Опубликовано в журнале День и ночь, номер 6, 2015
Фотография змéя
В силок попав даггеротипов общих,
бумажный змей артачится и ропщет
на это небо, что его лакает
собачьим языком из нашей дали.
Он удаляется — чужой и мне, и небу,
воде, и человеку, или хлеву,
и озеру, которые врастают
в свои потопы — ничего не ради.
Бумажный змей уже наполовину
не виден здесь (ещё мы видим спину
его сутулую — на ниточке не нашей) —
и, в урне погребальной воспылавши,
он бегуном, раскинув свои восемь
прозрачных ног, в хрусталике уносит
циклопью слепоту или печали
и там свистит — как будто на причале
там станет лодкою ещё одной поболе,
ещё одной историей и полем
многоязычным — где, уста смыкая,
он спит в росе, чужбин земных не зная.
* * *
И, небо раздвигая, словно створки
окон своих, здесь бабочка летит —
куда она на жизнь свою посмотрит,
когда её никто не повторит?
Не повторит сокрытого полёта,
который завершается, как мёд,
стекающий спирально вокруг плоти,
в которой она больше не живёт,
где небо, став булавкою свинцовой,
её прижмёт к стареющей груди,
что молоком наполнена и брызжет,
врастая в задыхания круги,
но бабочка лежит на крае смерти
и раздвигает скобки, как пейзаж,
где сад горит внутри её отметин
и меж упругих крыльев ей пожат.
Фома
Не снег упал, но человек в него
себя вложил, как речь или мерцанье
экрана, где не видишь своего,
и запечатан изнутри неявно
совсем иной, грачиный тёмный глас,
дудит в трубу полночной карусели,
что крутится внутри себя, как лаз,—
то как лицо, то как нутро метели.
Фома, Фома, опять всё пропустил,
как воробей сквозь слепоту и руки,
и облака твои опять густы —
с той стороны, где кирпичи и звуки,
опять в снегах идёт к тебе стена,
как ниточка и свет неприглушённый,
и ты ей внемлешь — будто ты вина
кувшин для голоса и тьмы приготовлённый.
Не свет упал, но человек в него
сложился — тем преодолев мерцанье,
и не равна длина длине его
ожогов на перстах на опознанье.
* * *
Без человека — ласточка, синица
пытаются до нитки распрямиться,
до нити, что проникнет в лабиринт
игольчатый, как ухо или бинт.
И, расставаясь с тушкой скорострельной,
взлетают птахи в снеге незаметном,
и кружатся, и крутятся, как тьма,—
у колеса нутро всё запятнав.
И, догорев, у голоса в овале
растут, как зёрна холода и стали,
у зрения слепого моего
не оставляют больше ничего.
Они — легки, а вовсе не пернаты,
их лица человечески покаты,
и катится по ним одна слеза —
уже бесчеловечна, как лоза.
* * *
Неудержимый мчится сон,
как электричка в полой птице,—
и что он нам? и что мы в нём?
когда дрожащая ресница,
замедлив свой сухой полёт,
летит к порогу, выгорая
не в выход для себя, но код,
что осветит окрестность рая,
который спит внутри неё
и видит, как она в сон входит,
прозрачный обхватив живот
его несбывшейся породы,
и гонит кадры его вспять
на свет, что ей прочтён, как стужа,
когда — над тьмой всей наклонясь —
она летит его снаружи —
пока он здесь летит на свет,
что сжат в ресниц её пелёнках —
поскольку недетей здесь нет
и нет похожих на ребёнка,
поскольку виден сквозь разлом
скорей не смысл, а лесорубы,
где птица небо, словно вяз,
в густые поцелует губы.
* * *
В туннеле света рой, и пчёлы
шуршат своею темнотой —
за ними вол идёт, раздвоен
вдоль, электрической дугой.
Он полон Бога и вольфрама,
звенит телятами внутри,
и на боках его три шрама
с прекрасными его детьми,
с его чиханьем, и простудой,
и смертностью его в очах,
которая растёт за гулом
фабричных ангелов в ключах
от этой жизни всеянварской,
что не уместится в санях,
что учат здесь язык татарский
вслед рою из тыдымских птах.
Он не заметит то, как пчёлы
его обнимут там, где свет
расширится и в бок ужалит,
в четвёртый шрам на темноте,
которую они сшивают
своей последней прямотой,
и шрам почти что оживает,
не понимая, что живой.
* * *
Уже не я живу, но он растёт во мне,
как свет, что выпадает по центру ноября
и щурится на снег, что кружится в огне,
его волчок распадом, как атом, заведя.
Уже не я иду, но он идёт со мной,
и ласково со мною о всём своём молчит,
и кормит молоком чужие поезда,
и это молоко внутри меня горчит.
Сужаясь в голос мой и сумерки мои,
он стаей воробьёв ложится вдоль меня,
и длятся пузыри ожогов и следов,
когда не я живу, от смерти отклонясь.
* * *
Бог возвращает серебро соломы,
открывши дверь огня ей до себя —
покуда это небо её тронет,
покуда этот ангел, теребя
её рубашку, то вздохнёт в метели,
то, не заметив краешка дождя,
запнётся, в смысле — встанет на колени,
но не дождётся веры, вновь пройдя
в иную Тверь, в иное нараспашку,
иные облегая имена,
Бог лепит из соломы человечка —
возможно, что он вылепит меня,
и, раскрывая хлеба грудь, как дверцу,
Он, молоко из воздуха подняв,
возьмёт себе неумершее сердце,
чья корочка уже не берега.
И Он напоит тёплую ворону
и ту калитку, что скрипит меж нас
в огне и серебре — как бы солома,
которую никто из нас не спас.
* * *
Ресница и слеза,
что в ней, как зверь, блуждает —
как будто бы окружность
по краю обрезает,
как будто бы живой
ей предназначен воздух,
или высокий дух
её сквозь прорезь бросил
куда-нибудь сюда,
где мотыльки недлинны,
и держит Бог кулак,
как ножик перочинный,
и вырезает нас
у зрения собаки —
пока её слеза
кровит по каждой капле.