Очерки о ветеранах
Опубликовано в журнале День и ночь, номер 6, 2015
Астафьев
называл её сестрёнкой
Если честно, то брался за этот очерк с некоторой неуверенностью. Ну как можно в небольшом газетном материале рассказать о жизни человека, судьба которого могла бы лечь в основу по меньшей мере повести? И всё же попытаюсь. Тем более что человек этот, Галина Георгиевна Суевалова, ветеран не только педагогического труда, но и Великой Отечественной войны, семидесятилетие Победы в которой мы нынче отмечаем.
В её трудовой книжке единственная запись о приёме на работу, сделала она в 1944 году в Илимпийском роно Эвенкийского автономного округа. И более полувека Галина Георгиевна, за исключением нескольких месяцев, трудилась на одном мете, в Туринской средней школе. Она вела начальные классы, а значит, для сотен и тысяч эвенкийцев осталась первой учительницей, для которой в памяти бывших её учеников существует особый уголок, куда, кроме Галины Георгиевны, никто не вхож. И где бы ни находились её ученики, они всегда помнят, что есть на этой земле их первая учительница, помогшая им преодолеть первую ступеньку на крутой длинной жизненной лестнице. Ведь Галина Георгиевна учила их не только читать-писать, слагать и умножать, но и основам гражданственности, законам общежития, добру и справедливости.
При этом далеко не каждый из них знал, что с самой Галиной Георгиевной судьба обходилась по-доброму не всегда. Начать хотя бы с того, что росла она сиротой. Возможно, где-то и были её родители («Я уже позже как-то выясняла, что вроде они есть у меня, и даже имена их мне назвали»,— с грустью говорила мне Галина Георгиевна), но крохотная девочка, с трёх лет очутившаяся в одном из украинских детприёмников, ничего о них тогда не знала и не могла знать. Время-то было какое: совсем недавно окончилась Гражданская война. Повсюду разруха, голод, страна наводнена косяками бродяг, беспризорников. Может, родители подкинули её, может, погибли. Кто это сейчас знает?
И с тридцатых годов Галя Ус (Галина Георгиевна и до сих пор не уверена, что это её подлинные имя и фамилия: может, ей их дали в детприёмнике, а может, всё же была при ней какая-то записка, когда она оказалась в нём) начала скитаться по детским домам. Скитаться потому, что не могла долго прожить в каком-то одном из них.
Не нравились порядки в этих сиротских заведениях, не нравилось, как к ним, детдомовцам, относились в школах ученики из нормальных семей, не нравилось, что за место под солнцем, а вернее, за общим столом, за лучшую койку и далее — надо буквально драться. Не нравились однообразная и скудная еда, нищенская одежонка, не нравилась жизнь по команде… И она периодически сбегала.
Скиталась по стране, переезжая с места на место то под лавкой пассажирского вагона четвёртого класса (там народ попроще ездил, бедный, но добрый, хлебцем мог угостить, куском жёсткого сала), то на заплёванной, замусоренной подсолнечной лузгой палубе парохода, опять же в третьем или четвёртом классе.
Пробавлялась тем, что подавали, что удавалось самой стянуть у зазевавшейся торговки на базаре. Один раз её подобрал цыганский табор: смуглую, с распущенными волнистыми волосами девочку тот бродячий весёлый народ принял за свою. Кочевала с ними месяца три, пропахла дымом костров и окончательно прониклась духом свободолюбия и независимости. Но девочку у цыган отняли милиционеры, повсюду охотившиеся за беспризорниками, и снова поместили в детдом.
На этот раз аж в Игарский. Там Галя Ус провела несколько лет, вплоть до юношеского возраста. Чем запомнилась Игарка, вернее, детский дом? Да тем же самым: вечным недоеданием, постоянной борьбой за самоутверждение (Гале за её ершистый характер дали прозвище Гайчи — по имени героя популярного в те годы фильма «Гайчи» с похожей на её судьбой), унижениями и оскорблениями со стороны городских благополучных детей, с которыми в одной школе учились детдомовские. Их, отчаянных, с вечно голодным блеском в глазах, боялись и ненавидели, всегда ждали от «босяков» какой-нибудь пакости. Ну а раз относились к детдомовцам с презрением и боязнью, держали их на определённой дистанции, то и получали то, чего ожидали: поджоги, грабежи, даже убийства.
— Виктор Астафьев очень хорошо описал жизнь нашего детдома в книге «Кража»,— сообщает мне Галина Георгиевна.— Хоть он героям повести и дал вымышленные имена, но я всех узнала…
— Так вы с Астафьевым…
— Да, мы в одном детдоме были,— подтверждает Суевалова.— Более того, мы дружили!
Но об этом, как бы ни хотелось рассказать именно сейчас,— всё же попозже, по хронологии событий. А пока проследим судьбу Галины Георгиевны дальше. В конце тридцатых — начале сороковых годов детдом из Игарки перевели в Енисейск. Но здесь Галя надолго не задержалась. Началась война, и она со своей подругой Лизой Дмитриевой сбежала: девчонки, уже повзрослевшие и по горло сытые детдомовской житухой, решили податься на фронт. Хоть санитарками, хоть кем, только бы подальше от детдома. Украдкой забрались на пароход, думая, что он плывёт в Красноярск. А замызганная посудина пошлёпала в… Игарку.
