ещё «под перцы».
— Я давно живу,— с усилием заговорил старик,— и с детства знаю, что у нас почётная фамилия. Моего деда помнят в Японии. До сих пор. В своём последнем бою он один убил восемнадцать самураев. Сначала у него был наган, потом только сабля. Вон те ножны,— он кивнул на дальнюю стену,— от неё. На лезвии остались зазубрины от всех ударов. Вокруг него одного лежал взвод мёртвых солдат с командиром. Говорят, у тех, кто упал на спину, у всех были удивлённые молодые лица. Почести к его телу приходил воздать сам их генерал. Саблю они вернули, но сперва выковали точно такую же и выставили в своём музее славы. Написали, что это — оружие великого воина3… Здесь? — он произнёс немой вопрос, который ожидал увидеть в Бориных глазах.— Нет, никто про него не знает.
Старик замолчал и тяжело вздохнул.
— А ваша почётная фамилия — Караим?
— Нет, бойдакъ4. Караимы — это народ; его называли святым народом. И особая вера, которую предки считали самой верной. Мы не евреи, не татары, не литвины и не турки. Доводилось уживаться с ними со всеми. Мы одни чеканили монеты для хана всего Крыма; наших сородичей брал телохранителями Великий князь Литвы. Но отстаивать себя всегда выпадало самим.
— Я понял,— кивнул Борис.
— Ты мало что в этом понял, но слушай дальше. Я ушёл работать ещё совсем юнцом. Был чересчур худым, но очень настырным. И быстро научился прикрывать глаза своему страху. Потом пришла война, и я решил, что ни к чему от неё прятаться. До деда мне далеко, но своё дело я знал. Бывало, каждую ночь ходил за «языком», жаль, что донести их живыми не всегда удавалось. За одного, которого посчитали особенно ценным, представили к ордену и сразу выдали трофей — его вальтер. Два раза меня крепко задевало, но вернулся обратно с руками, с ногами и со всем, что нужно мужчине. Как раз тогда решили заново строить город. Вот этот дом уцелел — отделался несколькими шрамами, как и я,— Самуил приподнял руку и провёл пальцами вдоль стены, как бы проверяя.— А мы стали строить назло войне. В это время мне встретилась моя женщина, та самая, в чьи глаза не страшно смотреться до самой старости. И она что-то такое разглядела во мне. Мужчин в поре было тогда немного, но к ней уже сватались: и наши, и русские. Нам тогда казалось, что мы ждали очень долго, а сами обвенчались по старому обычаю уже через месяц.
— И что потом?
— Знаешь,— отпив воды из кружки, продолжил Самуил,— я не рвался в начальники, однако меня ценили. Звали в другие города. Я уезжал на месяцы. Возвращался. Бывало, я вдруг дико ревновал её там, в сотнях километров. Я звонил самым близким и доверенным, с каждого требовал присмотреть за ней и сразу сообщить мне, но никто так и не узнал про неё ничего плохого. А к моим приездам у нас рождались дочери. Пять дочерей. По их повадкам я вновь убеждался, что все они — мои. Старшей уже нет. Так бывает редко, но её я любил и баловал больше всех. Мы дали ей нежное имя: произносишь — и будто цветок распускается.
— А как её звали?
— Айтолу. Это значит — полная Луна. Она родилась в полнолуние.
— Можно влюбиться в одно только имя.
