Фрагменты документальной повести о счастливой жизни
Опубликовано в журнале День и ночь, номер 1, 2016
— Да у тебя было три отца! — воскликнул старый знакомый, выслушав мои сбивчивые истории.
Мне было тяжело, и требовалось высказаться, говорить, говорить, говорить об ушедших близких. А мой старый знакомый умеет слушать и очень любит гиперболы. Вот и сейчас, конечно, была гипербола. И всё же если принять его эффектную формулу…
Мать из моих отцов лично знала только одного. Да и то, возможно, не очень глубоко.
Его фотокарточку я часто держал под подушкой. Это происходило всякий раз, когда он уезжал в одну из многочисленных командировок (то была его зона свободы). Кстати, из командировок он всегда привозил мне модные одёжки, каких в нашем городе не видывали,— никогда после детства не был и не буду таким стилягой (словечко тех лет).
Сейчас его фотография в рамке стоит на пианино (недавно поставлена), на котором я никогда не играю (и совсем разучился), на ней ленточка, чёрная и бликующая, как само пианино.
На стенке висит фотопортрет «второго отца»: он на берегу залива, глаза (особенно один), даже сквозь толстые стёкла очков, поражают острой тревогой, почти отчаянием. Хотя все его считали весёлым человеком.
А снимок «третьего отца» я ещё не успел вставить в рамку — передо мной лежит. Здесь он улыбается и очень похож на артиста Демьяненко, знаменитого гайдаевского Шурика…
Почему мой знакомый назвал этих двоих людей, наряду с кровным, моими отцами? Наверное, из моих рассказов он понял, что обоих всерьёз волновали как внешние обстоятельства моей жизни, так и внутренние, образ мыслей, чего трудно ожидать от кого-то, кроме отца, а я тяжело переживал почти одновременный уход «первого» и «третьего» и всё время вспоминал «второго».
«Первый» и «второй» узнали друг друга и успели почувствовать взаимную симпатию. «Третий» не знал «первого» и очень любил «второго». У «первого» я был единственным, у «второго» имелось четверо детей, «третий» так и остался бездетным.
Всё это похоже на ребус или детскую загадку. Но отец и есть главная детская загадка: кто этот большой сильный человек рядом, который всё знает и умеет то, что тебе не даётся, да ещё и за что-то любит тебя, целует?..
Вообще-то терпеть не могу обниматься-целоваться с мужчинами (с женщинами — тоже крайне избирательно). Исключением были — эти трое. Именно потому, наверное, и отцы.
…Со «вторым» я наконец (давно хотел) познакомился только за десять лет до его смерти и жил у него почти три года. Сейчас понимаю: это были очень счастливые годы. Этот его дом (квартира) открытых дверей… Хотя я открывал дверь своим ключом, всякий раз, когда возвращался с работы, из журнала, он шёл к дверям меня встречать. Шёл буквально с распростёртыми объятьями. Это при его полуслепоте могло показаться чуть ли не мерой предосторожности от невидимых препятствий (да и, в общем, одно невидимое препятствие действительно было — уходящее время его жизни).
Часто, уже приобняв меня в коридоре, он лукаво и при этом значительно шептал на ухо: «К нам пришёл хороший человек!» Это означало, что к нему, знаменитому поэту, пришёл очередной рифмоплёт, но не только со своими виршами, но и с бутылкой коньяка. Иногда он говорил: «К нам пришёл очень хороший человек!» — что значило: рифмоплёт принёс две бутылки коньяка. Фраза: «К нам пришёл странный человек»,— характеризовала появление совершенно пустого (без спиртных напитков в том числе) графомана…
Но я перескочил: всё-таки первым, кто меня обнимал-целовал, был мой кровный отец, папка. В раннем детстве он целовал мне даже пятки (то ли помню, то ли рассказали). И это несмотря на то, что сам вырос в суровой староверской семье, где его отец, мой дед, похожий на актёра Бабочкина в роли Чапаева, называл единственного сына (остальные сыновья не выжили — только две дочери) не иначе как Парень — никогда по имени.
В детстве, пришедшемся на войну, Парень голодал, ел крапиву и щавель. После войны, ещё подростком, начал работать. Окончил художественное училище. В свободное от работы время малевал. Потом поступил «на инженера» — на вечернее. Мама рассказывала, что тогда он научился спать в трамваях и автобусах стоя. И, что сейчас непредставимо (время было уже хрущёвское), ещё не окончив институт, стал главным технологом завода. Конечно, оборонного — в нашем городе почти все были оборонные. Потом он слетал с высоких должностей, поругавшись с начальством, и поднимался снова. И опять — слетал, к ужасу мамы…
Кстати, маму он взял нахрапом — даже бил морду собственному преподавателю, которого заподозрил в излишнем к ней внимании. Причём произошло это безобразие накануне экзамена, который Парень должен был сдавать тому самому поклоннику матери. Ничего, сдал.
А ещё вместе с дедом он построил пасеку у чёрта на рогах— на ней потом и сгорели все его рисунки и картины. Но к этому Парень отнёсся философски — сидя по выходным в двухкомнатной хрущобе (ничего другого от завода и государства не получил), мастерил шкатулки и дарил родственникам и знакомым.
Культбаза
Первый засвидетельствованный родителями проблеск моего сознания относится к 1957 году. Но запомнил я тогда не спутник (тоже первый), а свою прабабушку. Она на три четверти появилась из подпола, где жила (остальную территорию занимали, ютясь, дед с бабкой и многочисленное семейство их дочки, тёти Гали),— появилась посмотреть на меня, погладить по голове и похвалить:
— Сколь бел да басок!
Сама прабабушка была чернявая, маленькая, тёмная лицом и очень добрая. Я был не столько бел, сколько скудноволос, большеголов и совсем даже не красив (не «басок») — похож, в соответствии с краткой модой времени, на Хрущёва. Впрочем, мне тогда только исполнился год.
А прабабушка спустилась обратно в подпол, откуда сладко пахло керогазом, и навсегда исчезла из моей жизни, способа существования данного мне в аренду белкового тела, на которое сам я в детстве очень удивлялся — ещё не привык.
Помню, подолгу рассматривал свою руку: неужели это вот и есть я, это вот моя рука (?!), и другой левой руки у меня уже никогда не будет (?!) (мой старый знакомый говорит, что так же удивлялся именно на свою руку Вольтер; не знаю, не читал), и я ограничен этой вот белой кожей на руке и остальном, и отделён ею от всего мира, и я, я, я, что за дикое слово, но Ходасевича прочитал, конечно, много позже… Словом, удивлялся и привыкал.
А что касается Хрущёва, его наряду с Райкиным я всегда с удовольствием слушал по радио и позже смотрел по телевизору: даже мне, дошкольнику, было интересно и смешно. Радио — клетчатое и ворсистое — я слушал, лёжа на диване с валиками, а телевизор у нас появился в числе первых на улице Коммунаров — «Рекорд» без линзы (!), его приходили смотреть соседи, зимой оставляя у впускавшей морозный пар двери огромные несгибаемые валенки.
Но прабабушка, которая появилась и исчезла, жила на другой улице, в районе под названием Культбаза, что переводилось как «культурная база», а вовсе не база культа личности, хотя из всей мировой культуры там был только дощатый летний кинотеатр и один крашено-кирпичный продуктовый магазин, пахнувший селёдкой и лакированными резиновыми сапогами.
Зато там, на Культбазе, можно было чувствовать себя индейцем, поскольку по улицам свободно гуляли куры, а из ивы, растущей вдоль берега (прямо за домами) речки Карлудки (в народе — Говёнки), легко было сделать лук. Там, на высоком берегу этой речки, хорошо было сидеть в траве, думать и сочинять стихи: «Над рекой игривой, головы склоня, тихо плачут ивы каплями дождя…» «Склоня — дождя», конечно, плохая рифма, но ведь и у Фета в одном из лучших четверостиший русской поэзии рифмуются «огня — уходя» — и ничего, значит, дело не в рифме.
Ещё хорошо было, сидя на травяном склоне, резко поднять голову и увидеть, как в небе летят на город стаи прозрачных, но с отчётливыми контурами микробов, и поэтому руки, как бы ни не хотелось, всё-таки приходилось много раз в день мыть. Кстати, потом, уже в школе, я увидел микробов и разных там инфузорий в микроскоп — они ничем не отличались по виду от тех, небесных.
…Потом, вслед за прабабушкой, в моём способе существования появилось и исчезло много людей: некоторых из них знает весь мир, некоторых — вся страна, кого-то — продвинутые читатели и зрители, кого-то — только родственники и друзья…
А живших на Культбазе деда с бабушкой со стороны отца Парня, а также сестру отца тётю Галю с семейством, которых человечество не знает, мы все, обитавшие на улице Коммунаров (которых тоже человечество не знает), так и называли для простоты и краткости — культбазовскими.
Моя культбазовская бабушка Екатерина Ивановна была староверкой — дородной, громкоголосой, серьёзной и неграмотной. Зато умела делать любую работу и стряпать без дрожжей.
Были у неё две младших сестры — Аграфена и Секлетинья. Когда они собирались вместе, садились рядком на диван — все в платках, грудастые, белые лицом — и начинали разговаривать, я понимал процентов двадцать слов — не больше. Общий смысл разговора от меня тоже нередко ускользал, но фонетика завораживала!
Ещё в девках культбазовская бабушка Катерина была сильна физически и работяща. И вот эти-то её качества могли перевернуть историю России. Да-да…
В молодости она жила в деревне недалеко от Владимирского тракта, по которому отправляли в Сибирь ссыльных,— в традиционном староверском доме. Поскольку дом был староверский, он стоял на краю деревни. И именно в окно этого дома однажды постучал бородатый невысокий человек, по всему — беглый каторжник. Староверы всегда были настроены враждебно по отношению к любой власти и беглых принимали. Приняли и его. Прежде чем пойти дальше на запад, он несколько дней прожил в доме моих староверских предков и помогал моей тогда четырнадцатилетней бабушке колоть дрова.
Физически сильная Катерина вполне могла однажды опустить колун не на чурку, а на его голову, и тогда не было бы в мировой истории никакого Сталина, а разве что где-то петитом мелькнул бы малозначительный большевик-экс Джугашвили, сгинувший до Октябрьского переворота.
Но повести́ себя так у бабушки ещё не было оснований — она же не знала, что из-за этого рябого грузина раскулачат за две коровы и сошлют её отца (хозяина дома, принявшего беглого), а её старшую дочь Евдокию после войны и Дахау отправят в колымские лагеря. И что лично была знакома со Сталиным, культбазовская бабушка узнает только перед самой войной, когда в доме появится первая книга на русском, а не на церковно-славянском,— букварь моего будущего отца Парня с многочисленными портретами Сталина, в том числе и молодого, бородатого, времён арестов и побегов.
Впрочем, Сталина бабушка не ругала, она вообще была сдержанна на язык, единственным и главным её ругательством было не на шутку пугавшее меня в детстве «озеро пустое».
Сталина нёс по всем кочкам её муж, мой дед Валерьян Егорович, почему-то чаще всего именовавший вождя всех времён и народов говноусым.
Дед Валерьян тоже изначально был старовером, но с войны, которую прошёл от и до миномётчиком на Севере, даже в Заполярье, и получил осколочное ранение, вернулся убеждённым евангелистом. Объяснял смену конфессии так: они (староверы) читают свои книги и не понимают про что,— и до конца дней потешался над походами бабушки в молельный дом. Сам же, кроме Евангелия, любил читать Некрасова, знал почти всего наизусть и часто к месту вворачивал цитаты из Николая Алексеевича. А когда некрасовских цитат не хватало, вспоминал что-нибудь народное или, подозреваю, своё, например:
Как во городе да во Саратове
Проявился там детина —
Он незнамый человек.
Он по городу похаживает:
Синя шапка набекрене,
Пистолеты на ремене
И шашка до земли…
«Во!» — неизменно добавлял дед и поднимал вверх большой палец. Был он худ, подтянут, невысок ростом, закручивал усы вверх, носил сапоги и гимнастёрку. А сколько занятий сменил за жизнь! Был механизатором, потом его избрали председателем колхоза — поработал, огляделся, сказал: «Дерьма-то!» — плюнул и уехал в Ленинград на стройку, несколько лет присылал оттуда посылки своей полуброшенной многочисленной семье. Но и в Питере перед ним в какой-то момент настойчиво замаячили перспективы карьерного роста — дед Валерьян сказал: «Дерьма-то!» — плюнул и вернулся в родные предуральские леса, стал зарабатывать на жизнь охотой.
Тогда у ворот нашего двухэтажного деревянного дома на улице Коммунаров дед появлялся то со связкой бéлок на ремне, то с глухарём или тетеревом (хвойный вкус глухариного супа помню до сих пор).
А ещё Валерьян Егорович искал клады, разводил пчёл, делал запруды и запускал в образовавшиеся водоёмы зеркального карпа, клал печки, рубил лес и строил избы, а также недолго был токарем на одном заводе, вахтёром на другом и всегда — вольным человеком.
Свои фронтовые медали дед пустил на блёсны.
«Международным положением» — так называлось тогда всё, связанное с политикой,— дед интересовался, слушая «Круглый стол» по радио. Коммунистов называл ворами и власти совершенно не доверял — когда говорил про неё, так щурился, что, казалось, ясно видит впереди что-то, скрытое от других.