Сошли они на пристани сто лет надоевшего им городишка. Куда податься? Был бы детдом на месте, хотя бы в него на первое время заявились — обогреться, поесть чего-нибудь. Небось, не прогнали бы их. А так — ну куда? Ни денег, ни пожевать чего, ни близких, кто бы их обласкал. Ну и пошли в горком комсомола: так, мол, и так. Мы такие-то, оттуда-то. Что посоветуете?
Им, конечно, посоветовали вернуться в детдом, то есть обратно в Енисейск. Но девчонки переглянулись, вспомнили тошнотное путешествие по Енисею и что их ждёт в конце его, и дружно затрясли головами: только не обратно. Тогда их решили всё же оставить в Игарке. Сначала дали направление на учёбу в ремесленное училище. Но девчонки как увидели, что там одни пацаны,— ходу назад. А в Игарке только-только образовывалось педучилище. Вот туда и определили подруг. Причём, что за «пед»-училище, их не интересовало — главное, что там были одни девчонки.
— Ну вот, закончила я подготовительное отделение, приступила к занятиям,— вспоминает Галина Георгиевна.— И только тут узнала, что из нас будут готовить учителей. Откуда же мне было тогда знать, что педагог — это и есть учитель! Ну не было в нашем лексиконе такого понятия. Сразу испугалась: какая из меня учительница? Я же всю свою жизнь, сколько помню себя, была бродяжкой, босотой, хулиганкой детдомовской, наконец. А тут нá тебе — учительница. Это чему же я могла бы учить детей? Ну нет, думаю, это не по мне…
И Галя в очередной раз — в чём была, в том и удрала. Ей это делать было не привыкать. Ушла в тайгу. Попала к лесорубам. Те её отогрели, накормили, ну и, конечно, сообщили в город. На деляну приехал (благо от города всего в пяти километрах) милиционер верхом на лошади. Подсадил её к себе в седло и отвёз обратно в училище. Как Галю отругали в тот раз директор училища Андриан Семёнович Воронин и его супруга Ксения Ивановна! Они ведь приняли в судьбе этой непоседливой девчонки самое прямое участие, взяли её даже без экзаменов, надеясь вывести в люди. А она такое отмочила.
Проняло Галю до самых печёнок. И стала она учиться — прилежно, настойчиво. Её в свободное от занятий время принимали у себя Воронины. Галя оттаивала в уютной, незнакомой ей домашней обстановке, пыталась что-то делать по хозяйству, ухаживала за только что появившейся в этой семье крохотной дочкой. Она и по сей день благодарна Ворониным за их доброту, участие.
Начинались каникулы — все студенты разъезжались и расходились по домам. Только у Гали никого и нигде не было; даже у её подруги, такой же детдомовки Лизы, объявился в Игарке родственник, и она уходила к нему. А Галя оставалась в городе, работала, чаще сторожем, и жила в сторожках же различных предприятий города. До начала занятий. И снова садилась за парту.
В 1944 году она окончила училище. Ей дали направление в Ванавару, стали оформлять документы. Понадобилось выписать паспорт. А у Галины не оказалось ни свидетельства о рождении, ни каких-нибудь других документов, подтверждающих её возраст. Тогда собрали медкомиссию, которая и определила на глаз, что Гале исполнилось девятнадцать — хотя ей, конечно, могло быть и годом-другим меньше или больше. С этой справкой она и пошла в паспортный стол.
— А там старичок такой сидел, добрый, участливый,— вспоминает Галина Георгиевна.— «Доченька,— говорит,— ну ладно, год мы тебе запишем. А как быть с числом? Да и отчества у тебя нет».— «Не знаю»,— пожимаю я плечами. «Ну ладно,— вздыхает тогда он.— Какое у нас сегодня число? Тридцатое апреля. Так и запишем: дата рождения — тридцатое апреля тысяча девятьсот двадцать пятого года, раз тебе девятнадцать. Ну а с отчеством как быть?» Сообща мы решили, что в сочетании с моим именем хорошо будет звучать «Георгиевна». Так и записали…
Наконец паспорт на руках, на дворе — нежаркое северное лето. Пора и в путь, в неведомую ей Ванавару. Галина села на пароход «Мария Ульянова», на нём же плыли в Туру выпускницы училища Надежда Комбагир, Каплина, Безруких, был среди пассажиров и секретарь Эвенкийского окружкома партии В. Н. Увачан. Вот на него-то и насели девчонки: давайте, Василий Николаевич, ссадим Галину в Туре. Ну куда, мол, она одна поплывёт в Ванавару, как доберётся? Как там одна будет жить, никого не зная, да ещё с детдомовским прошлым? Вдруг попадёт в какую-нибудь дурную компанию — пропадёт же.