— В неё было за что влюбиться. Святая правда. И говорю так не потому, что я отец. После неё сильно ждал сына. Достойного правнука моему деду. А вместо него — новая дочь. Я очень переживал. Ждал и молился, подолгу и горячо,— и сын очень поздно, но должен был у нас появиться. Я понял сразу, что в этот благословенный раз будет он. Мне казалось, что это видно уже по её животу. Другие сомневались, но у них-то не рождалось столько дочерей. Жена рассказывала счастливым шёпотом, что он бил изнутри не часто, но сильно и требовательно. По-мужски. Я купил ему колыбель и повесил в отдельной, его, комнате. Он точно должен был вырасти красавцем и настоящим батыром. Только сначала родиться, задышать и заговорить. Я всё и всюду успевал. Мне казалось, что кто-то скинул с меня лет двадцать и я теперь могу взлететь без крыльев, на одной своей будущей радости. И вот в один из дней на последнем месяце ожидания я вернулся из сада перед самой жарой и заглянул с порога в его комнату. Айтолу стояла там — не знаю, что на неё вдруг нашло,— и качала колыбель со своей старой куклой, и напевала ей. Что-то шептала от себя и снова напевала. Она стояла спиной и меня не видела. А об этом есть дурная примета. Глупое суеверие. По нему выходит, что младенцу не выжить. Я вспомнил об этом и едва не задохнулся. Язык не слушался, и я ничего не мог ей сказать. Она учуяла взгляд. И мой взгляд был такой, что она — совсем уже не маленькая девочка — прижала к себе ту проклятую куклу, выскочила отсюда и не появлялась в доме до самой ночи. Роды были долгими. Ребёнок оказался слишком большим. Пять с половиной килограммов, как сказала потом сестра. Нужно было решаться, помочь ему и сделать то, что они называют «кесарево». Но молодой врач так ничего и не сделал. Только успокаивал её и ждал. Рассчитывал, что сойдёт и так. У роженицы ведь были дети, и все как-то выбирались сами. А потом мой сын задохнулся…
Сказав это, Самуил сам задышал отрывисто, приподнялся было со стула и снова сел.
— В комнату… там, возле головы… справа, белая пачка…
Борис стремительно затопал по кухне и коридору и вернулся с таблетками.
Старик дошёл бы туда и сам, если бы не Тёмный Угол. Хорошо, что есть тот, кто о нём ещё не знает.
—…Как похоронил? Его принесли в деревянном гробике. Я сам копал могилу. Единственный раз после войны. Могильщики были не в обиде на меня. Яму длиной в неполный метр рыть дольше и труднее всего. Я закончил поздно вечером. А потом, на что-то надеясь, просидел на кладбище всю ночь и вернулся утром. Жена быстро встала на ноги, но очень стыдилась себя в следующие дни. А у меня не получалось жить со всем этим. Я продал по хорошей цене вещи, заведомо не нужные моим женщинам: мотоцикл, мотор для лодки, парадные пиджаки. Потом снял все сбережения с книжки, добавил к ним деньги от этих продаж, завернул в пакет и положил дома, за известным только мне и жене кирпичом. А на следующий вечер я пошёл к тому врачу в гости. Принёс с собой жареного барана и лучшего вина. «Сегодня у нас будет Курбан5,— сказал я,— последний день траура». У него нашлось что-то вроде большого подноса, и мы сели вместе возле его дома. Доктор знал свою вину. Сначала бормотал что-то невнятное, а потом перестал. Сидел, опустив голову. «Ешь». Помню, как судорожно он жевал, испуганно выглядывая из-за куска в своей руке. Казалось, от него даже пахло каким-то особым предсмертным потом. «И пей». Его глаза выпучились. Было видно, как входит в него каждый глоток, готовый отрыгнуться. Добра от меня он точно не ждал. Но повиновался. «А теперь будь мужчиной. И помолись, если есть кому молиться». Доктор ошалело мотнул головой. Как я понял, это значило, что молиться он не станет. Не торопясь, привычным движением я просунул руку за пазуху. Рукоять была тёплой — согрелась на груди. Этот трофейный ствол как следует смазан и надёжно заряжен. Осечек с ним не бывало — это я помнил и тогда, через четверть века после моих ночных вылазок. Я смотрел на него в упор, дожидаясь, чтобы поднял взгляд, когда с крыльца сошёл маленький сын доктора. У сына были огромные светлые глаза. Он был совсем крохой и пролепетал мне что-то радостное и доверчивое. Наверно, поздоровался, но разобрать непривычным ухом у меня не получилось. Я вынул руку и поднялся. А доктор всё сидел со своей опущенной головой. «Береги его, как он сегодня сберёг тебя»,— сказал на прощание. И тогда, услышав это, он весь задрожал. Позже я видел доктора всего раз. На вокзале. Он суетился, подавая чемоданы в вагон. Поезд отходил через несколько минут. Я сделал шаг из-под навеса и остановился на освещённом месте, пристально глядя. И люди, даже те, кто очень спешил, молча обходили меня. Тогда я разглядел, что на виске у доктора выступила седина. Он всё копался во внутренних карманах, а потом сразу полез по ступенькам в вагон. Так и не поднял голову. И глаз не показал. Может даже, я ошибся, и в тот раз это был вовсе не доктор. А через несколько лет дочери стали разъезжаться. Ещё чуть позже, повыдавав их всех замуж, во сне умерла моя жена. Я был ещё крепок и женился снова, но и она, моя Сима, опередила меня.