Вообще, представляется, что смотрел он на мир с какой-то более высокой точки, нежели большинство. Может быть, такому его взгляду способствовало пребывание на питерских строительных лесах или на деревьях в прикамском лесу во время охоты? Во всяком случае, вспоминается Ошо с его рассуждением о том, что категория времени зависит от высоты и обширности взгляда. Если сидишь под деревом и к нему едет повозка, то эта повозка для тебя — ближайшее будущее (станет настоящим, когда до тебя доедет); если же сидишь на дереве, то уже видишь эту повозку, и, следовательно, она для тебя настоящее (то есть ты можешь наблюдать своё закрытое от приземлённого взгляда ближайшее будущее); ну а если подняться ещё выше да к тому же развить в себе внутреннее зрение!..
В общем, время — наверняка неотделимо от пространства, и хотя, скорее всего, представляет собой некий шар, движемся-то мы по его радиусу. И вот по этому радиусу я продвинулся уже на двадцать с лишним лет дальше культбазовского деда и наконец увидел то, что, возможно, он знал давно: коммунисты в нашей стране посжигали собственные партбилеты, после чего почти открыто проявили свою воровскую сущность. Дед Валерьян оказался прав, но доказательств своей правоты не дождался, хотя на несколько лет пережил бабушку.
Его зарезали на операционном столе, вырезая всего лишь грыжу. Было ему восемьдесят четыре…
Не так мало. Его сын Парень, мой отец, до этого возраста не дожил. И «второй» много лет не дожил. И «третий»… Когда «третий» узнал о смерти моего отца, сильно сопереживал. А сам умер ровно через две недели.
И почти все мои «дядьки» ушли раньше. Но:
Не говори с тоской: их нет,
Но с благодарностию: были…
(Жуковский)
Эту цитату напомнил мне «третий», когда мы говорили с ним о его друге Булате.
Окуджава
сам по себе и с хором
Мои отношения с Окуджавой начались без его ведома.
Я шёл с одноклассниками после уроков (это год 1972-й) по центральной ижевской улице и слушал их спор о сравнительных достоинствах разных западных музыкантов. И вдруг, неожиданно для себя, стал пропагандировать среди любителей «Пинк Флойд» Окуджаву, которого они не знали. Повисло неловкое молчание. Но тут вмешался человек, шедший за нами (как позднее выяснилось, студент истфака):
— А у вас действительно есть записи Окуджавы?
— Конечно! — радостно воскликнул я, гордый тем, что они у меня действительно есть.
— И вы можете мне их дать переписать?
Я ответил безусловным согласием и таким образом ввёл в свой дом стукача.
Но Окуджава тут, конечно, не виноват. И лично познакомился я с ним только спустя шесть лет. Но здесь же, в родном городе.
Окуджава приехал сюда на выступления в составе группы писателей. В неё ещё входили юморист Аркадий Арканов, который тогда и не думал петь (да и как при Окуджаве-то?!), а читал свои смешные и по тем временам острые рассказы, и поэт-сибарит, а также замечательный переводчик Евгений Храмов. Выступали в моём родном Ижевском механическом институте (ИМИ), в местном университете, в ДК и библиотеках. Ездили и в соседний городок Сарапул, где сохранился дом кавалерист-девицы Дуровой, и на родину Чайковского — в Воткинск. Везде выступления проходили при огромном стечении народа. Но больше всего поклонников Окуджавы обнаружилось всё же в ИМИ: зал был не просто заполнен — переполнен, стояли в дверях, кто-то умудрился залезть в окно (не первого этажа) и устроиться на подоконнике.
Шёл 1978 год, самый расцвет застоя. Песни Окуджавы в те времена были глотком свободы. Причём не из-за какой-то там крамолы, а уже из-за одного только эстетического и стилистического (по Синявскому) противоречия с советской властью. Власть это чуяла и не жаловала барда, люди — тоже чувствовали и любили.
Приезд Окуджавы стал для моего родного города событием, а для меня — тем более. Я решил обязательно познакомиться с Булатом Шалвовичем и показать ему свои стихи.
Придётся пояснить, что к тому времени я уже успел напечататься — причём довольно громко, с предисловием Слуцкого,— в «Комсомольской правде» (тогда её любовно называли «Комсомолка», это теперь она старая шлюха) и даже на двадцать первом году жизни издал в Москве первый сборник стихов «Наедине с людьми». Эта книжка стала возможной благодаря тому, что, участвуя в фестивале молодых поэтов в Душанбе, я, что называется, прошёл первым номером: писательское начальство решило — в свете партийного постановления по работе с молодыми — меня (действительно тогда молодого, русского, да ещё и не из Москвы-Питера) опубликовать. А одним из руководителей семинаров в Душанбе был как раз Храмов…
Словом, я посчитал, что имею все основания прийти к Окуджаве в гостиницу,— даже нахально думал, что, может быть, он обо мне слышал. Потом выяснилось, что действительно слышал, но не от Храмова, а от Маленького Светлова. Так называли за близкую дружбу с Михаилом Аркадьевичем и близкое к светловскому остроумие поэта фронтового поколения Марка Андреевича Соболя, в то время меня опекавшего, а когда-то способствовавшего выходу первого диска Окуджавы в фирме «Мелодия». Кстати, как-то мне Соболь рассказывал, что БШ однажды спросил его мнение о «Путешествии дилетантов», и Марк Андреевич ответил, что, мол, хорошо написано… даже слишком хорошо. На что Окуджава почти смущённо ответил, что старался.
В общем, Окуджава — у нас. Уже почти чудо.
…Господи! Ему же тогда было меньше лет, чем сейчас мне. Но и тогдашний Окуджава остаётся старше теперешнего меня. Неужели только — «на Отечественную войну»? Или дело ещё в чём-то другом? Например, в ясном понимании им своего предназначения? И в потерянности нашего никому не нужного поэтического поколения? По крайней мере, чувствуя потерянность, трудно позиционировать себя мэтром…
Впрочем, и Окуджава мэтра «не давал».
Я постучался — он открыл, строго спросил, кто я и по какому поводу. Увидев смущение, пригласил зайти в номер. Услышав несколько моих неловких фраз, всё понял и заулыбался (эту улыбку я тогда определил как кошачью).
Позже он рассказал мне, что в тот момент вспомнил, как в Тбилиси
вместе со своим другом, тоже писавшим стихи, приходил к Пастернаку (кстати, Борис
Тут в номер Окуджавы зашёл Храмов, узнавший меня… И я был принят в компанию. Как выяснилось, с некоторой пользой.
Дело в том, что Окуджава никогда — или, по крайней мере, в то время и позже — не возил с собой гитару. Не хотел выглядеть артистом-гитаристом (хотя Соболю подписал свою пластинку именно так: «От одного бедного гитариста»). А организаторы поездки предложили ему нечто экзотическое, да ещё и с наклейками. На таком инструменте Булат Шалвович играть не мог. На счастье, у меня оказалась вполне приличная, купленная по блату «Кремона». Её Окуджава одобрил, но сам носить всё-таки не захотел. И я с удовольствием и даже гордостью стал его оруженосцем на всех выступлениях. Но — не только оруженосцем, ещё и экскурсоводом по городу и его домам.
Под домами в данном случае подразумеваются скорее их обитатели, умевшие делать типовые советские квартирки действительно домами со своей атмосферой и традициями.
Так я привёл Окуджаву в дом полуслепого опального профессора, филолога-структуралиста, автора «Теории автора» Бориса Осиповича Кормана, затянутого в наш город болотом застоя.
Оба были чрезвычайно рады знакомству. Во всяком случае, я видел, как Борис Осипович волновался, а Булат Шалвович потом благодарил меня за то, что попал в дом Кормана.
Познакомил я с БШ и главного редактора самой живой (или единственно живой) в городе газеты — молодёжной. Для неё я сделал интервью с Окуджавой. Называлось оно «Не убирайте ладони со лба» и оказалось весьма куцым — по моей вине. Но там было и о необходимости «думать, а не улыбаться» (цитата из Слуцкого, которого БШ чрезвычайно ценил), и о том, что его, Окуджавы, любимое занятие — мыть посуду, поскольку это способствует правильной самооценке. По-моему, об этом он тогда сказал впервые, но потом ещё где-то повторил.
А во время прогулок по городу (Окуджава всё время сетовал, что в нём сохранилось мало старины) мы разговаривали буквально обо всём — отнюдь не только о литературе, эти разговоры он любил меньше всего, в отличие от анекдотов. Зато мы оба оказались болельщиками «Спартака». И тут уж обменам мнениями — с обеих сторон вполне компетентными! — не было конца. Конечно, и свои стихи Окуджаве я показал — и ничего плохого о них не услышал. Но в тот период Булат Шалвович писал прозу и интересовался ею, как и историей, больше…
Эта картинка и сейчас кажется мне фантастической: идём это мы с Окуджавой, который в кепочке и щурится, по центральной улице моего родного города — Пушкинской — и обсуждаем спартаковские футбольные дела. А то вдруг — что-то как раз из пушкинских времён или про самого Александра Сергеевича. И это праздник…
Уехав, Окуджава стал присылать мне свои новые книги: понимал, что иначе я их здесь вряд ли достану — разве что у спекулянтов.
Потом и я — в 1983 году — переехал в Москву. Поступил на Высшие литературные курсы (ВЛК) при Литинституте. Жил поначалу вместе с женой Аллой-Розалией в комнате общежития Литинститута. Но вскоре «второй», практически иммигрировавший в Прибалтику, предложил нам переселиться к нему в пятикомнатную квартиру в писательском доме, где осталась не пожелавшая переезжать в Прибалтику дочка — по сути, трудный подросток. Мы с женой с радостью согласились и — оказались соседями Окуджавы.
Часто приходится слышать мнение о закрытости и даже высокомерии Окуджавы. Ничего этого я на себе не почувствовал и близко. Да, он не терпел фамильярности и амикошонства. Но был и тёплым, и даже каким-то домашним, что ли. Приглашал нас с женой на чай. Как-то, вернувшись из Штатов, позвал меня продемонстрировать привезённую оттуда диковинную в те годы игрушку — довольно примитивный компьютер, играющий с тобой в шахматы. Я поиграл. Ещё БШ постоянно спрашивал, не вовлекают ли меня в пьянство всякие там — и он назвал во множественном числе имя одного незначительного стихотворца, поклонника «второго»,— когда «второй» приезжает в Москву…
Да, вспомнил: к нам на ВЛК Окуджава тоже приходил. Его позвал руководитель поэтического семинара, прекрасный поэт, как и БШ, фронтовик, добрый человек с глазами падшего ангела (определение Соболя), Александр Петрович Межиров.
О, как мне завидовали все однокашники, что БШ со мной поздоровался и о чём-то заговорил! По-моему, после этого мои отношения с ними немотивированно осложнились. А Окуджава тогда даже спел. И Межиров его пение нам прокомментировал:
— Т-т-талантливо даже то, как он ставит ногу на стул, чтобы поддерживать гитару!
Вскоре, закончив ВЛК, я поступил на работу в «Крестьянку» завотделом литературы и попросил у БШ новые стихи для журнала. И хотя Окуджава вряд ли крестьянский поэт, а «Крестьянка» — далеко не престижное литературное издание (в те уже перестроечные годы любой журнал был бы счастлив напечатать Окуджаву), БШ отдал мне новые стихи, чтобы поддержать начинающего редактора. А однажды Окуджава даже пел песни на вечере «Крестьянки» в каком-то ДК. Это к вопросу о его якобы снобизме…
Надо сказать, в то время моя жена была беременна. Как-то зимним днём (я был на работе) Булат Шалвович встретил её, скользящую по направлению к булочной. Тут же он подошёл, дал руку и проводил её до магазина и обратно.
С тех пор БШ время от времени ей звонил, спрашивал, не надо ли чего, и прогуливал («Беременным надо много гулять!») или снова сопровождал до булочной. А меня он спрашивал, не надо ли денег. И раза три я их у Окуджавы занимал. Самое трудное было долг возвращать — Булат Шалвович всякий раз удивлённо поднимал и без того «удивлённые» брови и очень убедительно говорил, что не помнит, чтобы я был ему что-то должен…
В те годы ещё проводились многочисленные фестивали литературы, практиковались писательские поездки по стране.
На одном из таких фестивалей — грандиозных Днях русской литературы в Абхазии (шёл ноябрь 1984 года) — мы оказались вместе с Окуджавой. Трудно сказать, кого из наших знаменитых писателей (по-моему, только Ахмадулиной и «второго») и чего из их знаменитых напитков там не было. И там Булат Шалвович взял надо мной шефство.
На всех банкетах и просто обедах он усаживал меня рядом с собой и как знаток грузино-абхазской кухни (тогда ещё было возможно такое словосочетание — всего лишь через дефис) руководил моим чревоугодием: советовал, что при моей ранней язве (сам был язвенником) есть можно, а чего — категорически нельзя. Что касается напитков — тем более.
Помню грандиозный приём в доме, вернее — во дворе, народного абхазского поэта Баграта Шинкубы. Столы образовывали гигантскую букву «П» под навесом. Сам хозяин в черкеске с газырями расхаживал в прямоугольнике, получившемся внутри этой буквы, и произносил высокопарные тосты. Окуджава высокопарностей и национальной экзотики напоказ не любил, и мы с ним в промежутках между тостами шептались, как школьники. По-моему, именно тогда я познакомил его со своей коллекцией графоманских перлов.