Так и ссадили её в Туре. Илимпийский роно направил свежеиспечённую выпускницу в Тутончанскую начальную школу. Галина поплыла туда на катере. По дороге познакомилась со стариком-шкипером и помогавшей ему внучкой. Долго ли, коротко ли плыли, но вот и Тутончаны. На берегу катер поджидала строгого вида женщина — Галина каким-то внутренним чутьём поняла, что это и есть заведующая школой, в подмогу которой её направили.
— С вами должна быть учительница. Где она? — спросила заведующая.
— Да вот же, встречай,— подтолкнул к сходням Галину старик.
Заведующая с недоумением посмотрела на худенькую девчонку, одетую в потрёпанные шаровары и куртёшку, перевязанный бечёвкой фанерный ящичек в её руках (там Галина держала тетради, учебники, которые ей выдали в роно). В общем, выглядела она далеко не презентабельно.
— Ну вот! — фыркнула женщина и поджала губы.— Какую-то шпану мне прислали.
Галю как будто ошпарили. В ней разом вспыхнула обида на весь белый свет. Мало она вынесла в детдомах, мало её оскорбляли за все эти сиротские годы. И вот только-только почувствовала себя человеком, специалистом с образованием — и всё начинается сначала.
Она чуть ли не на колени бросилась перед старым шкипером:
— Дедушка, забери меня отсюда, ради всего святого! Возьми лучше к себе на работу, всё буду делать, только не оставляй здесь!
— Да как можно, девонька? — забормотал старик, гневно косясь из-под лохматых бровей на бестактную заведующую, всё ещё стоящую на берегу.— Нельзя! Раз тебя направили сюда — здесь и должна работать. А то, неровён час, припишут дезертирство с трудового фронту и посадят. Война ведь идёт, каждый должен быть на своём месте и блюсти дисциплину.
Но Галя плакала и стояла на своём. Заведующая молча повернулась и ушла.
— Так тому и быть,— вздохнул шкипер.— Оставайся. Будешь за внучку работать — ей всё равно в школу идти…
И Галя взяла на себя роль матроса: мыла палубу катера, помогала причаливать его, готовила нехитрую снедь. Катер мотылялся с почтой, какими-то грузами между старым и новым Туруханском, туда-сюда, туда-сюда. У Гали было покойно на душе: ну что ж, не мечтала она стать учительницей — и не стала. Ей и так хорошо. А что будет дальше, её как-то не интересовало. Возраст был не тот, чтобы всерьёз задумываться о будущем.
А её, оказывается, искали: тревогу забили в роно, забеспокоился В. Н. Увачан. Во все концы, куда могла забраться беглянка, полетели запросы. И в один из ненастных сентябрьских дней катер, приплывший из нового Туруханска в старый, на берегу поджидал милиционер.
— Ус Галина?
— Да,— испуганным воробушком подпрыгнуло сердце у Галины.
— Следуй за мной.
Ночь Галина провела в КПЗ. Утром пришла какая-то женщина, попросила дежурного милиционера оставить одних и заговорила с затравленно смотревшей на неё девушкой. Это была заведующая Туруханским роно. Она говорила негромким, каким-то проникающим до самых глубин девичьей души голосом о том, что нельзя жить одним днём, надо думать о будущем. А оно у Гали впереди только хорошее, всё дурное, связанное с детдомовской жизнью, позади. Теперь только от самой Галины зависит, как повернётся её судьба, она уже взрослая и сама в состоянии отвечать за себя, за свои поступки.
В общем, оказалось, что завроно знает про Галю практически всё, и предложила ей остаться работать в местной школе. Но сказала: будет всё же лучше, если Галя вернётся туда, куда её направили, и докажет неприветливо встретившей её заведующей Тутончанской школой, что она — не «шпана», а такой же советский человек, как и все, более того — она специалист и сможет учить детей.
Галя оттаяла, проплакалась, и на следующий день катер вёз её уже в Тутончаны (как раз в те края нужно было везти почту). На этот раз никто её на берегу не встречал. Она тепло распростилась со старым шкипером и пошла в село, навстречу своей судьбе. Расспросила у первой встреченной ею женщины (впоследствии матери её ученицы Оли Май), где школа, пришла туда, нашла заведующую.
Та встретила её обрадованно и в то же время смущённо. Они долго проговорили, Галя всё рассказала о себе, и заведующая, едва сдерживая слёзы, самым искренним образом попросила у новой учительницы прощения.
А занятия уже шли вовсю. Галине дали сразу два класса. Но вот появиться перед учениками ей было не в чем: не в шароварах же идти на первый урок? В магазине — хоть шаром покати, ни одного лоскутка материи. Да и от Галининых двухсот рублей, выданных в училище на дорогу, уже почти ничего не осталось.
Весть о том, что приехала новая учительница, бывшая детдомовка и едва одетая, быстро распространилась по Тутончанам. Жалостливые бабы выменяли на продуктовый талон у кого-то кусок белого шёлка, выкрасили его синькой и сшили для Галины платье. Вот в нём она и пришла на первый урок.