— А дочь Айтолу?
— Однажды она попала в крушение на море. Её тела так и не нашли. От неё растут чудесные внуки. Они у меня редко здесь бывают, но недавно зять прислал мне их фотографию.
Они вместе помолчали.
— Знаете,— негромко произнёс Борис,— мой отец — врач.
— Надеюсь, он хороший врач?
— Да. У него был мудрый учитель. А вы простили того врача за сына?
— Я же никого не тронул.
— А там, в сердце, где болит?.. Простили?
Самуил задумался, протянул руку и сам разлил им обоим. Поднял стакан и опрокинул залпом.
— Что смотришь, бойдакъ?
— Никогда не видел живого караима…
— А мёртвого карая?
— Надеюсь, никогда не увижу,— мотнул головой Борис.— Идёте спать?
— Иду. Только соберусь с духом и пойду.
— А что там?
— Знаешь, я стал бояться его — Тёмного Угла. Там, слева от изголовья. Там ничего, совсем ничего. Я раньше не думал, не приглядывался. Но там совсем ничего нет. Ни разу не пробежала по стенке ящерица. Паук не вьёт паутину. Кажется, даже мухи туда не садятся. И я таки уже очень старый.
Борис проводил его до кровати. Потом вгляделся, пытаясь определить, где этот самый страшный Угол, но так его и не различил. Упал на диван в другой комнате и уже ночью, очнувшись среди короткой, кипящей в листве грозы, увидел под потолком в отблеске молнии крюк для колыбели.
И накрылся покрывалом с головой.
Утром Борис проснулся от надсадного кашля из соседней комнаты. Он обулся, накинул рубашку и вошёл.
— Мои годы уже не такие лёгкие,— повернул голову Самуил.
— Если надо, я останусь.
— Нет, сынок, тут теперь нужен не ты. Встреть лучше Майю на переправе, она там работает. С виду такая полная, улыбается глазами и волосы тёмные закалывает всегда вот так…— он с трудом приподнял кисть руки с неуклюжими скрюченными пальцами, чтобы показать.— Это сестра второй моей жены. Сегодня её смена. Она всё устроит как надо.
— Тогда прощайте, Самуил!
— Иди, огълан6.
И уже в спину Борису донеслось:
— Я простил его!
Шторм почти улёгся. Вдалеке к югу мерещились в дымке контуры исполинского судна. Борису мельком припомнился вчерашний манёвр в порту.
Он вошёл в зал и, ещё не достав паспорт, приметил и узнал её. Обратился:
— Вы — Майя.
Она кивнула.
— Мне передали просьбу для вас. Когда освободитесь сегодня, то зайдите…— он запнулся и махнул рукой назад в утренний сумрак.
Майя сама назвала улицу и дом.
— Точно. Туда.
— Я обязательно зайду вечером.
Он прошёл досмотр быстро, без лишних вопросов.