О, там были высокие образцы! Например, лирическое произведение, от татарина, который писал, что, к сожалению, плохо знает родной язык и потому пишет по-русски: «Приснился сон / В синий нощь, / Окрасил окон / В синий-синий рощь». По-моему, гениально. БШ тоже так посчитал и решил пополнить мою коллекцию. Он вспомнил когда-то прочитанное в книжке неизвестного стихотворца произведение, посвящённое Пушкину. Вот какие он зачитал мне строки: «Я поэтом лежу на диване — / Ты портретом висишь на стене…»
А после банкетов мы собирались договорить и дообщаться — всегда в одном и том же составе (по алфавиту): Битов, Искандер, Окуджава, Рейн, Чухонцев, ну и я. Часто этот пир духа (и не только) происходил в номере БШ (гостиница «Абхазия», на самом берегу моря, впоследствии разрушенная во время грузино-абхазской войны). Он (номер) был всё-таки побольше, чем у остальных (кроме, естественно, Искандера) упомянутых писателей — в Сухуми понимали масштаб Окуджавы…
Ещё одна наша совместная с БШ поездка состоялась в конце мая — начале июня 1985 года.
Мероприятие называлось «Пушкинские дни в декабристских местах». Всё происходило в Иркутской области. Главой делегации была замечательная Лидия Борисовна Либединская, между прочим — графиня, по линии Льва Толстого.
Мы ездили по доныне диким бурятским поселениям, таким как Ойек. Посещали могилу любимого Окуджавой Лунина. Пытались перед выступлением в огромном стеклобетонном и неуютном Дворце культуры города Усть-Кут погулять по этому городу. Что оказалось возможным только вокруг самого ДК и непосредственно по трассе БАМа, на которой движения не наблюдалось,— а всё остальное было покрыто грязью или водой…
Даже в бурятских селениях Окуджаву, в отличие от всех остальных, знали и встречали с восторгом. Лидия Борисовна говорила:
— Это уже не популярность — это слава!
Ещё она говорила:
— Какое всё-таки счастье, что у нас есть Окуджава!
А я дразнил его Бурятом Окудзавой, на что БШ только улыбался. Он сам рассказывал мне о слухе, который пустили про его отца: мол, японский шпион, и настоящая его фамилия — Окудзава.
И ещё я придумал шутку. После выступления подходил к БШ и с серьёзным видом говорил:
— Булат Шалвович, мне надо сказать вам нечто важное…
— Да, Олег…— он склонял ко мне голову.
— Быть знаменитым некрасиво! — торжественно цитировал я Пастернака.
Он смеялся. И так три раза, как в анекдоте. Ловился!
Поскольку разъезды по Иркутской области были долгими и утомительными, мы с Окуджавой — с вынужденными перерывами, конечно,— сочиняли устную пьесу «Приключения Бурятино». Некоторые эпизоды этого произведения всех в нашем микроавтобусе веселили и вовлекали в сотворчество, но записать хоть что-то я, увы, не удосужился и, конечно, давно уже всё забыл.
Наконец мы приехали в Ангарск. Случилось это первого июня, напомню — 1985 года. А значит — в первый день вступления в силу великого антиалкогольного закона.
Наш вечер проходил в самой большой городской библиотеке. После него интеллигентные библиотекарши предложили нам попить с ними чайку́ и повели куда-то за стеллажи…
О неистребимая русская интеллигенция в провинциальных городах и сёлах! На тебе стояла, стоит и стоять будет Россия-мать-перемать!
На длинном столе между стеллажами с книгами, помимо обещанного чая, присутствовали — водка, коньяк, сухое и портвейн, причём в промышленных количествах!
Потом подумал: неужели бедные библиотекарши сами скинулись? Но тогда мысли были о другом: об интеллигентской фронде, народном сопротивлении и непростых отношениях общества и государства. С Окуджавой мы этими соображениями поделились сразу же, а потом было не до того. Мы всей нашей бригадой пролетариев литературного труда очень дружно и активно выражали своё «нет» государственному произволу!
Когда манифестация закончилась, её участников, как и в нынешние времена, натурально погрузили в автобус, но не в пример вежливо и даже ласково.
Автобус отправился в Иркутск. По дороге мы запели. Напрашивалась: «Выпьем за Родину, выпьем за Сталина, выпьем и снова нальём…» — но всем нам Сталин нравился ещё меньше, чем антиалкогольный закон, и уверенней всего мы помнили песни Окуджавы. Сам БШ их тоже подхватывал, но слова почему-то знал хуже остальных исполнителей. И тем не менее это был первый на моей памяти случай пения Окуджавой своих песен с хором. Ну, пусть и не с Краснознамённым, но, видит Бог, исполненным истинного энтузиазма…
И всё же наше главное выступление состоялось в самом Иркутске, во вместительном, но всё равно битком набитом зале главного городского театра.
А перед выступлением произошла такая история.
Утром в гостинице БШ зашёл в номер Либединской попить чаю с мёдом — «для голоса». Лидия Борисовна специально «под Окуджаву» привезла этот мёд из Москвы. Но стоило БШ выйти из номера Либединской, как он подвергся нападению женщины никем в последние годы не определённого возраста — дежурной по этажу. Самое приличное из того, что она кричала, было:
— Как не стыдно! Ведь уже немолодые люди!
И правда, Лидии Борисовне было тогда за шестьдесят, и она после болезни ходила с палочкой.
БШ ничего не ответил, только его брови взлетели в поднебесье.
А вечером состоялось наше выступление в переполненном зале иркутского театра, и случился ещё один небольшой скандал. Его причиной на этот раз стал не чай с мёдом, а непосредственно я собственной персоной.
Дело в том, что месяца за два до Пушкинских дней я уже приезжал в Иркутск, который на меня произвёл разнообразные впечатления. И неожиданно они выразились в стихах.
Заканчивались мои вирши про Иркутск так:
…Запомню этот город, этот град
по ставням по закрытым (что не важно),
по девицам ругающимся (тоже
не важно), по угрюмому кумиру
Распутину — теперь он здесь живёт…
Зачем-то мне показывают от
и до-ре-ми, приснившееся миру.
А ещё там было что-то про полубурятство этого города… В общем, идея прочитать такое произведение со сцены в Иркутске теперь мне кажется безумной. Тем не менее я её осуществил!
И тут же испытал на себе ненависть половины зала. Раздались оскорбительные выкрики. Это переносится тяжело.
Я сел на место. Окуджава, склонившись над моим ухом, прошептал, что я категорически не должен реагировать и вообще обращать внимание. Тут из зала передали БШ записку, которую я через его плечо прочитал. В записке, обращённой отчего-то к нему, а не к Лидии Борисовне, которая была не только главой делегации, но и вела вечер, задавался вопрос, почему он, Окуджава, привёз с собой в их замечательный город такого негодяя — меня.
И как раз в это время Либединская, к радости зала, объявила Окуджаву.
БШ начал, естественно, с Пушкина, но потом как-то ловко перешёл на мою нескромную персону и похвалил как самого молодого в делегации, а уже талантливого. Зал насторожённо, но и уважительно слушал. В общем, БШ меня отмазал. После чего стал петь свои удивительные песни.
Неужели потому, что он заступился за меня, подлеца, опорочившего их город, в Иркутске тогда не напечатали ни одного интервью с Окуджавой?
Но вернёмся от домыслов к реальности. Значит, сначала БШ говорит о Пушкине, потом — обо мне, любимом, потом поёт своё…
Никогда больше я не окажусь в таком чудесном контексте, в такой весёлой компании — с Пушкиным и Окуджавой! «А всё-таки жаль…»
Съехав с квартиры «второго» (ввиду намечавшегося рождения ребёнка, это было бы уже слишком для продолжения светской московской жизни, которой у него оставалось всё меньше и меньше) и перестав, таким образом, быть соседом Окуджавы, я продолжал приходить к нему в гости. Однажды я даже нахально завалился в его дом в Новый год с друзьями, без звонка. Не прогнал.
А потом мы снова стали соседями — теперь уже по Переделкину.
БШ получил в качестве писательской дачи-мастерской маленький домик на улице Довженко и очень ему радовался.
Окуджаве была необходима топографически обозначенная зона одиночества.
Вскоре и я получил сторожку на улице Павленко, на бывшей даче Всеволода Иванова, и тоже очень радовался — по той же причине. Поэтому навязывать своё общество Окуджаве я категорически не хотел, и всё же мы довольно часто виделись — то по делам, литературным и не только (я в то время уже работал в «Новой газете»), то «средь шумного бала, случайно» (например, на празднике в переделкинском Доме-музее Чуковского), то и вовсе на дороге. То есть я на ней стоял и ловил машину до города, а БШ ехал. И он раза три-четыре меня подвозил.
Однажды, стоя на обочине в позе Ленина на броневике, я вдруг увидел, как какая-то машина даёт задний ход, причём угрожающе быстро. Я отскочил. Оказалось, это машина БШ. За рулём был его сын Булька, а сам Окуджава пригласил меня сесть рядом и вместе доехать до города. А услышав мои неосторожные, но искренние опасения, что опаздываю на планёрку, предложил довезти прямо до редакции. На мои отнекивания возразил, что тоже работал в газете и знает. (Как БШ работал в газете, мне подробно и смешно рассказывал «третий», его друг, первый слушатель и критик, в то время коллега по этой конторе.)
Помню, тогда по дороге Окуджава говорил, как Евтушенко буквально заставил его собрать свою книгу стихов и сделал всё, чтобы издать её в Москве.
В результате моих отнекиваний и наших разговоров БШ довёз-таки меня до самой редакции «Новой», которая тогда располагалась на Тишинке.
Всё равно минут на десять опоздав на планёрку, я нашёл безошибочное оправдание:
— Извините, тут меня Окуджава подвозил — немного заболтались.
И упрёков за опоздание не последовало: или собеседник Цезаря, как и его жена, вне подозрений, или главный редактор решил, что у парня мания величия и с этим надо разбираться отдельно.
…А отдельно были мои посещения Окуджавы в его переделкинском домике. Во время одного из них я вдруг услышал шуршание и забеспокоился, а БШ, заметив беспокойство, рассказал, что у него тут есть своя мышка, которую он кормит, и значит, всё в порядке…
Как-то на переделкинской улице Довженко справлялся юбилей поэтессы Марины Тарасовой. Мы приехали к ней вместе с моим другом — очень талантливым, но не очень известным (не тусовочным и не каэспэшным) бардом Толей Головковым. Громкоголосая Марина радовалась гостям, угощала и смеялась. А потом вдруг загрустила. Вот, говорит, живу напротив Окуджавы и даже с ним незнакома, только здороваюсь при встрече, а он вежливо кивает, но не знает кому.
Я расчувствовался и решил сделать новорождённой главный подарок.
Для этого отправился к домику Окуджавы без всякого предварительного звонка. Решительно постучал в дверь. Услышав: «Кто там?» — представился. Дверь открылась — на пороге «домашний» БШ.
— Извините, Булат Шалвович, за беспокойство, но тут на вас соседи обижаются,— заявил я очень твёрдо и печально.
— Да? А за что?
И я рассказал БШ всю правду.
Буквально через пять минут мы с Окуджавой были у Марины, а она была счастлива.
Но нет такой бочки мёда, в которой не оказалось бы ложки дёгтя. Дело в том, что Толя Головков давно хотел показать что-то из своих песен любимому барду, а тут такой случай — общее застолье, но… Гитары не было. Ни у самого Головкова в машине. Ни у Тарасовой. Ни, как выяснилось к немалому общему изумлению, у Окуджавы (он тогда писал стихи и прозу, а не «песенки», и гитару, от греха подальше, в Переделкине не держал).
Я обзвонил ряд окрестных писателей — никто из них не оказался гитаровладельцем… В общем, мы с Головковым доехали до Москвы и привезли-таки гитару.
Толя спел несколько песен. БШ они понравились, о чём он сказал прямо и однозначно — никогда, между прочим, в своих оценках не лукавил. Причём понравились настолько, что Окуджава завёлся и сам вызвался попеть, чего не делал к тому времени в компаниях несколько лет.
Сначала мы благоговейно слушали, а потом стали подпевать. И это было второе при моём участии пение Окуджавы с хором. И так ли уж важно, что нестройным? Зато от души.
…А последняя моя встреча с БШ произошла за три дня до его последней поездки в Европу с выступлениями. Летел он в Германию, во Францию тогда даже не собирался. И хорошо бы, если б не собрался, кто знает… «Не пускайте поэта в Париж!..» Но сослагательное наклонение работает только в виртуальном мире…
Я пришёл к нему на Безбожный (ныне снова Протопоповский) вместе с другом, поэтом и литературным исследователем Андреем Черновым. Булат Шалвович был предельно радушен. Предложил нам выпить с ним водки (что делал нечасто), сказав:
— Это Войнович из Германии привёз — должна быть хорошая.
И потёк разговор. О том, что происходит в стране. О том, чем в российской истории это вызвано. О «Новой газете», которую БШ читал с интересом и сочувствием. О Чубайсе, на которого возлагал надежды, несмотря на античубайсовские настроения, мелькавшие и в тогдашней «Новой». В общем — «об Азии, Кавказе и о Данте»…
Ольга Владимировна, жена БШ, сидела рядом, но в разговоре участвовала только время от времени. А периодически БШ вспоминал, что в холодильнике ещё есть что-то подходящее, и отправлял её за этим подходящим на кухню. Кажется, дело было не в необходимости дополнительной закуски, а в свойственном поэту чувстве гармонии: на троих так на троих…
Когда мы расставались, как выяснилось — навсегда, БШ проводил нас до дверей. И уже в дверях спросил:
— Так когда в России было отменено крепостное право?
Мы с Черновым дружно выпалили:
— В тысяча восемьсот шестьдесят первом!
— Да-да, только в шестьдесят первом… В этом-то всё и дело…— грустно сказал Окуджава.