Так началась её учительская работа. Жила в школе, спала на раскладушке, после занятий бегала в клуб. Была она бойкой, энергичной, на неё навалили массу поручений: и комсоргом-то она стала, и библиотекой заведовала, и по профсоюзной линии заворачивала. Галину заметил Василий Суевалов, молодой заготовитель пушнины. Дело молодое, закрутили они любовь — да и поженились.
Галя была уже беременной, когда Василию пришла повестка из военкомата: война-то ещё шла. Поплакала Галя, проводив молодого мужа в Туру, да и осталась одна. Но кручиниться было некогда, она и до этого крутилась как белка в колесе, а тут ещё заведующая школой, почувствовав слабину (половину работы в школе, если не больше, взяла на себя новая учительница), начала варить дома бражку да попивать. Естественно, занятия она периодически пропускала, и Гале приходилось вести все четыре класса, да ещё и интернатом заведовать. Как только её на всё хватало?
И тут Василий передал Галине записку: его по брони оставляют в Туре, в райкоме комсомола. Потому и жить им надлежит там. В Туре молодая семья поселилась в каком-то сарае. Василий прорубил в стене несколько окон, утеплил — и квартирка была готова. На работу Галина пошла в среднюю школу. Все преподаватели были в основном преклонного возраста, люди, много повидавшие на своём веку, добрые, участливые. Галину приняли как в родную семью.
— Господи, я же ничего не умела тогда! — всплёскивает руками Галина Георгиевна.— Если как у учительницы у меня ещё что-то получалось, то житейского опыта — никакого. А тут дети пошли. Я с первой дочкой не знала что делать, не умела её ни пеленать, ни остановить плач. К свекрови стыдно было обращаться (вот, скажет, неумёха какая, хотя она ко мне и хорошо относилась), так я за советами всегда обращалась к работницам школы. Они посмеются, добро так, да буквально на пальцах объясняют мне, что и как надо делать. Никогда не забуду их доброты ко мне, бескорыстной помощи. Если из меня что-то и получилось — как человек, как педагог, так это только благодаря коллективу Туринской средней школы…
В Туре Галина вела младшие классы, затем ей поручили вести русский язык и литературу ещё и в вечерней школе. Сюда же она погнала и мужа Василия: «У тебя всего семь классов, тебе надо расти, и среднее образование — обязательное условие для дальнейшего продвижения по работе». И действительно, после получения среднего образования Василий Григорьевич был направлен в Высшую партийную школу, после чего многие годы возглавлял Эвенкийский окрисполком.
Галина Георгиевна очень скоро почувствовала вкус к своей работе, ей всё удавалось. Учила она ребятишек хорошо, доходчиво, с выдумкой. За все годы работы в школе от руководства ни разу не получила не то что выговора, а даже внушения. Напротив, её всегда отмечали как одну из лучших преподавательниц. Побывавшие на одном из её уроков инспекторы из Министерства просвещения сказали, что она талантлива, и посоветовали направить её на дальнейшую учёбу. Так и сказали: «Эта девочка — настоящий самородок». А услышав в ответ: «У этой девочки уже четверо дочерей»,— не поверили. Но так оно и было.
— Ну куда бы я поехала от них учиться? — вопрошала меня Галина Георгиевна.— Да к тому же ещё Василий находился в партшколе…
И всё же она окончила годичные курсы в Ленинградском пединституте имени Герцена, и с новыми силами и знаниями продолжала свою плодотворную работу. Ей присвоили звания: сначала «Отличник образования», потом «Заслуженный работник просвещения РСФСР», награждали медалями, вручили в общей сложности свыше шестидесяти грамот. Но она не зазнавалась, не переоценивала себя, а продолжала оставаться такой же — добросовестной, требовательной к ученикам и себе. Учила их, училась и сама, год от года совершенствуя свои навыки и способности. О ней написали в «Известиях», дали фотографию. Со всех концов страны посыпались письма, в которых восхищались ею, её судьбой, кое-кто признал в ней даже родственницу.
— Нет, родственников у меня так и не нашлось,— вздыхает Галина Георгиевна.— Так и осталась я без роду-племени…
Но тут она явно несправедлива к себе. Пусть не родной, но близкой её считают сейчас не только в Туре, но и далеко за пределами Эвенкии тысячи её учеников, многие люди, которые прошли через её судьбу.
Сестрёнкой её называл ныне признанный классик русской литературы Виктор Петрович Астафьев, а тогда такой же воспитанник Игарского детского дома.