С парома смотрел на уходящий крымский берег и думал сразу об отце и об этом неизвестном ему раньше народе; и о странном человеке, который вдруг отчётливо выступил из тумана младенческой памяти; и о таком нескончаемом горестном дне, к исходу которого нельзя не прийти вслед за своей раненой душой в единственном кипящем и выжигающем стремлении, в своём праве и своей ярости; и о том моменте, когда вот так невозможно становится поднять руку и убить.
Огромный, очертившийся корабль, уже без груза, с протяжным гудком уходил от берега в море.
В это время старик прикрыл глаза. Он давно отвык, что его седая голова может быть такой ясной и лёгкой, только пульс бьёт чаще. Он на быстром и послушном жеребце мчится по степи. Жмурится от солнца, сбавляет шаг. Издалека он видит двух женщин. И сразу понимает, что это жена и старшая дочь с нежным именем. Поворачивает коня к ним. Они узнают его, радостно переглядываются, тянут к нему руки, почти касаются. И вдруг оказываются на кургане в нескольких сотнях метров. Он пришпоривает, яростно колотит пятками в горячие бока и чувствует, что коня под ним уже нет…
…Жгучие капли находят путь сквозь многие морщины. Солнце раскалённым шаром вкатывается в комнату. Так хочется вдохнуть ещё раз, но привычно-густого солоноватого воздуха тоже нет. Самуилу удаётся скосить глаза и поглядеть туда, вбок. Страшный, вечно тёмный Угол переливается сверкающей на досках смолой. Выше под потолком тонко колышется паутинка.
И застывает в нестерпимом свету.
Другой
берег
Этим летом погорело всё. Никто из стариков не припоминал такого. Роса иссыхала до первого солнца. Пожухлая трава прижималась к земле. Комья глины под ногами рассеивались пылью. Кабачки лежали на грядках как испечённые. Почерневшие сморщенные помидоры неподвижно свисали с кустов.
Отвыкшими глазами мы вглядывались в небо, и каждый молил о дожде. И казалось, он пришёл, когда прямо над деревней нависла огромная туча. С краю этой черноты просвечивала круглая прореха, как будто кто-то разглядывал нас сверху. Всё затихло, ожидая.
А потом туча, не слушая причитаний, сорвалась вдруг с места и уплыла прочь, чтобы пролиться за лесом.
Духота навалилась с новой силой. Нас будто коптили заживо. Мы исходили пóтом. Даже ругаться не могли. А главное, никто не знал: на что и подумать?..
…И вот вечером на Самогонном дворе громко брякнула щеколда. В помятой форме с расстёгнутым воротом ввалился Семён, участковый. Сел на лавку, отсчитал две купюры, прохрипел:
— Налей здесь.
Хозяйка двора Лариска вытаращилась изумлённо, но в дом тут же сбегала.
Семён сидел неподвижно, упёршись ладонями в колени, и глядел на стакан, как на чугунную гирю. Затем рывком поднял и опрокинул.
— Всё. Бросил я её…— выговорил и весь обмяк, в землю уставился.
Лариска присела рядом. Ладонью по плечу погладила. А у мужика, как у ребёнка, слёзы из глаз: «Помнишь?.. Ты — помнишь?»
…Она объявилась у нас в посёлке осенью. Да, дождик как раз моросил. С собой у неё был узелок с вещами и в чистой ткани под мышкой ещё что-то: картина — не картина. В тряском кузове грузовика приехала. Так в кабину и не села.
Огляделась и подошла к первой открытой калитке. Сказала: я — Оксана, здесь прабабка моя жила. Что за прабабка? Промолчала, подождала. А что умеешь? Всё умею, говорит. Что делать надо? И добавила: у вас поживу, всё одно комната пустует. Хозяйка, баба Зина, только руками всплеснула, а язык будто к нёбу присох. Про лишнюю-то комнату одни соседи знали.