И ещё раз (мы уже обсуждали это за столом) пообещал мне что-то передать для публикации в «Новую газету» — сразу же, как только вернётся из Германии.
Это обещание оказалось единственным, которое Окуджава не выполнил. По крайней мере, из данных мне.
…Потом были букеты и букетики цветов, заткнутые в его переделкинскую калитку, и — прощание в театре Вахтангова на его родном, хоть и обезображенном Арбате.
Я не пошёл «по знакомству» на сцену. Встал в нескончаемую очередь, тянувшуюся от Смоленки. Проходивший мимо Евтушенко звал меня пройти с ним, но я отказался. Я был прежде всего поклонником Окуджавы, а уже потом хорошим знакомым и почти другом, младшим. Поэтому я хотел оставаться в нескончаемом потоке его поклонников. Только в августе 1991-го и тогда на Арбате, в 1997-м, я чувствовал единение с незнакомыми людьми на улице (много позднее это случилось ещё на Болотной и проспекте Сахарова).
Шёл мелкий, какой-то осенний, несмотря на июнь, дождь, а мы медленно двигались к гробу того, кто нас объединял, и не обращали внимания на этот дождь. Даже хорошо, что он шёл. По крайней мере, мужчины этому дождю были, по-моему, благодарны.
Булат Шалвович Окуджава,
так проходит земная слава —
по Арбату в сто тысяч ног.
Это вы уже сверху видели:
проигравшие победители
девяностых всему итог
подводили — под мелкий дождик,
под колеблемый ваш треножник,
скрипку Моцарта, скрип сапог.
Вслед за песенкою короткой
поднимался беззвучный рокот,
по Арбату-реке волной
шёл, вздымался, бился о небо,
на людей глядевшее слепо,
нависавшее над страной.
Булат Шалвович Окуджава,
так приходит земная слава:
не крикливо, не величаво,
к небу тягостному спиной.
Но и в тот горестный день я с Окуджавой не расстался. Остались его голос, песни, книги. Его переделкинский домик стал всегда открытым для друзей БШ Домом-музеем. В нём, спасибо Ольге Владимировне, я отметил, так сказать, в рамках Булатовых суббот и своё, как пошутил тогда друг Окуджавы Юрий Карякин, полувечье, и пятидесятипятилетие тоже. Лучшего места, да ещё в июле, даже представить нельзя.
И на «все наши шалости и мелкие злодейства», улыбаясь, смотрел Булат Шалвович с большого фотопортрета над нашими головами.
И всегда будет смотреть. «Пока Земля ещё вертится…»
А «третий» это словосочетание, «проигравшие победители», использовал потом, к моей радости, в названии одной из своих многочисленных и замечательных, хоть и не прочитанных всерьёз большинством, книг…
…Но это я залетел в совсем другое время. Надо вернуться — даже не из Иркутска, Москвы или Переделкина — из Сухуми…
Сухуми-Мухус (палиндром)
Все мы, участники последних Дней советской литературы в Абхазии, возвращались, гружённые подаренными чемоданчиками с осенними сухумскими мандаринами и — у кого сколько — бутылками «Лыхны».
У Юрия Кузнецова, того самого, который «пил из черепа отца», был целый ящик (подарили абхазские поклонники). Выходя из автобуса на проспекте Мира, а многие ехали именно сюда — там были писательские дома, Кузнецов выронил из ящика бутылку. Тёмно-красная лужа разлилась по асфальту. Юрий Поликарпович на неё внимательно посмотрел, а потом бросил коробку в эту лужу и стал её вместе с винно-стеклянным содержимым яростно топтать. Чухонцев был единственным, кто не оторопел.
— Юра, ну ты всё-таки дикарь! — сказал он сочувственно, и наш автобус поехал дальше.
А до этого, в Сухуми, где «купальную» погоду сменяли град и даже снег, Юрий Кузнецов пригласил меня как-то в свой номер и там по-медвежьи неловко и стеснительно накинул мне на плечи своё пальто…
Что ещё было в Сухуми?
Например, мой приход в мастерскую к замечательному художнику Нугзару Мгалоблишвили. Когда мы стояли на балконе его мастерской, между нашими головами, повёрнутыми друг к другу, пролетела шаровая молния — гость из другого измерения. Мы не шелохнулись (что, видать, было совершенно правильно). Молния залетела в мастерскую, облетела её и вылетела обратно — снова между нами. С тех пор (убей меня гром!) мы стали близкими друзьями, даже братьями. Поэтому я и знаю — Нугзар не любит говорить об этом посторонним,— что гораздо менее гуманным, чем шаровая молния, оказался снаряд грузино-абхазской войны: он полностью уничтожил мастерскую Нугзара со всеми картинами. Слава Богу, самого художника в это время там не было. (Потом Нугзар сделает гениальный памятник нашему общему любимому другу Щекочу.)
А в последние Дни советской литературы в Абхазии между грузинами и абхазами чувствовалось только некоторое отчуждение. Например, когда со сцены сухумского театра грузинский поэт Джансуг Чарквиани прочитал стихотворение, состоящее практически из одного постоянно повторяющегося слова «Иберия!» (впрочем, ещё и второго — «Иберия!!!»), две трети зала встретили его овацией, а треть мрачновато молчала. Ну и приехавших писателей грузинская и абхазская диаспоры делили между собой. Так, Окуджаву пытались поймать в сладкие сети своего неусыпного гостеприимства сухумские грузины, а Искандера — естественно, сухумские абхазы. У последних это получалось лучше.
Один из наиболее помпезных банкетов состоялся в плавучем ресторане «Амра». Фазиля абхазские поклонники усадили за свой абхазский стол. Окуджава оказался за грузинским, рядом с ним — и опекаемый БШ я. И сидели мы как раз напротив Евтушенко, возглавлявшего при СП СССР Совет по грузинской литературе, и Вознесенского, с которым Евгений Александрович тогда решил снова подружиться.
Даже посреди самых шумных застолий, как известно, периодически наступает момент тишины. Именно в один из таких моментов уже испивший полную чашу гостеприимства Искандер встал из-за абхазского стола и дошёл-таки до грузинского. Его путеводной звездой был Окуджава. Фазиль подошёл к стулу БШ, склонился над ним и со словами:
— Булатик! Как я тебя люблю! — приобнял барда.
Потом Искандер очень медленно распрямился и сделал «козу» сидящим напротив Евтушенко и Вознесенскому, изрекая:
— А вы…
Он ещё не успел доформулировать, за кого, собственно, их держит, когда Андрей Андреевич исчез из-за стола. Как-то так случилось: только что тут был Вознесенский — и вдруг Вознесенского нет как нет (это казалось мистикой, только потом я сообразил, что за спиной Андрея Андреевича был стеклянный выход на палубу).
—…воры! — наконец изрёк Фазиль (употребив это слово, несомненно, в расширительном старорусском значении, как мой дед).
Окуджава попытался его увести (получилось не сразу), а Евтушенко, горестно, по-бабьи, подперев подбородок рукой, сказал:
— Ну ладно я, а Андрея-то ты за что?!
На следующий день кто-то рассказал Искандеру о случившемся, но, видать, неправильно. Потому что он, совершенно спокойно разговаривая с Евтушенко, всё время норовил извиниться перед Вознесенским. А тот от него вместе с его ненужными извинениями бегал.
Вообще, Фазилю во время этого приезда в Абхазию было тяжело. И не только от ежесекундного гостеприимства.
— Зачем я сюда приехал? — то и дело вздыхал он, сверкая персидскими очами.
— Ну как же,— банально утешал я, искренне любящий его «Сандро» и даже эндурцев,— это же ваш Мухус!
— У меня здесь все умерли…
А однажды я с гордостью убедился, что мои биоритмы полностью совпадают с биоритмами любимых прозаиков — Битова и Искандера.
С Битовым-то всё выяснилось сразу же. Наши номера были рядом, и, выходя утром каждый на свой балкон, чтобы выдохнуть вчерашнее и вдохнуть полной грудью, мы всякий раз обнаруживали друг друга за аналогичным занятием.
Однажды мы вышли проделывать это уже после того, как вся делегация уехала в район на какие-то грандиозные абхазские скачки с джигитовкой.
Что делать? Мы с Битовым не стали суетиться — вышли на набережную попить кофе по-турецки. И — с радостью обнаружили там Искандера. Правда, у меня есть подозрение, что он, в отличие от нас, не проспал, а просто удрал от повышенного внимания.
Мы стояли и неспешно беседовали за кофе, как вдруг, откуда ни возьмись, появился громокипящий Рейн. Он в этих Днях литературы не участвовал, а, как выяснилось, только что высадился с катера из Батуми.
— Я только что трахнул потрясающую буфетчицу! — прокричал Рейн, а Битов с Искандером стали вслух прикидывать, как его включить в состав делегации.
Несмотря на то, что Женя тогда ещё был в полуопале, это у них получилось. В результате принимающая сторона немного пострадала: с каждого официального банкета Рейн прихватывал пару бутылок коньяка для продолжения. Эти бутылки, надо сказать, не бывали лишними во время наших послебанкетных посиделок, в которых, помимо отставших от скачек, периодически участвовали Окуджава и Чухонцев.
Беда была только в том, что в качестве тары для ворованного спиртного Рейн использовал мою холщовую наплечную сумку. Наконец я попросил Женю этого больше не делать: неудобно, мол. Женя тут же согласился. Каково же было моё удивление, когда уже в самолёте Сухуми — Москва я открыл свою сумку и обнаружил там бутылку коньяка…
Но если кто-то подумает, что в Абхазии мы только то и делали, что выпивали, будет не прав. Например, мы ещё читали друг другу стихи и вели интеллектуальные беседы.
Так, Вознесенскому я рассказал тогда про четырёхмерный шар. И его моё сообщение заинтересовало. Сам я до того, что это за зверь, додумался на семинаре по матанализу — ещё в своём родном Ижевском механическом институте. Вот — конспективное изложение моего сообщения.
Пятимерный
шар
Как выглядит четырёхмерный шар? Представим себе, что всё воспринимаем только в плоскости, двумерно. Тогда любой обычный шарик голубой — это для нас круг. Причём попадает он в плоское поле нашего зрения из ниоткуда (точка — нечто, не имеющее частей), затем расширяется до своего диаметра, потом уменьшается и исчезает в никуда. Значит, шар в двумерном восприятии — это пульсирующий круг. Пусть даже шар этот совсем и не движется — это мы осматриваем его в пределах доступной нам плоскости.
Отсюда вывод: четырёхмерный шар в щёлочке нашего трёхмерного восприятия — это обычный шарик, появляющийся из ниоткуда, расширяющийся до своего диаметра, затем уменьшающийся и исчезающий в никуда. Это, конечно, если он был неподвижен, а мы его последовательно осматривали. Но мог ведь и двигаться, будучи, например, четырёхмерным футбольным или баскетбольным мячом, или вообще — четырёхмерным воздушным шариком. Тогда… ну тогда… уж и не знаю, где и какой величины этот шар-мяч будет появляться в нашем трёхмерно воспринимаемом мире. Знаю только, откуда он будет появляться: из ниоткуда. И ещё знаю, куда будет пропадать: в никуда. Он-то будет оставаться на месте или лететь в свою четырёхмерную корзину, просто мы перестанем его видеть.
А ещё он может быть вовсе и не шаром — любым четырёхмерным предметом. Значит, если любой трёхмерный предмет, на наш взгляд, движется, то он очень даже может быть неподвижным четырёхмерным объектом. Или субъектом. Кстати, и человек тоже, по общепринятому мнению, существо трёхмерное, а между тем движется, меняет в течение земной жизни свои размеры, да и появляется, в общем, из ниоткуда, как и исчезает, с материалистической точки зрения, в никуда…
Солнце вот тоже — не было, не было, вдруг появилось, движется целый день по небу и пропадает в никуда: некоторым кажется — в море село, другим — за гору, третьим — в степной ковыль. И воздушный шарик в небо улетел — исчез.
А первый резиновый мячик — сине-красный, разделённый серебряной полосой, в специальной шёлковой сетке — где он?
Ну, сначала он попал мне в руки, был немедленно приближен к носу — как волшебно, дальней дорогой, пахнет новая резина! — а потом был точнёхонько отправлен в ржавый обруч над сараем, изображающий баскетбольное кольцо. Обруч висел высоко — сквозь него глядело только небо, и никогда больше забросить в него мячик мне не удавалось, а удавалось этот мячик набивать о деревянный крашеный пол, о твёрдую и светлую летнюю землю, кидать в стену сарая и ловить, запинывать через забор на улицу Коммунаров и находить там в низкорослых зарослях ароматной, лечебной, как говорили, ромашки… Ну и где сейчас этот мячик, я спрашиваю?
А может, мы все движемся вдоль четвёртой оси восхитительной системы координат и по невежеству называем эту обычную — ничем не отличающуюся от длины, ширины и высоты — ось временем?
Ну а пятое измерение — это память. Она позволяет пренебрегать линейным поступательным движением по оси времени и оказываться в самых разных её точках.
Теперь понятно, что такое пятимерный шар-мяч?
Верхние
и нижние
Тот красно-синий, с серебряной полосой посередине, мячик скакал во дворе нашего дома на Коммунаров, который строил другой мой дед.
Я его никогда не видел — он умер в бане от инсульта за год до моего появления на свет. Зато рассказов о нём я слышал столько, что, кажется, знаю его лучше всех остальных родственников. Виртуальность нашего мира проявлялась задолго до изобретения компьютеров. Так что об этом своём деде я могу немало порассказать.
Однако ограничусь вот чем.