— Мы сдружились-то не сразу,— продолжает Галина Георгиевна.— Витька — он был ведь какой-то поначалу нелюдимый. Всех сторонился, всегда ходил с какой-нибудь книжкой в руках или за поясом. На уроках читал, в столовой читал, в красном уголке читал. Само собой, всё, что рассказывали учителя, пропускал мимо ушей. А когда вызывали к доске, часто не мог ответить. Ну и его оставили на второй год в пятом классе. Вот здесь мы и стали с ним одноклассниками…
Отличница Галя не могла позволить себе, чтобы понравившийся ей парнишка был отстающим. И она с благословения классного руководителя взяла над Виктором шефство. И стала постепенно подтягивать его по математике, русскому языку — да-да, у будущего знаменитого писателя были существенные проблемы с этим предметом. Зато по литературе Астафьев сам мог подтянуть кого хочешь: быстро перечитав все интересующие его книги в небогатой детдомовской библиотеке, он при поручительстве директора детдома записался в городскую, где выбор был уже намного побогаче.
— Непросто было с Витькой: он ведь продолжал оставаться парнем очень ершистым и независимым, часто сбегал с уроков, от меня,— улыбается Галина Георгиевна.— А сбегал-то куда, оказывается: в лес или на Енисей! Он же вырос в таёжной местности, на реке, и очень тосковал по природе. А в Игарке до леса надо было ещё добраться — здесь же кругом тундра. И вот возвращается потом, на следующий день, просветлённый такой, послушный. И мы снова начинали с ним зубрить уроки.
Настойчивое шефство Галины не прошло даром: пятый класс Виктор Астафьев закончил лишь с одной тройкой. Правда, всё по нему же, по русскому языку. Наверное, это Господь распорядился так, чтобы он уже потом, спустя многие годы, смог с лихвой вернуть свой долг перед «великим и могучим» в виде своих замечательных и неповторимых произведений, так обогативших русскую литературу. В том числе и повести «Кража», в которой Астафьев подробно расписал свою детдомовскую жизнь и жизнь своих сверстников в Игарке, все те опасные приключения, порой заканчивающиеся для пацанов весьма драматично.
Галя Ус и Витька Астафьев рассталась в 1940 году: шестнадцатилетним парнем он вернулся в родную Овсянку, где от родного гнезда уже почти ничего не осталось. А Галя продолжала жить и учиться в Игарке вплоть до 1944 года.
Бывшие воспитанники Игарского детского дома встретились через много лет после того, как расстались,— в 1986 году. Здесь, в Туре.
Впервые о нём как о писателе Галина Георгиевна услышала из лекции заезжего литератора ещё в шестидесятые годы. Он назвал его подающим большие надежды писателем, воспитанником Игарского детского дома.
— Я как услышала это да его имя, всё во мне и всколыхнулось: да это же наш Витька! — с волнением вспоминает Галина Георгиевна.— Я уже к тому времени и думать о нём забыла. А тут нá тебе: писатель! Это Витька-то, с которым, как со второгодником, мучились воспитатели и учителя, который всегда сбегал куда-то — то в тайгу, то к озеру, где мог разговаривать с травинкой какой-нибудь, с птичкой, петь сам себе во всё горло? Витька, которого все считали немного не в себе,— и писатель? Вот ведь какие фортели выкидывает судьба!
Всё ещё не веря, Галина Георгиевна написала Астафьеву, напомнила о себе, привела такие подробности из детдомовской жизни, которые могли знать только его воспитанники. И получила ответ: «Да, Галенька, это я. И тебя помню. Нам надо обязательно увидеться!» Так Астафьев, не дождавшись, когда Галина Георгиевна сама выберется в Красноярск, прилетел в Туру. Эта встреча была не для слабонервных: два пожилых уже человека, заключив друг друга в объятия, то плакали, то смеялись, называли друг друга уже забытыми детдомовскими кличками…
А потом было много неспешных разговоров. Виктор Петрович приехал в Туру на целый месяц вместе со своей женой Марией Семёновной Корякиной, чтобы можно было и вдоволь пообщаться с подругой интернатского детства, и отдохнуть. Их сопровождал известный эвенкийский писатель Алитет Немтушкин, к которому В. П. Астафьев питал самые тёплые чувства.
Они за этот месяц несколько раз выезжали на рыбалку на знаменитые эвенкийские водоёмы (затем впечатления от этой поездки легли в основу знаменитого астафьевского очерка «Вечно живи, речка Виви!»).
Писатель также провёл ряд читательских встреч в учебных заведениях, производственных коллективах Туры. И конечно, в промежутках между всеми этими делами он общался со своей «сестрёнкой», подарил ей несколько своих последних книг с дарственными надписями, именуя себя в автографах «детдомовским братом» Галины Ус.
«Ишь, как ты шикарно живёшь! — удивлялся Астафьев, расхаживая по четырёхкомнатной, обставленной импортной мебелью квартире Суеваловых.— Прямо как королева! А вот я победней тебя буду. Да вот приедешь ко мне, сама увидишь». При этом писателя ничуть не смущало, что «удобства» жилища председателя окрисполкома находятся, как и у подавляющего большинства туринцев, во дворе. Его вообще трудно было чем-либо удивить, потому что, плоть от плоти своего народа, за свою жизнь он видел и прошёл такое, что иному и в кошмарном сне может не привидеться.