А Оксана эта в комнате расположилась, пол отскребла, картошки наварила и потом за всё бралась: и урожай с огорода убрать, и телят недоношенных выходить, и воды принести, и пирогов напечь. Молодая, а взгляд строгий. Ходила в ветхом и латаном, не поймёшь издалека: девка ли, бабка? И говорила мало, по делу всегда. Как будто забывалась она в тех заботах, от боли отворачивалась. А если делать вдруг нечего, то могла сесть и уставиться на стену. Час так просидеть. Или вечером уйти за околицу и вглядываться в небо над лесом, пока не стемнеет.
Так и прожила осень и всю долгую зиму.
А по весне Семён приехал, участковый — нашу деревню за ним закрепили. Он тогда видный был. Лариска — соседка бабы Зины — уже глаз на него положила и не упускала случая перемигнуться или в гости на чай позвать. Вылез он из «уазика» и ровно зашагал по просёлку к восьмому дому, свидетеля опросить.
А Оксана как раз навстречу вышла. С колодезным ведром, в котором солнце играет, и не в рванье, а в светлом платье, и куртка на плечи накинута. Глянул Семён и будто к земле пристыл.
Поравнявшись, она вдруг улыбнулась — в первый раз, как приехала. Потом назвала себя внятно и дальше пошла. А из него пот вышибло, хоть и прохладно в апреле. У забора стал и давай все бумаги из папки перелистывать, а припомнить не может. Побежал тогда к телефону: «Зачем я здесь?.. Какого телка свели?..»
И зачастил Семён — каждый вечер к нам. Для профилактики. Удивлялись сперва: тихо здесь вроде. Потом смекнули.
Ходил он кругами, и ко всем — с вопросами. Два-три для отвода, а потом про Оксану: кто да откуда? А мы толком и не знаем. Поди да расспроси, говорим, у тебя все полномочия.
Соглашался Семён, но сам никак не шёл. Вместо этого собрался у Лариски что-нибудь выведать. А уж она бы этой приезжей все кости добела перемыла.
Стоял он у самой её калитки, а тут из соседнего двора Оксана вышла. В другом платье, потемнее. Подошла:
— Ну, вот я.
— А я — С-семён, участ…
— Пойдём. Там спросишь.
И ушли вместе за околицу. Поздно вернулись.
Говорят, недели не прошло, как в городе их расписали. Семён связи подключил, и сразу всё устроилось.
«Будем здесь жить»,— решила Оксана, и поселились они в крайнем доме. Семён его выкупил и стал всё обустраивать: баню, сараи, сеновал. С чего такое место выбрала, непонятно. За домом пустырь пологий, от огорода в одну сторону лес, в другую — болото. Может, там и не каждую ночь нечисть шляется, но жуть любого берёт.
Не один год прожили. Как жили — неизвестно, с отшиба много не услышишь. Но детей у них всё не было…
— Говорит: дыни посадим. А я ей: дура, у нас на севере какие дыни? Отродясь такого не росло. У меня вырастут, сказала. И пошла жара.
— Да?..— доверительно кивнула Лариска.
— Да.
И правда, сидел он рядом с ней весь выжатый. Не как все — от жары. А будто нутро отшибли.
— Не могу я с ней. Ведьма она. И мать её была ведьма. И этот, на стенке, не брат ей совсем. Авдеев. Северьян. Петрович. Я досье запросил. Был он бродягой, убило по дурости.
…Это его портрет привезла она с собой в чистой ткани. И с тех пор он, чёрно-белый, с острыми скулами и строгим взглядом, висел на стене. Недалеко от иконы.
После досье Семён вошёл в форме с пистолетом. При ней сдёрнул с предохранителя. Приказал:
— Сними.
Она головой покачала: нет.
Тогда Семён ствол вскинул и расстрелял всю обойму. Щёлкнул раз вхолостую. Шагнул посмотреть — не попал ни разу. Спрятал в кобуру так, будто в любовном деле обмишулился. Взгляд отвёл:
— Ты ж все годы — не моя. Это я — как на привязи…
— Иди,— сказала она тихо.