Родился он на Буковине (хутор под Хотином), в бедной семье, однажды переплыл Днестр, оказался в Румынии и оттуда попал в Америку; там, в Детройте, работал на заводе Форда, очевидно, испытал на себе его «потогонную систему» и, вернувшись в Россию, вступил в РСДРП. Каким ветром его занесло в Ижевск, не знаю, но здесь он построил завод (и стал первым его директором), который стоит сейчас в самом центре города и называется мотозаводом — в целях конспирации: все знают, что в Ижевске делают мотоциклы, и пусть иностранные шпионы думают, что их делают именно на этом заводе, в то время как на мотозаводе делают… Скажу одно: от рейгановской провокации со звёздными войнами пострадал прежде всего мотозавод — здесь уже начали что-то такое звёздно-военное разрабатывать, да советская экономика на этом деле надорвалась.
А директорство деда не избавило его семью от бедности: когда своими силами строили маленький двухэтажный деревянный дом, в котором я и родился, ели одну картошку. Ну а уж после его внезапной смерти… Моя будущая мать вынуждена была совмещать учёбу в техникуме с работой, а бабушка Елизавета Николаевна — продавать молоко вскормившей меня чёрно-белой любимицы Зорьки (потом Зорьку во время «хрущёвских перегибов» со двора увели — бабушка плакала). И ещё всё время что-то шила на продажу.
Про незнакомого мне деда, пожалуй, вот ещё что: бабушка и при жизни, и после смерти всегда называла его на «вы» и по имени-отчеству, и, овдовев в сорок четыре года, не только больше не вышла замуж, но и никогда не смотрела в сторону мужчин. Ну а на руках у неё осталось трое, моя мать была старшей.
Эта бабушка воспитала и меня, а можно сказать: меня и воспитала.
Бабушка… Сдобный запах пирожков утром по воскресеньям; поленья дров в снегу, которые она приносила с мороза и складывала у печки, но они уже пахли весной; неизменный серо-полосатый кот Васька у неё на коленях, мурлыкавший под её рассказы о прежней жизни; постоянные приходы соседок с бытовыми просьбами, в которых она никогда никому не отказывала; шашки или домино со мной по вечерам…
А ещё — наши совместные походы «по магазинам». Я был, по определению моего будущего учителя Бориса Слуцкого, ребёнком для очередей. Благодаря моему стоянию в очередях, в этом русском клубе пятидесятых — восьмидесятых, наша семья получала в два раза больше муки, сахара, масла… В очередях я активно общался и даже рассказывал анекдоты. На дворе стояла «оттепель»…
Однажды улыбчивый дяденька в ушанке с кожаным верхом, заинтересовавшись разговорчивым четырёхлетним человеком, стал меня расспрашивать о родителях: как зовут, где и кем работают. Я подробно отвечал. А дяденька вдруг сказал, до сих пор помню дословно:
— Мальчик, а вдруг я шпион? Ты вот мне всё рассказал, а я передам врагам, и твоим маме и папе не поздоровится!
Конечно, после этого я всю ночь не спал и утром сказал отцу, что я предатель…
Когда пишешь о своей жизни, понятно, что таким простым способом хочешь её хоть как-то сохранить. А зачем это иногда читают другие люди? Наверное, они в течение своей короткой жизни хотят прожить ещё какие-то жизни — пусть даже чужие. Поэтому такой популярностью пользовались толстые подробные семейные романы (например, «Война и мир» или «Сага о Форсайтах»), потом — мемуары (хотелось, чтоб дополнительные жизни были взаправдашними). Сейчас с этой корыстной целью смотрят сериалы, вытеснившие в сознании большинства литературу. И понятно, почему их смотрят прежде всего женщины: они самой природой настроены на продолжение-продление жизни.
А как жизнь заканчивается, я впервые увидел в том же доме, где родился.
Первым из родных и близких умер мой прадед по матери Николай Терентьевич Нефедьев. Вообще-то его фамилия была Нефёдов, но он её сменил — она казалась ему какой-то незвучной и даже туповатой.
Прадед был из мастеровых. Ходил в картузе, сатиновой косоворотке, перетянутой тонким ремешком, портках, заправленных в сапоги. Были у него добрые лучистые глаза и этакая «калининская» козлиная бородка.
Проснувшись любым летним утром и накинув распашонку, я выбегал во двор (счастье, когда без подъезда, лифта и сразу — на землю!) и заставал прадеда в его мастерской под лестницей: он или что-то строгал, или резал стекло алмазом. Я с интересом за ним наблюдал, но больше разговаривал, чем запоминал, как он обращается с инструментами. Во всяком случае, ничему не научился. А стекло прадед резал нередко после того, как я стёкла разбивал — почему-то всегда на втором этаже, у «верхних», то мячиком, то посредством рогатки. Прабабушка — Клавдия Тихоновна — ругалась, подозревая, что я это делаю специально, прадед меня защищал и шёл резать стекло под размер окна.
Вообще-то чаще всего прабабушка бывала права. И, увы, разбитые стёкла были не единственным моим подловатым хулиганством в детстве.
Ещё, например, я любил сидеть на заборе, поедать сладковатый жёлтый цвет акации и караулить прохожих. Как только кто-то из них, обратив на меня внимание, высказывался в том роде, что вот, мол, какой пончик сидит или, того хуже, жиромясокомбинат (был я тогда несколько упитан), я доставал доселе скрытый от посторонних глаз водяной пистолет и пускал струю в обидчика. Так как чаще всего попадал, потом приходилось спрыгивать с забора во двор и бежать куда-нибудь за сарай, где располагалось кошачье кладбище.
Да, водяной пистолет — чуть ли не единственная удачная вещь, которую я сделал собственными руками — из пневматического, стрелявшего большой резиновой пробкой.
Ну а кошачье кладбище… Вот, собственно, первые смерти, которые я увидел.
Все коты были серые в чёрную полоску, и всех звали Васьками. Каждого последующего — в честь предыдущего. Почему они долго у нас не заживались, не знаю. Хоронил их я — зарывал навсегда на всегда сырой узкой полоске земли между сараем и забором, делал холмик и ставил крест. Конечно, ревел. И только последнего Ваську хоронить не пришлось.
С ним, ещё котёнком, я познакомился в магазине и упросил бабушку взять его домой. Он не отходил от меня целый день, а я с ним разговаривал. И как-то так получилось, что у нас выработался общий язык — во всяком случае, он понимал, чего я от него хочу, и поскольку любил — выполнял все мои просьбы. Например, перепрыгнуть через палочку или толкнуть лапой круглую лакированную жёлто-синюю китайскую батарейку для круглого фонарика.
Этот номер демонстрировался всем гостям. Я садился на стул, брал Ваську на руки, так что он тоже вроде как сидел, держа на весу передние лапы, а перед ним была выстроена целая батарея из этих самых батареек. Тогда я произносил известное только нам с Васькой слово, и он толкал лапой одну батарейку. Сколько раз я это волшебное слово произносил, столько батареек катилось по столу. Что говорить — номер пользовался неизменным громким успехом. Потом, после длительного перерыва в представлениях, я это слово забыл, и цирк уехал в неведомые дали.
А моей главной детской мечтой была такая: просыпаюсь я однажды, а у моей кровати стоит Васька, как всегда принёсший мне мышь поделиться, и вдруг начинает со мной говорить человеческим языком. Мне всю жизнь горько, что мой первый настоящий друг не умел говорить по-русски.
Васька исчез незадолго до того, как наш дом снесли. Может быть, задержался по своим мужским (он созрел раньше) делам, а когда вернулся — дома не обнаружил.
Конечно, я много раз приходил на родное пепелище, звал его, но мы с ним так и не встретились.
Зато Васька остался для меня вечно живым, как Ленин. А Ленина я в те годы сильно уважал и даже хотел быть похожим на него, более того — на менее значительную роль в истории человечества, чем ленинская, лично сам не был согласен. Тоже собирался переустраивать мир, чтоб сделать всех насильно счастливыми и ещё — бессмертными.
Это только спустя лет пятнадцать мой другой настоящий друг Юра Щекочихин специально подгадает себе командировку в Ижевск от «Комсомолки», чтобы рассказать мне то, что недавно узнал сам: Ленин-то, оказывается, плохой, злодей не меньше Сталина…
А ещё, кроме Ленина, я хотел быть милиционером.
Дело в том, что в нашем доме жил «верхний» Дядьпаша, муж бабушкиной младшей сестры Тётьшуры, и был он майором милиции, хотя вроде бы по пожарному ведомству. У Дядьпаши была коробочка с орденами Ленина и Красного Знамени, и иногда он разрешал мне в них поиграть. А ещё играл со мной в шашки, да так азартно, что когда проигрывал, говорил, что, мол, это он мне поддался.
Кроме того, Дядьпаша не курил и не пил, и когда мой отец Парень приходил после своей тяжёлой работы зама главного технолога или начальника производства завода навеселе, а иногда и скандалил, усмирял его и даже однажды умело связал.
Словом, благодаря Дядьпаше я считал милиционеров практически идеальными людьми, не только всегда всё правильно делающими, но и следящими за тем, чтобы все остальные делали всё так же правильно.
Каково же было мое потрясение, когда, сидя на заборе, я увидел милиционера, идущего по нашей улице Коммунаров с папироской в зубах! Поравнявшись со мной, ужасный милиционер смачно сплюнул! И этот плевок угодил не на доску деревянного тротуара — о нет! — он попал мне прямо в душу.
И я передумал быть милиционером — решил стать молодым физиком-ядерщиком в белом халате, как в фильме «Девять дней одного года», да ещё и бегло играющим на пианино, как мечтала моя мама.
Сразу скажу: и это у меня не получилось.
Что ещё не получилось?
Ох, многое. Подпись: ОХ.
Но зачем перечислять? Это же интересно, только если вы захотите войти в мою жизнь и попытаться её вместе со мной заново прожить (чего и мне-то не удалось — ни с первого, ни со второго раза).
И жизнь не столь увлекательна, как авантюрный роман, и не столь последовательно-детерминирована, как фабула греческой трагедии. И вы это чувствуете, привыкшие к сказкам как к сказкам (и соответственно — к любой литературе). И точно знаете, что в жизни всё немного иначе.
Ну, например, если в книжке возник некий герой, а потом куда-то исчез — это безобразие и нарушение чего-то, важного для книжки и её оценки в ваших глазах. А в жизни? Ну, возник. Ну, исчез. Закономерность. Ну, встретился через многие годы (случайность) старым и обрюзгшим (закономерность)… А был любовником (это я обращаюсь к женщинам как основным читательницам написанного). Ну и хрен с ним — никакой «Варшавской мелодии», сама-то уже, погляди: на пляже стыдно раздеться, да и внуки. И вааще!..
В общем, о том, что не получилось, не буду. Лучше — о том, что удалось.
Это должен быть конспект производственного романа. Ну, читали же когда-то и «Цемент» Гладкова, и «Гидроцентраль» Шагинян, а тут, как мне кажется, даже веселей…
Как горел
«Огонёк»
Когда Михаил Сергеевич Горбачёв объявил ускорение, а затем перестройку и гласность в СССР, наверно, даже он сам не до конца понимал, к чему это приведёт. А привело к тому, что ускорение, безусловно, получилось. Причём — исторического процесса и во всемирно-историческом масштабе — вопреки японско-американской концепции человека с фамилией, похожей на название вулкана, про конец мировой истории. Нет у неё никакого конца — она ж история! Это доказал горбачёвский СССР.
Что касается перестройки, тут, наверное, несмотря на многое сделанное, не хватило исторического времени — ввиду того же удавшегося ускорения.
А как получилось с гласностью, помнят все, кто ночи напролёт смотрел съезды народных депутатов. (Кто не помнит, знайте: почти вся политика страны делалась на глазах телезрителей, то есть народа, если исходить из того, что он всё-таки ещё был, сохранился каким-то сказочным образом после всех революций, репрессий и войн.)
И была другая составляющая удавшейся гласности — связанная со снятыми с полок фильмами, с новым, талантливым и свободным, телевидением, с вышедшими из андеграунда музыкантами и поэтами, с литературными публикациями всего запрещённого при советской власти, за одно чтение чего (даже за Цветаеву!) люди мотали сроки…
Вообще, это было самое интересное и счастливое время для художников (в широком смысле слова), журналистов, редакторов…
…Когда в самом начале 1988-го я пришёл в коротичевский «Огонёк», процесс уже пошёл. Имеется в виду процесс возвращения в литературу запрещённых имён и произведений. Но его надо было углубить. Понятно, что слова «процесс пошёл» и «углубить» звучали тогда исключительно в горбачёвской транскрипции и с его же ударением.
Ещё до моего прихода в «Огонёк» в качестве завотделом литературы в этом внезапно переродившемся после многолетнего царствования монстра-антисемита Софронова журнале была опубликована первая в СССР статья о Николае Гумилёве. Причём автором её неожиданно оказался вовсе не поэт и не литературовед — а Николай Карпов, Герой Советского Союза и тогда один из писательских начальников. Значит, ветер дул не с запада и не с востока, а сверху.
Тем не менее даже при благоприятном атмосферном давлении «пробивать» каждое новое (а в основном — хорошо забитое старое) имя надо было снизу. В этом низу, но около дверцы из подпола (или подполья?), мне и посчастливилось оказаться.
Первая моя история «пробивания» запрещённого связана с именем Саши Соколова, жившего в то время в Канаде сына советского дипломата. Прозу Саши Соколова хвалил Набоков, а я полюбил его «Школу для дураков» и «Между собакой и волком», которые были изданы американским «Ардисом» и просочились в Москву. Когда я предложил Коротичу опубликовать отрывок из «Школы для дураков», Виталий Алексеевич сказал:
— Надо идти к Солодину и обаять его.