Но однажды он всё-таки удивился, или, скорее, разочаровался. Когда узнал, что Галина Георгиевна является членом партии (отношение писателя ко всему советскому, ну или, во всяком случае, к тому, что затем было обозначено обидным словом «совок», широко известно).
«Ну и дурочка!» — безапелляционно заявил Виктор Петрович, когда они остались одни — при Василии Ивановиче Суевалове, убеждённом коммунисте, он такие разговоры старался не заводить. «Ну почему же?» — обиделась Галина Георгиевна. «Да как ты могла после того, что они с нашими родителями, с нами самими сделали, вступить в эту их… партию?» — «Ну как, я же в советской школе работаю, учу детей доброму, светлому. У меня вон сколько наград за мои педагогические успехи. Да и муж у меня глубоко партийный»,— пыталась возражать ему Галина Георгиевна.
Хотя убеждённость её несколько пошатнулась, когда Виктор Петрович рассказал, что, когда работал над своей книгой «Кража», добился, чтобы его допустили к архивам, связанным с Игаркой. И нашёл там документы, свидетельствующие о том, что Галя этот период своей жизни провела недалеко от того места, куда, оказывается, из хутора Выселки близ Киева был привезён и затем расстрелян её отец, Пётр Дмитриевич Ус.
Это открытие потрясло Галину Георгиевну. Но в принципе она была готова к тому, что именно что-то такое и могло произойти с её отцом, как и со многими тысячами других отцов, дедов, матерей, бабушек. Время было такое, что уж тут поделаешь…
Когда Астафьев с женой уехали к себе в Красноярск, Галина Георгиевна осталась в Туре не только одной из самых преданных его читательниц, но и его полномочным представителем, пропагандистом его творчества. Она провела множество открытых уроков, встреч в различных учреждениях и организациях, на которых со всей силой своего преподавательского мастерства открывала перед слушателями невероятно глубокий и яркий мир произведений Астафьева.
А Виктор Петрович, в свою очередь, никогда не забывал о том, что далеко на Севере, в самом сердце России, живёт его названая сестра, звонил ей, присылал свои новые книги, с большой радостью открывал перед Галиной Георгиевной двери своей квартиры в Академгородке, когда ей удавалось вырваться на «материк». Он был потрясён, когда в её жизни одно за другим произошли большие несчастья. Умер от рака крови десятилетний внук; в тридцатитрёхлетнем возрасте угасла, как свеча, от рака желудка дочь Ирина (вспомним, что так же рано умершую дочь Астафьева тоже звали Ириной). Виктор Петрович сам купил Галине Георгиевне путёвку в санаторий и предложил ей съездить отдохнуть, оправиться от тяжёлой психологической травмы. Но жизнь продолжала испытывать Галину Георгиевну на прочность: в это же время свалился с инфарктом её муж, и, конечно, ни о каком отдыхе для неё не могло быть и речи. Она разрывалась между больницей, школой, где продолжала работать, и домом. И везде успевала — такой уж закалки и подготовки была Галина Георгиевна, что её хватало на всё и всех.
Не лучшие времена тогда переживал и Виктор Астафьев. Его резкие высказывания о власть предержащих, страшные в своей обличительной правдивости последние книги настроили эти самые власти, определённые слои читающего населения против него самого. Астафьева травили в красно-коричневой прессе. Депутаты Законодательного собрания Красноярского края мстительно отказали нуждающемуся в девяностые годы писателю (между прочим, лауреату множества литературных премий, Герою Социалистического Труда, бывшему депутату Государственной Думы, фронтовику, наконец!) в ничтожной доплате к пенсии.
Всё это да обострившиеся возрастные болячки и последствия фронтового ранения вели разрушительную работу в его организме. И в 2001 году сердце его перестало биться. Умер вскоре и муж Галины Георгиевны. Так она потеряла двоих своих самых дорогих мужчин, о которых скорбит каждый свой новый прожитый день.
Но это вовсе не означает, что Галина Георгиевна пребывает в чёрной меланхолии. Жизнь-то продолжается! И в ней ещё немало места для радостей. В 2010 году знатно был отпразднован её восьмидесятипятилетний юбилей, а в этом году грядёт уже девяностолетие, которое она встретит немногим раньше юбилея Великой Победы. Туринские власти позаботились наконец о том, чтобы квартиру заслуженного учителя РСФР, почётного жителя Эвенкии, ветерана тыла Великой Отечественной войны капитально отремонтировали и благоустроили, и у Галины Георгиевны хоть на склоне лет в доме стало по-настоящему тепло и появились сверкающие белизной новенькие ванна и, простите, унитаз! Это ли не радость для пожилой женщины!
Семьи её детей успешно справились с невзгодами перестройки, экономических кризисов, инфляций и прочих неприятных напастей новой России и живут очень достойно. У всех хорошее образование, хорошие должности (включая администрацию Эвенкийского района и правительство Красноярского края), приличные машины, успехи в бизнесе и прочие блага. А сколько её учеников стали уважаемыми, известными людьми! Только в Туре их — десятки. Ещё больше разъехались по белу свету и честно служат стране, народу. Как, например, генерал-лейтенант Александр Горовой, первые четыре класса отучившийся именно у Галины Георгиевны в Туре.