И пошёл он, как чумной. Мимо семи дворов прошёл и задохся, свернул к Лариске.
Она осторожно привстала с лавки.
Всё сходилось. Вот откуда засуха! Из-за неё и огороды полегли, и скотина еле держится. Потому что ведьмачка она. У неё одной вызревали проклятые дыни и наливались янтарным цветом.
Никто не спал. Мигом собрались. Прихватили дубьё, вилы, ножи и пошли. Будто крепость брать. А в крепости — одна баба.
Дошагали враз, а с чего начать — не знаем. Стали все — переглядываемся. Где она? Свет не горит.
И тут из-за спин слышим:
— Сёму моего не видали?
— Видали, видали,— повернулась к ней Лариска. И зашлась: — У меня сидит. Что с мужиком сделала?.. Шалава подзаборная, упыриха подколодная. К кому ходила?..
— Посмотреть хочешь? — Оксана двигалась через толпу так, будто шла по безлюдному полю.— Пойдём, если не слаба в коленках.
— Так бы да-а…— отступая, Лариска завертела головой, ища поддержку.
— Я с ней пойду,— это баба Зина подвернулась.
Калитка скрипнула, и они втроём вошли. Над головами, ухнув, пролетела огромная сова, и обе делегатки невольно прижались друг к дружке.
В доме на стене возле печи, правда, висели икона и большая старомодная фотография. Вокруг неё — несколько круглых дырок. А под столом разлеглись те самые распроклятые дыни: отсвечивая жёлтым, они чуть покачивались от шагов.
— С прабабки это началось. У неё первой дар проявился. И дальше. У матери много денег скопилось. Бумажные, облигации, даже царские монеты. Знали про её силу и, кому припекало, всё ей несли. Куда девать, уже не знала. И я у неё одна. Очень она хотела, чтобы её дела продолжила: «Скоро будут времена такие, что нам все дороги откроются. Не по глухим углам отираться — будем на самом виду». А мне — не надо этого. Я с любимым жить хотела. И чтобы дом наш у речки на самом берегу. И вот близко, видно его, но не каждой жизни хватает добраться. Его звали по-чудному — Северьян. Приплыл и задержался возле нас, коровник строил. Спал прямо в лодке под брезентом. Мне и самой непонятно было, чем взял. Другие парни, самые видные, за мной гуртом ходили. А он — не ходил. И не торопился никуда. Но взглядом будто душу выворачивал. И руки его загрубевшие такие были ласковые. «Не для такой босоты я тебя рожала»,— отрезала мать. И я, решаясь, спросила его: «А я смогу? Мать отпустит?..» Вгляделся он мне в глаза и серьёзно так ответил: «Ни за что не отпустит. Ты сможешь. Сама». Ночью дождалась, пока мать уснёт, тихо собралась и выскользнула. До реки добралась быстро. Северьян уже ждал. Оттолкнулся легко веслом, и — поплыли. Река с утра всё ширилась. Ясное небо отражалось в воде. Сидела я, прижавшись к его груди, и не верила своему счастью. «Отпустила? Да, Севушка?» — шепчу. Не ответил, только в глазах его отразилось что-то тёмное, а из-за спины взрывом прокатился гром. «На нос»,— скомандовал он и налёг на вёсла. Пересела и навсегда запомнила, как молния вошла в воду. И тот всполох электрический — такое свечение, будто горит спирт из бочки. И выжженную прежде, чем волны снова сомкнулись, воронку в воде.
…Их лодка неслась к берегу.
«Налегай. Омут обходи»,— сорванным голосом, как заклинание, шептала.