Солодин был тогда главным цензором страны, и без его санкции публиковать «эмигранта Соколова» (хотя какой он эмигрант, если и родился в Канаде?) было невозможно. Это понятно. Куда непонятнее было, как его, цензора, обаять.
Мы посоветовались в отделе и решили применить против Солодина тяжёлую артиллерию в лице Татьяны Толстой, так же, как мы, симпатизировавшей Саше Соколову и тогда вполне дружественной нам и новому «Огоньку». Идти вместе с ней на цензорский ковёр вызвался мой тогдашний зам, а впоследствии глава пресс-центра Патриарха всея Руси Владимир Вигилянский.
Встреча главного цензора и самой яркой, как казалось в те лета, писательницы состоялась. И её чары (плюс интеллигентское, но всё-таки обаяние Вигилянского) подействовали! Подпись Солодина была получена. И «Огонёк» опубликовал отрывок из «Школы для дураков», а несколько позднее и книгу Саши Соколова, куда вошёл, наряду со «Школой…», и второй его роман — «Между собакой и волком».
Но это было только самое начало нашего романа с гласностью.
Какие поэты тогда вернулись на родину стихами благодаря публикациям «Огонька» (и не только)! Назову лишь самых крупных: Владислав Ходасевич, Георгий Иванов, Иван Елагин, Александр Галич, Иосиф Бродский, Лев Лосев… А чего стоила публикация арестованных стихов Николая Клюева! Их добыл из следственного дела расстрелянного поэта Виталий Шенталинский, который вёл у нас рубрику «Хранить вечно» (тогда архивы, в прямую противоположность нынешним временам, становились с каждым днём всё открытее). Впервые напечатали мы и лагерные стихи Анны Барковой, практически никому из неспециалистов до этой публикации неизвестной мощной поэтессы.
Вообще тема ГУЛАГа оказалась неисчерпаемой. Назову наиболее яркие публикации тех лет: стихи и рассказы Варлама Шаламова, стихи и проза Юрия Домбровского, потрясающий рассказ Георгия Жжёнова, отрывки из романов Андрея Синявского и Льва Копелева… Настоящим открытием оказались присланные в «Огонёк» тетради Евфросинии Керсновской с её летописью ГУЛАГа в рисунках и текстах под ними.
Границы гласности расширялись не по дням, а по часам. Вот мы печатаем в нескольких номерах главы из романа Анатолия Рыбакова «Дети Арбата», про который в своё время мне рассказывал Булат Окуджава, не сомневавшийся тогда, что при советской власти это произведение издано не будет, а советская власть в ту пору казалась незыблемой… Вот публикуем стихи Семёна Липкина и Инны Лиснянской, вышедших из Союза писателей в знак протеста против исключения из него самых молодых «метропольцев» Евгения Попова и Виктора Ерофеева. И самих Попова и Ерофеева печатаем, наряду с другими представителями последнего советского андеграунда — вплоть до Тимура Кибирова и Дмитрия Александровича Пригова.
И всё же запретные имена и темы ещё существовали. Если блестящая антисталинская статья Юрия Карякина «Ждановская жидкость» прошла в журнале на ура, то когда я принёс Коротичу что-то сильно неласковое о Ленине (автора за давностью лет не помню), он буквально взмолился:
— Ну давайте дедушку-то не будем трогать!
Пришлось подчиниться. Хотя такими послушными мы были далеко не всегда.
В моём отделе работал сотрудник, который блестяще умел подделывать подписи. И, признаюсь в грехе (а то и должностном преступлении, за давностью лет уже не наказуемом), я несколько раз прибегал к его услугам. Когда Виталий Алексеевич выражал сомнение в своевременности какого-либо горячего материала, а мы в отделе были уверены в необходимости его срочной публикации, я звал нашего умельца, тот расписывался за Коротича, и — оставалось только дождаться очередной командировки главного редактора в США или Европу. Командировки эти были частыми, а первый зам тексты, подписанные Коротичем, ставил в номер, не читая. «Подмётный» материал редакционная летучка, как правило, называла в числе лучших в номере. Потом Виталий Алексеевич возвращался из дальних странствий и ничего плохого нам не говорил. Думаю, прежде всего потому, что не получал никаких нагоняев «сверху» — от Александра Николаевича Яковлева или ещё от кого-то из аппарата Горбачёва.
Так повторялось несколько раз. Но однажды «не прокатило». Причём на ровном месте. Без ведома Коротича мы опубликовали Василия Розанова. Что-то из «Опавших листьев». То есть ничего крамольного или задевающего интересы, допустим, партийной элиты здесь по определению быть не могло. Однако вернувшийся в редакцию из какого-то высокого кабинета Виталий Алексеевич вызвал меня на ковёр.
— Что вы такое нам подсунули? — едва сдерживался он.— Оказывается, этот ваш Розанов — антисемит!
От неожиданности я рассмеялся и сказал что-то в том смысле, что Розанов такой же антисемит, как и русофоб. Но, видать, главным моим аргументом защиты оказался всё-таки смех. Виталий Алексеевич на меня внимательно посмотрел, и — никаких репрессий не последовало. Демократ.
Кстати, Розанова мы напечатали в рубрике «Запасники русской прозы ХХ века», которую пригласили вести известного литературоведа и критика Бенедикта Сарнова. Сколько всего замечательного увидело в ней свет! Рассказы Максима Горького (!), Евгения Замятина, Гайто Газданова, Владимира Набокова, Пантелеймона Романова… Всего не перечислить. Но вот что интересно: эту рубрику мы придумали «под Солженицына».
В 1989 году «Новый мир» объявил о своём намерении опубликовать «Архипелаг ГУЛАГ». Он анонсировался из номера в номер, но всё никак не выходил. Дело в том, что тогдашний идеолог партии Вадим Медведев, занявший пропитанное зловредными эманациями кресло Суслова, неосторожно и весьма категорично высказался в том смысле, что Солженицын в СССР будет опубликован только через его, Медведева, труп (в результате так и вышло, только труп оказался политическим).
Но ведь Солженицын в СССР печатался, и его некогда публиковавшийся, а после высылки писателя изъятый из литературного оборота «Матрёнин двор», например, очень подходил для наших «Запасников русской прозы ХХ века». Советскую цензуру этот рассказ уже проходил — как же его можно запретить во времена демократизации? Словом, я позвонил в Вермонт спросить разрешения самого Солженицына на публикацию. Александр Исаевич к трубке не подошёл. Тогда я рассказал суть просьбы Наталье Дмитриевне (так я думаю — голос был женский) и оставил все свои координаты с тем, чтобы он сам или кто-то из его доверенных лиц дал знать, если есть возражения против публикации. Когда прошло какое-то приличное время и возражений не последовало, я понёс «Матрёнин двор» на подпись Коротичу.
— Зачем нам это надо?! — плаксивым голосом запричитал Виталий Алексеевич.— Вот Солженицын вернётся в Россию на белом коне, и мы же с вами на конюшне должны будем ему сапоги чистить.
Я не сдавался.
— Ну хорошо,— недовольно кивнул Коротич и оставил рассказ у себя.
А через некоторое время он сказал, что Солженицына сняла цензура. До сих пор не знаю, так ли это: может быть, цензор был внутренним?
Тем не менее условия игры предполагали, что «Матрёнин двор» следует считать снятым цензурой. И тут совершенно неожиданно выходит постановление ЦК, подписанное Горбачёвым, суть которого, если коротко, сводится к тому, что можно републиковать всё, в разное время печатавшееся в СССР. С этой дорогой сердцу бумагой в руках мы пришли в кабинет Коротича целой толпой — не только сотрудники отдела литературы, но и ответсек «Огонька» Владимир Глотов, и другие журналисты.
Одним словом, «Матрёнин двор» вышел в «Огоньке», а следом и «Архипелаг ГУЛАГ» в «Новом мире». С имени Солженицына был снят запрет, и не публиковать его главное антисталинское произведение — значило противоречить всей политике Горбачёва.
А сам Александр Исаевич в письме выразил недовольство публикацией — думаю, из-за нескольких критических слов, содержавшихся в предисловии Сарнова. И своего недовольства он не забыл и спустя много лет. Во всяком случае, когда меня с Солженицыным познакомили на вручении Инне Львовне Лиснянской премии его имени, он вспомнил историю с «Матрёниным двором» в «Огоньке» и долго со мной разговаривать не стал.
Зато и кровный мой отец, и «второй» мою деятельность по части расширения гласности категорически одобряли («второй», кстати, считал, что Россия, для того чтобы двигаться в правильном направлении, должна взять идеи как Сахарова, так и Солженицына). А «третьего» мы в «Огоньке» с удовольствием печатали — его блестяще написанные статьи «с высоким уровнем нравственных претензий» (как он сам однажды отозвался о тексте другого автора). Шли они как раз по моему ведомству. Но то, что он будет «третьим», я тогда ещё не знал.
А как в «Огоньке» обстояло дело с дядьками?
На редколлегии приходил знаменитый артист с лицом родного человека — Юрий Никулин. Он внимательно и всегда молча выслушивал то, что там говорилось, а в конце обязательно рассказывал анекдот, ассоциативно связанный с тем, о чём шла речь. Мы и начали печатать «Анекдоты от Никулина». Шли они по моему отделу. Поэтому после редколлегий Никулин заходил в мой кабинет, бегло смотрел вёрстку и доставал какой-нибудь достойный напиток. И тут уж рассказывал совсем другие анекдоты и травил байки.
Однажды буквально целый рабочий день у меня просидел похожий на шахматиста Таля и такой же искромётный Натан Эйдельман — ждал вёрстку своей статьи. Уходя, он сочувственно посмотрел в глаза и сказал, что не понимает, как возможно так работать. И действительно, это тогда была передовая. Наш отдел делал до двадцати полос в номер: это были отнюдь не только литературные публикации и правда о сталинских репрессиях, но и писательская публицистика, и издевательская полемика с антисемитскими и русопятскими изданиями, и борьба с зародившимся русским фашизмом.
На моём столе лежали рукописи и вёрстки, которые надо было срочно прочитать. Беспрерывно шли посетители — авторы и «чайники» (например, от Сергея Острового, написавшего «сто стихотворений о любви и закрывшего тему», я просто бегал по этажам). Постоянно заходили с камерами вежливые японцы. А два телефона на столе звенели беспрерывно: по одному звонил только Коротич, по другому кто угодно, в том числе члены националистического общества «Память» с угрозами (даже знали, сволочи, что у меня растёт маленький сын).
Однажды пришёл совершенно счастливый Искандер — я его больше таким никогда не видел. Он принёс дарить свою удивительную эпопею — наконец без купюр изданного в России «Сандро из Чегема». Главы этого главного романа Фазиля мы тоже публиковали.
Часто забегал Вознесенский — именно забегал: всегда в лёгком нашейном платке и улыбающийся. Он, кстати, написал первую в СССР после десятилетий молчания статью о Ходасевиче. Она вышла в «Огоньке» и называлась «Небесный муравей». Поэтому неудивительно, что именно Андрей Андреевич привёл к нам Нину Берберову, а вместе с ней, кажется, весь Серебряный век и первую волну иммиграции. Жалко, что Берберова говорила больше о себе, чем о Ходасевиче.
Появлялись у нас и другие «эмигранты», впервые приехавшие в СССР после долгой разлуки: Владимир Войнович, Андрей Синявский с Марьей Васильевной, Лев Копелев, тот самый Саша Соколов, с которого начались наши общения с цензурой, Василий Аксёнов (который потом очень переживал наш уход из журнала)…
А вот самым близким и заинтересованным дядькой был Евтушенко. Он публиковал в «Огоньке» свою «Антологию русской поэзии ХХ века» и приходил часто. И спорил я с ним нередко — по составу некоторых публикаций. Так, помню, удивился тому, чтó Евгений Александрович выбрал из Георгия Иванова, и составил подборку из совершенно других стихов этого большого поэта. Евтушенко её принял.
А однажды Евгений Александрович спросил, почему у меня такой усталый вид.
— Потому что устал,— почти по-хамски ответил я, и Евтушенко предложил поехать отдохнуть на его дачу в Гульрипшах.
И мы с моей второй женой Анной оказались на его знаменитой даче с белыми шарами у входа, на которых было написано: «Станция Зима»,— под опекой его друга и порученца Джумбера Беташвили, занимавшего какой-то высокий хозяйственный пост в абхазском правительстве.
(Это был чудесный отдых. Дачу от пляжа отделяли только узкая дорога и кустарник, в котором валялись чёрные свиньи, а грузинские и абхазские застолья сменяли друг друга. Потом, во время грузино-абхазской войны, дача Евтушенко была стёрта с лица земли, а Джумбера Беташвили, говорят, расстреляли в подвале собственного дома в Сухуми на глазах жены и детей.)
Так вот, Евтушенко был дядькой, а Коротич? Коротич нет.
Он был очень хорошим редактором. Всю толстую пачку рукописей, которую я отдавал ему вечером, возвращал утром следующего дня полностью прочитанной и умело почёрканной. Если материал заворачивал, тот действительно был или недостаточно сильным, или, на его взгляд, преждевременным (как мы в таких случаях иногда поступали, я уже писал). Ещё он умел так отказывать авторам, что они уходили почти счастливыми. И, наверное, главное в те годы для хорошего редактора: он умел разговаривать с начальниками на их языке. Так, что начальники чувствовали: он совершенно разделяет их позицию, но по натуре человек более мягкий и снисходительный (потому и сам не начальство, и никакой угрозы, что будет претендовать). Поэтому и оправдывает зарвавшихся: мол, молодые, глупые, горячие, будем воспитывать.