Все они любят и чтят свою первую учительницу, бывшую сироту и детдомовку Галку Ус, которую Виктор Петрович до конца дней своей жизни звал сестрёнкой…
Сбежал парнишка
на войну…
Во все времена в лихую для нашей страны годину рядом со взрослыми защитниками Отечества старались встать с оружием в руках — и у них это получалось! — и подростки. Вот об одном таком юном герое, Володе Львове, с которым я познакомился в его уже зрелые годы в Эвенкии, и хочу сегодня рассказать.
Родом из Торопца
Есть в Тверской (Калининской) области древний город Торопец. Здесь с тринадцатого века существовала крепость, стоявшая на западной границе Смоленского княжества. Вся история Торопца связана с бесчисленными отражениями нашествий литовцев, поляков, шведов, германцев, других захватчиков. Поэтому торопчане, или, как их раньше называли, кривичи, из поколения в поколение воспитывались в духе воинских традиций, готовности всегда дать отпор незваным гостям.
В роду у Львовых все мужчины — что прадеды, что деды, а также отец Володи, братья,— все в своё время стояли под ружьём, участвовали и в русско-турецких кампаниях, в первой империалистической и последующих войнах. Не один из этого рода сложил свою голову или получил увечье. В 1941 году настала очередь встать в ряды защитников Родины и юному, пятнадцатилетнему Володе.
Когда Молотов выступил по радио с известием о нападении на СССР гитлеровской Германии, почти всё мужское население Торопца пришло в движение: кто добровольно отправился в военкомат, кто уже с повесткой.
Дядя Володи, Василий Николаевич, был призван на сборы из запаса ещё восемнадцатого июня. И в первый же день войны лагерь запасников попал под жестокую бомбёжку. Люди, не успевшие даже надеть обмундирование, практически все погибли. В родной Торопец вернулись только двое из них. А вот отец Володи, Иван Николаевич, воевал в армии Катукова, был ранен, контужен, но вернулся домой с Победой и дожил почти до ста лет!
На фронт — босиком
Но вернёмся в тот грозовой сорок первый год. Когда все старшие мужчины из семьи Львовых ушли на фронт, то что же оставалось делать Володе? Он себя к службе в армии готовил с детских лет, даже в школу ходил во всём военном, перешитом на его рост, включая шинель вместо пальто.
Впрочем, не он один так ходил: жили в те годы торопчане скромно, носили что подвернётся, а обмундирование красноармейское в их городке было доступным — здесь стоял гарнизон, в котором и служил отец Володи.
Володя и с ним ещё парнишек пятнадцать, все непризывного возраста, собрались и отправились в военкомат. Их оттуда, конечно, попёрли: «Без вас обойдёмся, вам ещё подрасти надо!»
Тогда Володя сбежал из дома и прибился к стоящим на окраине Торопца артиллеристам, выдав себя за сироту. И удивительное дело — его не прогнали. Шустрый пацан (невысокий, босой) глянулся командиру 2-й батареи 1-го дивизиона 501-го гаубичного полка.
Володе нашлось дело как коноводу. Парень понравился теперь уже всем батарейцам — своей исполнительностью, дисциплинированностью. Новому бойцу и любимцу батареи даже справили не обычные кирзовые, а яловые сапоги.
У Володи появилась персональная лошадь для верховой езды, в обозе он нашёл бесхозную винтовку — мосинскую трёхлинейную, и хотя ростом юный солдатик был меньше своего грозного оружия с тускло поблёскивающим трёхгранным штыком сантиметров на десять, вид у него был довольно бравый.
В обязанности Володи Львова поначалу входили преимущественно хозяйственные работы: заготовка кормов для лошадей — а их на батарее было не менее сорока (120-миллиметровые гаубицы с зарядными ящиками — довольно тяжёлые агрегаты, потому каждое орудие тащили по восемь лошадей); также заготовка продовольствия для батареи, за которым он ездил на повозке вместе со старшиной по окрестным сёлам.
Разведка
Но не обошлось и без участия в боевых действиях. Под Великими Луками наши войска, что там были, после кровопролитных сражений попали во вражеское окружение. Беспрерывные бомбёжки, танковые атаки мало что оставили от 501-го артиллерийского полка. Гибли люди, гибли лошади, в железный лом превращались пушки.
Батарейцы рискнули отправить Володю Львова в разведку в деревню Михальки, к которой вышли остатки наших окружённых войск. Надо было пойти и разузнать, есть ли там немцы. Сняли с него шинельку, гимнастёрку, оставили в майке да гражданских штанах, найденных в одной из повозок. При виде этого щуплого подростка вряд ли кто мог заподозрить в нём разведчика.
Володя выбрался из оврага, в котором затаились бойцы, и пошёл в деревню. Немцы туда уже втягивались. Одному из них понравились сапоги на ногах парнишки, стоявшего в кучке сельчан на обочине дороги. Жестами, окриками: «Вэк! Вэк!» — он приказал Володе снять сапоги.