После третьего — близкого — удара Северьян вдруг побледнел и замер, вёсла едва держал: «Не выберемся…»
И, откинув налипшую прядь, вскочила — перехватить, грести самой, выплыть. Тут и полыхнуло третий раз, в самое днище. Оранжевая дуга поднялась по голой ноге к животу и чуть не достала до сердца. Когда дуга сошла вниз и пропала, Оксана без сил повалилась на дно лодки…
Северьяна ей не показали — схоронили у холма. Сказали: лучше и не видеть. Выпросила только эту фотографию. Из больницы она — совсем ещё слабая — сразу поплелась к нему. И там одна рыдала в голос, а потом долго лежала возле могилы; но земля не взяла.
Потом ходила, себя не помня. Пока к нам не добралась, на прабабкину родину, и тут осталась.
Баба Зина ошарашенно закачала головой.
— Врёшь ты…— начала Лариса, но осеклась.
Непривычный звук донёсся из-за окна. Что-то жуткое бродило совсем рядом. Бродило и жадно принюхивалось. Волк?.. Кабан?..
Свет в комнате вдруг моргнул и погас.
Круглая чёрная голова приплюснулась к самому стеклу.
— Аспид! — отшатнулась старуха.
Ларискино лицо побелело в темноте. Но Оксана напряжённым, будто крича сквозь водопад, голосом зашептала что-то у них за спиной, и морда сгинула от окна. Только хохочущий визг донёсся издалека.
Переведя дух, Оксана указала на дыню:
— Дам, самую лучшую. Только все вместе съешьте.
Обе охнули, когда вместе подняли. Но понесли. За забором их обступила толпа.
— Пошли отсюда. Потом расскажем.
— А как же?..— приподняв вилы, спросил кто-то за всех нас.
— Всяк свят, пока черти спят,— урезонила баба Зина.
Нести дыню передали мужикам. Собрав дубьё, мы все развернулись. Двинули, не понимая и спотыкаясь, сквозь пыльную непроглядную духоту.
Дошли до единственного горевшего в ночи фонаря. Постелив клеёнку на старый чурбан, дыню опасливо разрезали. Поделили на множество кусочков. Баба Зина, перекрестившись, первой положила ломтик в морщинистый рот. Поглядев на неё — и остальные. Мякоть растекалась на языке и таяла, как лёд на солнцепёке.
Тогда, запинаясь, Лариска выложила всё, что увидела и узнала сегодня в доме на краю. Не приврать ей было невмоготу, поэтому баба Зина несколько раз её поправляла. Тесно сбившись, все слушали. Потом разошлись по домам, качая головами. Днём всё увидится по-другому.
Но среди ночи, в самый глухой час, загрохотал гром и влупило по крышам. Повыскакивали в чём были, и вода по нам катится, смывает всё. Босые мы, мокрые, волосы поприлипали — будто только родились и слова первые говорим: «Ты, Егор?» — «Ты, Ванёк?» Не узнаём друг друга. «Тонька твоя?» — «И Лариса! Как Семён там?..» А когда проорут в ответ — узнаём;заново.
Тогда же под грозовой вспышкой видели, как Оксана забрала Семёна обратно в дом. Опираясь на жену, он медленно переступал среди пузырившихся луж, как будто шёл по глубокой воде.
Дождь лил трое суток. И когда стали думать уже, что затопит нас,— вдруг прекратился.
А Сёму она вы́ходила. Пять дней от койки его не отходила.
И снова шёл он по дороге — прямой и важный. Издалека видно — Оксанин муж.
1. Блистательная (Высокая) Порта — резиденция турецкого
султана либо местопребывание турецкого правительства, а также наименование самой
турецкой монархии.
2. Оратор неточен: Пантикапей (одно из названий Керчи в
древности) был столицей Боспорского царства, поглощённого
Понтийским при Митридате VI Евпаторе, царе, активно противостоявшем
римскому государству.
3. В основе — реальный исторический факт героической гибели
поручика караимского происхождения М. Ф. Тапсашара при
обороне Порт-Артура в 1904 году.
4. Бойдакъ (bojdach) — парень (караим.).
5. Курбан у караимов означает
последний, а не первый (как у многих тюркских народов) день траура.
6. Огълан — сын, сынок.