Словом, хитёр был Виталий Алексеевич как редактор, а иногда и неожиданно смел. Ну, все, кто постарше, помнят, как он вышел на трибуну сквозь недоброжелательный гул «агрессивно-послушного большинства» съезда народных депутатов с документами, изобличающими коррупцию региональных элит (потом рассказывал, что было страшно)… Кто не помнит, не знает — и не надо: сейчас коррупция (в том числе в регионах) на порядки выше.
Но из «Огонька» не только Коротич выходил на уровень высокой государственной политики. На нём оказался — и куда основательней — редактор отдела писем, чей кабинет находился ровно напротив моего, через коридор,— Валя Юмашев.
На работу Валя ходил в джинсах и кроссовках. Девочки из его отдела дали ему ласковую кличку Барсик. В журнал он не писал, зато очень вовремя придумал печатать в «Огоньке» читательские письма — они были тогда потрясающими. И вдруг, когда Ельцин (во время опалы) согласился дать интервью «Огоньку», Валя настоял, что сам будет его брать (хотя собирался это делать политический обозреватель, почему-то приписанный к юмашевскому отделу,— мой друг Толя Головков).
Вскоре Юмашев подошёл ко мне и спросил, не сдаёт ли кто-то дачу в Переделкине — Ельцин хочет снять. Я не знал и интересоваться не стал — никогда не испытывал к БН симпатий.
А ещё чуть позже Валя подарил мне книгу Ельцина в своём исполнении. Называлась она «Исповедь на заданную тему», как первая опубликованная в «Алом парусе» «Комсомолки» заметка Юмашева (заголовок придумал тогдашний капитан «АП» Павел Гутионтов), и содержала в себе пометки в скобках типа: (Смеётся), (Кашляет)…
Валя всегда был негромок, улыбчив и услужлив. Когда мы отдыхали в одно время с ним в доме отдыха «Правды» в Пицунде, он по своей инициативе покупал и приносил нам с женой домашнее вино. Думаю, эти качества и подобные телодвижения Юмашева немало поспособствовали его политической карьере, вершиной которой стал пост главы Администрации президента. Но, мне кажется, Валя к такой известности не стремился — ему больше нравилось оставаться в тени. Не случайно какое-то время бытовало мнение, что в ельцинском окружении (уже кремлёвском) серый кардинал — именно Юмашев.
Но всё это было потом, потом…
А значительно раньше — в начале 1991 года — мы ушли из «Огонька». Мы — это три члена редколлегии, в том числе ответсек, его зам, весь отдел литературы, редактор международного отдела, новый финансовый директор и даже одна очень квалифицированная верстальщица. Всего человек четырнадцать.
Причиной нашего ухода стали результаты аудиторской проверки, инициированной Коротичем в связи с обретением журналом независимости. Эти результаты стали хорошо известны новому финансовому директору, а также только что избранному председателю совета трудового коллектива, моему заму Владимиру Вигилянскому. Они поразили: оказывается, «Огонёк» несколько лет грабили. И делали это некоторые наши коллеги.
Многочисленные разговоры группы возмущённых с Коротичем, который не имел прямого отношения к тайной «приватизации» журнала, ни к чему не привели. Никто из «приватизаторов» не был уволен или даже наказан.
На столе Виталия Алексеевича всегда было огромное количество остро заточенных карандашей. После того, как стало известно его решение не выносить сор из избы, он взял пучок карандашей и стал их раскладывать на две кучки, говоря нам:
— Смотрите, нас же больше! (Имелись в виду не замаранные члены редколлегии.)
Но это нас как-то не убедило. И мы ушли делать новый и «чистый» журнал. Что из этого получилось — об этом позже.
А оставшиеся в журнале вскоре скинули Коротича на революционной волне августа 1991-го. Мотивировка была такая: во время путча демократ Коротич струсил вернуться в Москву, в родной журнал, из Штатов. Хотя все знали, что Виталий Алексеевич значился в «расстрельных списках» ГКЧП.
И это стало началом конца легендарного «Огонька».
А на наш уход общественность и авторы журнала отреагировали по-разному. Мы сами решили не давать по поводу нашего исхода никаких интервью (звонили и из «Голоса Америки», и с Би-Би-Си, и из «Московских новостей») — не топить флагман перестройки. Солидарность с нашей непримиримостью проявили Людмила Петрушевская, Василий Аксёнов, Виктор Ерофеев, Бенедикт Сарнов, Станислав Рассадин… Игорь Иртеньев отказался идти на моё место редактора отдела литературы, как на сакральное, что ли.
А ближайший мой друг-наставник Юра Щекочихин нас осудил — как раз за пробоину во флагмане перестройки-гласности, которую мы, по его мнению, нанесли, и за разрыв с некоторыми его (а значит, должны быть и моими!) друзьями, оставшимися в «Огоньке»…
Тридцать
лет в электричке Щекоча
Снова прохожу мимо Юркиной могилы с замечательным памятником работы Нугзара Мгалоблишвили. Он называет свой памятник — собиранием креста, но в этом собирании мерещится и сам Щекоч с его угловатостью и желанием обнять весь мир.
Ещё недавно на могиле и вокруг было очень много венков, потом — очень много цветов. Иногда проезжавшие машины (а могила хорошо видна с переделкинского мостика через Сетунь) гудели. Сейчас уже просматриваются отдельные букеты. Но всегда свежие… Иду по короткой дороге к станции.
Здесь меня когда-то ограбили. Вернее, не когда-то, а в 1995 году, незадолго до парламентских выборов. При чём тут выборы?
Щекочихина тогда включили в партийный список «Яблока». Но дело опять же не в этом. Важнее другое: он только что вернулся из Чечни и, как практически всегда и отовсюду, привёз с собой понравившегося человека — чтобы ещё больше (в перспективе было всё прогрессивное человечество) расширить круг друзей. На этот раз таким человеком оказался Сан Саныч Чикунов — полковник внутренних войск, который в Чечне начал писать настоящие песни. Особенно поражала одна — со строчкой: «Родина, не предавай меня!»
Щекоч «подарил» мне Сан Саныча вместе с его песнями, а потом сказал:
— Слышь, а давай устроим ему вечер в ЦДЛ!
Я выразился в том смысле, что устроить-то можно, дело нехитрое, только кто же придёт на вечер совершенно неизвестного барда?..
— Тогда давай обзвоним всех своих знаменитых знакомых, чтобы они выступили на этом вечере против войны в Чечне.
Так мы и сделали. Согласились прийти многие известные писатели, а из политиков — естественно, Явлинский и Лукин. Почему-то Юрка настоял, чтобы вечер вёл я.
Так вот, как раз накануне вечера на этой узкой тропинке вдоль путей три тени нарисовались за моей спиной, их обладатели повалили меня в снег, и пока двое держали, третий обчистил мои карманы и сумку. Когда я пытался дёргаться, меня несильно пинали ногами в рёбра. Но тут кто-то появился на тропинке — и злодеи мгновенно убежали. Только спины и запомнил (хилые, похоже, гастарбайтерские).
А потери мои оказались не столь значительными: денег было немного. Самое неприятное — не осталось ни одной сигареты.
Я доплёлся до своего переделкинского жилища и стал звонить Юрке на пейджер. Ни телефона на даче, ни мобильника у него тогда ещё не было.
Текст я передал примерно следующий: «Юр, тут меня на станции малость попинали, а главное, грабанули. Принеси, пож., сигареты». Ни к кому из ближайших соседей я не пошёл: знал, что все поголовно не курят. Да и вообще — к кому же ещё обращаться, когда случилась неприятность, если не к Щекочу? Все знали: если что — немедленно к нему. Он помогал, даже когда к нему не обращались за помощью…
В общем, передал я Щекочу свою «телефонограмму» и стал ждать.
И вдруг на меня обрушилась лавина звонков, причём даже междугородних. Встревоженные голоса родных, друзей и знакомых почему-то (с разной степенью деликатности) спрашивали об одном: жив ли я? (Моего уверенного «Алло!» всем для выяснения этого обстоятельства почему-то было недостаточно.)
Выяснилось, что, когда я звонил Юрке на пейджер, он сидел вовсе не на своей дачке, как мне представлялось, а на студии НТВ, в прямом эфире (тогда ещё были такие). Прочитав мой месседж, он тут же сообщил всей стране, что на станции Переделкино зверски избит поэт Олег Хлебников и это, не иначе, сделано для того, чтобы сорвать завтрашний вечер-митинг в ЦДЛ против войны в Чечне, который вышеназванный должен (был?) вести.
По-моему, это был самый удачный политический пиар Щекоча. Но он бы не был собой, если б ограничился пиаром: вскоре в мою дверь постучали два симпатичных «шкафа», присланные Юркой, и не только вручили пачку сигарет, но и попытались выяснить приметы грабителей. К сожалению (или к счастью?), я ничем помочь им не мог, и они уехали.
А на следующий день я всё-таки должен был, согласно афише, вести антивоенный вечер в ЦДЛ.
…Увидев меня, не повреждённого головой, Щекоч обрадовался, а когда понял, что и лицо моё тоже почти невредимо, расстроился, а потом стал громко смеяться.
— Ты,— говорит,— как Марк Твен, скажи, что слухи о твоей смерти сильно преувеличены.
Кстати, потом выяснилось, что этот вечер стал чуть ли не главным предвыборным мероприятием «Яблока» в Москве. По крайней мере — самым заметным.
…На станции Переделкино сажусь в электричку.
Солнечная. Это место прославилось на весь мир благодаря «солнцевским», Юриным клиентам. Их лидер Михась стал успешным бизнесменом, спонсирует окрестные церкви, получил от патриарха церковный орден. А однажды даже шикарно издал Библию и подарил Щекочу.
— Подпиши! — попросил Щекоч.
— Как? — задумался Михась.
— Ну, напиши: от автора.
Востряково (теперь — Сколково, хотя само Сколково отсюда далеко, зато — модернизация!). Здесь дача нашего общего друга — Толи Головкова, с которым я много раз боролся за диван на Юркиной кухне в Очакове. Но уже не в Очакове, а именно на востряковской, позже появившейся Толиковой даче Юрка с друзьями встречал новый век. Не очень радостно.
А вот и Очаково. Здесь, на первом этаже старого дома у школы, в маленькой однокомнатной квартирке с большой кухней, на «крейсере», как с Юркиной подачи стали её называть, прошло много счастливых лет нашей дружбы.
Часто ночами Юрка писал, а я спал на знаменитом (потому что кто там только не спал!) кухонном диване (на который порой сваливался среди ночи из окна кто-нибудь из общих друзей). Утром Щекоч будил меня и сразу же начинал читать только что написанный текст (некоторые потом стали знаменитыми). Понимая жестокость ранней побудки, он смягчал её бокалом пива, а то и шампанского (в этом случае приговаривал: «Ну где ещё тебе с утра приносили шампанское в постель?!»).
Надо сказать, что вся комната за стенкой в это время была усеяна скомканными листками — на каждом одна фраза, первая. Её Юрка всегда очень долго искал, она должна была задать правильную интонацию всей статьи. А найдя, дальше строчил на машинке, как пулемёт, невзирая на многочисленные опечатки и орфографические ошибки.
Нет, «крейсер» был не просто холостяцкой квартирой или вариантом одной из многочисленных во времена застоя гостеприимных московских кухонь. Это был флагман здорового образа жизни, предполагавшего естественное пренебрежение бытовыми удобствами и вообще материальным, а ещё — безусловное аристократическое равенство со всем живущим. Поэтому здесь во время частых «сборов» (словечко Щекоча) легко уживались милицейский начальник и лидер спартаковских фанатов; знаменитый писатель, начинающий актёр и только что выпущенный из «обезьянника» архангельский хиппи, вздумавший в центре Москвы дарить незнакомым людям цветы… Кроме нас, птенцов гнезда Юрийпетровичева, залетали сюда и такие птицы, как Ролан Быков, Эдуард Успенский, Александр Аронов, Юрий Рост, Борис Жутовский, Валерий Фокин, Павел Лунгин…
А ещё Щекоч сам любил ездить по гостям. И часто брал с собой меня. Приехав вечером к одним друзьям, он тут же садился за телефон и начинал звонить другим. К которым мы через пару часов заваливались. Здесь повторялось то же самое: Юрка садился за телефон друзей и звонил друзьям — уже третьим. И спустя пару часов мы к ним, третьим, приезжали. Благо поймать машину за рубль или, в крайнем случае, за трёшку в тогдашней ночной Москве было нетрудно.
Зачем он объезжал за ночь несколько «московских кухонь»? Наверно, Щекочу было важно удостоверить всех друзей-приятелей, что он у них есть, и самому убедиться, что у него много верных друзей.
После таких инспекций Москвы в Очакове, на «крейсере», мы оказывались только под утро. В рассветной дымке за немытым окном таял угловатый «москвичонок» или даже дребезжащий автобус. Можно было ложиться спать. И если денег после ночного путешествия не оставалось совсем — не беда: на кухне имелся заветный подпол, заполненный пустыми бутылками из-под пива. А в те благословенные годы две пустых бутылки обменивались прямо в магазине на одну полную, в данном случае — очаковским пивом «Ячменный колос»…
Потом здесь же, на «крейсере», была Юрина свадьба, после которой почти все гости остались и спали на полу, столе, а также — шкафу (!) и даже на приведённой в дом невестой эрдельтерьерше Вулли. Как ни удивительно, изменение семейного положения Юры не изменило образ жизни.
А вот после второй свадьбы очаковская квартира была обменена на другую, побольше и поближе к центру, впоследствии оставленную второй жене. Так «крейсера» не стало.
Но Юра получил маленькую «литгазетовскую» дачу в Мичуринце. И с тех пор «сборы» происходили там. Им не мешало депутатство Щекоча. Разве что участников таких «сборов» стало уж очень много. И это вопреки времени, в котором больше не наблюдалось «московских кухонь» и взаимного желания людей чаще встречаться.
А своя квартира у Юрки всё-таки появилась, но много позже. Он с удовольствием рассказывал, как именно.
Когда кончился его первый депутатский срок в Госдуме, ему в большом изумлении позвонил главный кремлёвский хозяйственник:
— Юрий Петрович, говорят, у вас единственного из депутатов нет квартиры?
Щекоч подтвердил.
— Ну тогда прямо сегодня мы можем выписать вам ордер на однокомнатную квартиру в хорошем доме, но лучше вы сейчас добавьте двадцать тысяч долларов — и получите двухкомнатную.
— У меня нет двадцати тысяч,— честно признался Щекоч.
— Ну так в чём же дело? — удивился главный кремлёвский хозяйственник.— Съездите домой и привезите, я подожду.
Опытный госчиновник не мог и представить себе, что у народного избранника ельцинской поры не найдётся не только в карманах, но и в кубышке такой мелочи, как двадцать тысяч у.е.
В общем, Юрка получил однокомнатную квартиру. Как здесь, в Очакове. Только в совсем другом доме — с мощной охраной. Которая, впрочем, ни от чего Щекоча не защитила.
…Снова — электричка. Следующая станция — Матвеевская. Здесь много лет жила Юрина мама Раиса Степановна, работавшая учительницей, а потом завучем в школе, где её сын учился.
Щекоч часто приводил своих друзей, и меня в том числе, к ней в гости, на обед. А когда при старых друзьях ей звонил, обязательно передавал трубку — хотел, чтобы Раиса Степановна знала, что её не забывает не только сын.
Раиса Степановна рассказывала, что, когда Юрка был маленьким, он по собственной инициативе рано утром занимал ей очередь в парикмахерскую и часами стоял — хотел, чтобы мама была красивой.
Так же внимателен он был и к другим старшим, кого считал своими, точнее — нашими. Иногда специально звонил мне — сказать: «Слышь, ты что-то давно не навещал и не звонил N». И мне становилось стыдно, и я начинал набирать номер старшего друга…
Мало кто так естественно, как Щекоч, интересовался жизнью других.
…Киевская. Вон они, эти «другие». В метро их сколько хочешь, даже больше, чем надо для того, чтобы было чем дышать. Но это я так реагирую. А Юрка любил и часто пел песенку Окуджавы «Мне в моём метро никогда не тесно…», так же переставляя слова, как почти во всех песнях…
Ну, вот и Чистые пруды. «А по Чистым прудам лебедь белый плывёт, отвлекая вагоновожатых…» — это уже Алик Городницкий, тоже Юркин друг, а песенка — времён прежнего «Московского комсомольца», который располагался тогда здесь, на Чистиках, и в котором работали другие Юркины друзья, поэты Саша Аронов и Вадик Черняк, и начинал совсем юный Щекоч…
Последнее его место работы оказалось тоже здесь, рядом, но уже в «Новой газете», в которую мы с ним пришли почти одновременно. Точнее, я — на пару месяцев раньше. В «Литературке» тогда (1996 год) Юре становилось всё теснее — его материалы казались начальству газеты «уж слишком». И однажды он пробормотал мне:
— Слышь, скажи Мите (имелся в виду главный редактор «Новой».— О. Х.), что я готов пойти к нему первым замом.
…Когда-то мой нынешний кабинет был его кабинетом. Переехав, я почему-то не выбросил многие его и самому Щекочу уже не нужные бумаги. Что-то предчувствовал? Вряд ли. А ещё в одном ящике стола до сих пор лежат письма Юрке — лужицы, оставленные тем потоком, который обрушивался на него и в Думе, и в газете.
Тридцать с лишним лет назад ему в руки попало письмо и с моими стихами. Ответом были: сначала совершенно неожиданная — первая в Москве — публикация в «Алом парусе» (сейчас бы сказали: страничке для тинейджеров) многомиллионной тогда «Комсомолки», а потом — его короткая записка с предложением приехать в Москву и прийти в «Алый парус» и с удивительным словом «спасибище» (это за стихи-то!) в конце.
С этой записки и началась моя московская, да и литературная жизнь. Благодаря Юрке я познакомился со Слуцким, Вознесенским и Ароновым. И — о! — как окрылило меня их благословение… Но важнее другое. Благодаря Щекочу тогда, семнадцатилетним, я увидел совсем другие масштаб и способ жизни.
А больше всего меня поразил он сам: всегда в кожаной «журналистской» куртке, стремительный, остроумный… И очень тёплый. Я даже стишок о нём сразу же сочинил:
В нём главное не то, что он всегда в кожанке,
как юный комиссар времён дорожных смут,
а то, что говорит так быстро и так жарко —
его и не расслышат, а всё-таки поймут…
А заканчивалось так, несколько пафосно:
И если скажут мне, как одарят советом,
что он уже не тот: смирился и затих,—
я не поверю им, наивным людям этим.
Я не поверю им, покуда верю в них.
Однако действительно — не смирился и не затих.
…Однажды, когда я в очередной раз приехал в Москву, а Щекоча в ней не оказалось — исполнял священный долг перед родиной под Ростовом,— мне вдруг стало ясно, что без него Москва — совсем другой город. Как будто какая-то очень важная тема из симфонии исчезла.
То же самое произошло и летом 2003-го…
Но тогда-то, в конце семидесятых, ещё можно было, хоть и не в Москве, попробовать увидеть Щекоча. Что мы с Лёнькой Загальским, работавшим под Юркиным началом и, конечно, тоже его другом, и решили немедленно сделать.
Время было легкое на подъём (в смысле цен билетов на самолёт) — и мы в тот же день оказались в Ростове-на-Дону.
Лёнькино удостоверение «Комсомольской правды» и сдерживаемая лишь брючным ремнём солидность собкора «Комсомолки» по Ростовской области сделали своё дело: армейское начальство вызвало к нам Щекоча.
Солдатская форма на нём не сидела и даже не висела, а топорщилась сразу во все возможные стороны. Тем не менее, как нам позже рассказал Юрка, у генерала, командовавшего аэродромом, где Щекоч служил, были на него серьёзные виды. Во-первых, написать с Юриной помощью книгу своих мемуаров, и во-вторых, женить его на своей дочке. Ни того, ни другого Юрка категорически не желал делать и очень хотел без свидетелей посоветоваться с нами, как лучше «откосить».
Собкор «Комсомолки» знал правила игры и психологию командиров — и как-то очень кстати процитировал Брежнева, после чего армейское начальство отпустило Щекоча с нами, такими политически грамотными, до вечера. Правда, придало лейтенанта в качестве сопровождающего (от него мы, конечно, легко избавились, быстро напоив и спать уложив в своём гостиничном номере).
Это был весёлый и счастливый день…
А спустя года три, приехав в Очаково рано утром (с поезда), я обнаружил на доблестном полу «крейсера» очень солидно спящего человека.
— Это мой командир,— ласково объяснил Юрка, вообще-то неравнодушный к высокопоставленности знакомых,— генерал-лейтенант.
— Тот самый, который хотел тебя женить?
— Мяу-мяу…— смутился Щекоч.
— Что ж ты его на полу держишь?
— Но диван же занят!
Действительно, на диване тоже кто-то спал, и я, забыв о генерале, стал прикидывать, на какой бы плоскости обосноваться следующей ночью.
…Ну вот, я сейчас это пишу, а рядом с компьютером лежит вещичка, оставшаяся в кабинете после Щекоча,— антипрослушка, правда, уже старая и испорченная…
Как опасно то, чем занимался Юрка, мы, конечно, понимали. Но, наверное, до конца не чувствовали. Он сам снижал пафос, как будто говоря: «Но меня же ещё ни разу не убили!»
…Заменить Юрку… Щекоча… Юрия Петровича Щекочихина ни в моей жизни, ни в жизнях многих его друзей, ни в «Новой газете» не сможет никто. Как сказал главный редактор «Новой»: «Такое чувство, что лично меня нагло ограбили».
Когда тебя грабят, остаётся чувство негодования, но главное — унижения. И долго не проходит (вот до сих пор помню переделкинскую историю). И всё же лица счастливцев, знавших Юру, снова и снова будут светлеть при одном только упоминании этого забавного, дорогого и ничем не запятнанного имени — Щекоч.
…А сейчас, после работы, снова — на электричку. Мимо Очакова, где Юрка долго жил. В Переделкино, где он похоронен…
Собеседники
Тогда с Киевского вокзала я ехал до Очакова. Возвращался из Болгарии, где прожил почти три месяца.
Тоскливый московский ноябрь, но на сердце радость. Это было ещё то время, когда, подъезжая к Москве, я испытывал волнение.
Поздний вечер. Электричка полупустая. На плацкартной гнутой скамейке передо мной сидит мужичок — дед Мазай без зайцев, одно ухо меховой ушанки вверх, другое вниз. В руках у него вязанье, от которого он отрывается и пристально смотрит на меня. Потом спрашивает:
— А кто у нас лучший скульптор?
От неожиданности я что-то мямлю, неуверенно называю Коненкова, Шадра…
— Не-е-ет,— перебивает он меня,— конечно, Антокольский!
Спорить у меня нет никакого желания. Мужичок не отступает:
— А кто у нас лучшая певица? Скажете — Пугачёва? Она, конечно, ничего, но куда ей до Руслановой!
Мне этот разговор начинает нравиться — в последние две недели в Болгарии самым популярным словом было «чушки» (такой сорт перца, который вся страна дружно собирает, варит, жарит и маринует осенью). Буквально везде — в транспорте, на улицах, в домах их элиты — обсуждались эти чушки, и никаких тебе духовных интересов. А тут первый же случайный попутчик-соотечественник — и пожалуйста…
Мужичок сам себя перебил:
— Вот, наверно, думаете: мужик, а вяжет, как-то не к лицу, а я пока до Апрелевки доеду — дочке полкофточки свяжу. Чего стесняться?..
Когда я пошёл к выходу, он проводил меня до тамбура и всё говорил, говорил… Открылись двери, я попрощался. Последнее, что услышал:
— Да, конечно, я болтун, а что? Так промолчишь, простесняешься, а жизнь-то проходит…
На этих его словах двери захлопнулись и прижали одно ухо его шапки. Электричка тронулась, а я остался на перроне и, пока было видно, смотрел на это удаляющееся в ночь прижатое меховое ухо…
А самого немногословного собеседника я тоже встретил в электричке, на этой же дороге, но много лет спустя и уже по пути в Переделкино.
Вагон был забит битком, и даже тамбур, где я обосновался. Меня буквально прижало к хлипкому прокуренному субъекту.
— Болят мои раны! — вдруг сказал он.
Я решил, что слишком на него надавил, и извинился. Он отрицательно покачал головой и кивнул в окно на гостиницу «Украина», мимо которой мы как раз проезжали.
Я сообразил, что он, наверное, глубоко переживает отделение Украины от России, и уважительно на него посмотрел. Но он снова помотал головой:
— Работал, болят мои раны, сократили.
Через какое-то время добавил:
— Жена, дочь, болят мои раны!
Я понял, что у него семья, надо кормить, а тут сократили, и поинтересовался, устроился ли он на другую работу.
— Болят мои раны! — ответил он мне, и я испытал искреннее сочувствие к этому откровенному и яркому собеседнику.
…Кто были моими собеседниками — помимо случайных попутчиков? Из знаменитых и просто известных — Арсений Тарковский, Семён Липкин, Александр Борщаговский, Марк Соболь, Давид Самойлов, Юрий Левитанский, Александр Межиров, Булат Окуджава, Юрий Никулин, Ролан Быков, Бенедикт Сарнов, Валентин Берестов, Юрий Давыдов, Юрий Карякин, Андрей Вознесенский, Натан Эйдельман, Станислав Рассадин, Михаил Козаков, Александр Аронов, Алексей Герман, Анатолий Кобенков, Юрий Щекочихин, Валерий Болтышев, Денис Новиков… Это только из людей, в разной степени известных и ушедших (попытался расположить их по старшинству) и тех, с кем мы говорили действительно о существенном и, что называется, наболевшем. (Здесь есть и те двое, кого я нахально называю своими отцами.) Там сейчас их значительно больше, чем здесь. В основном это — поэты. Что и понятно — цеховые интересы.
Но даже им, будучи близко знаком, я не сказал ничего, что бы утешило их в какие-то тяжёлые моменты жизни, поддержало. Потому об этом говорю, что — за исключением ровесника Валерки и Дениса, который был младше на одиннадцать лет (а теперь на сколько?),— все они старше меня. Ничего по-настоящему тёплого никому из них я так и не сказал.
Но мы же можем быть в нашем неизбежном пути к полному и окончательному одиночеству хоть каким-то подспорьем друг другу! Нет, не получается… Может быть, и не надо? По-буддистски освободиться от всех привязанностей? Но я не хочу. Меня греют воспоминания об ушедших. И, верю, греют их мои воспоминания. А те, кто жив, пусть знают: есть на свете такой Добчинский, который не просто пока где-то есть (о трагичнейшая фигура русской литературы!), но и почему-то их любит.