Парнишке очень жалко было расставаться со своей такой классной обувкой, и он, отрицательно мотая головой, попятился назад. Тогда немец что-то проорал, подскочил к нему и двинул кулаком в глаз. А много ли щуплому парнишке надо?
Очнулся он уже лежащим на земле, сапог на нём не было. Но они валялись рядом. Какая-то сердобольная бабка, заведшая его к себе в избу и сделавшая примочку к ушибленному месту, пояснила, что на того немца наорал другой, видимо, по чину постарше, отнял у него сапоги и бросил к ногам потерявшего сознание мальца. Так Володя и вернулся из разведки: в спасённых яловых сапогах, со сведениями о наличии немцев. И с огромным фингалом.
Уходящие на восток наши потрёпанные войска не стали выходить на занятые немцами Михальки и двинулись дальше по длинному оврагу, перешедшему в более пологий лог. Немцы их заметили, бросили туда танки и вдребезги разбили остатки наших войск. А их в том злосчастном логе скопились не сотни, а тысячи — из остатков разных подразделений. Многих убили, но ещё больше взяли в плен.
В оккупации
Легко раненному в руку и голову Володе удалось схорониться в кустах. На этом его служба в артиллерии, можно сказать, закончилась. Он стал пробираться к себе домой, в Торопец. Проделав путь длиной километров в восемьдесят, обнаружил свой дом пустым. Только в одной из комнат нашёл деда.
Торопец был уже занят немцами.
— Все наши эвакуировались,— сообщил дед.— Тебя ждали, ждали, когда объявишься, да без тебя уехали. А я остался. Мне какая разница, где помирать? Лучше уж дома…
Володя то с дедом жил, то у соседей, у которых хоть поесть что было. А потом и мама его с младшими детьми и другими родственниками вернулась. Оказывается, поезда уже не ходили, и они пешком побрели с толпой беженцев на восток. Да только куда ни ткнутся — везде уже немцы хозяйничают. Тогда мама и решила вернуться домой.
Она отругала старшего сына за такую длительную отлучку — домочадцы уж и не знали, что думать. Не дай Бог, сгинул где от шальной или злонамеренной пули, тогда ж это запросто было. Володя уже не стал рассказывать матери, что успел за эти несколько недель повоевать.
И зажили они в условиях оккупации, когда и голодно было, и холодно, и боязно. Володя всё больше пропадал на улице со своими сверстниками. Их было пять или шесть пацанов, объявившим фрицам свою, малую войну.
Пацанская
война
Они могли украдкой подсыпать немцам на кухне песок в варево, толчёного стекла в корм их лошадям, а то и кабель перерезать. Конечно, большого вреда немцам это не приносило. Но хотя бы беспокоило. А как-то пацаны раздобыли взрывчатку и хотели взорвать мост через реку Торопу. Но тут Володе Львову пришлось срочно бежать из города.
Полицай Фёдоров Василий Фёдорович невзначай увидел, как он перерезал телефонный провод Увидеть-то увидел, да не уверен был, что это именно Володя Львов, которого он знал. Полицай подслеповатым был, всегда ходил в каких-то синих очках. И потому он срочно пошёл ко Львовым с таким расчётом, что если парня дома нет, то это именно он и совершил диверсию. И останется только дождаться его возвращения.
Но Володя был резвее и знал путь к себе домой более короткий, чем по улицам. Когда полицай Фёдоров пришёл ко Львовым, Володя как ни в чём не бывало рубил во дворе хворост для домашней печи.
Полицай долго и с подозрением смотрел на Володю, казалось, вот-вот начнёт его обнюхивать.
Но он просто зло закричал:
— Это ты был, я знаю! А ну пойдём в комендатуру, повесить тебя надо за такие вредительские дела.
Ну, тут мать и дед Володи накинулись на полицая:
— Ты его с кем-то перепутал, Вовка сегодня никуда ещё со двора не выходил!..
Так и отбили своё непутёвое чадо от насевшего полицая.
Предатели от кары
не ушли
Володин дедушка хорошо знал этого Фёдорова, они до войны в одном гараже сторожами работали. Иван Дмитриевич ещё тогда, когда Фёдоров только собрался в полицию идти, отговаривал его:
— Смотри, Василий Фёдорович, как бы не пожалел потом.
И ведь точно, когда наши пришли, Фёдоров прибежал к деду:
— Иван Дмитриевич, заступись, скажи нашим, что я вреда никому не делал. Вон и внука твоего не тронул тогда, помнишь? А ведь было за что, я точно видел, как он телефонный провод перерезал.
На что дед ему сказал:
— Я тебя предупреждал? Так что иди с Богом, а я тебя перекрещу.
И перекрестил его, понуро уходящего с их двора, в спину.
Фёдоров какое-то время скрывался по тайным местам в городе, но его выследили — многие ведь знали в небольшом Торопце, что служил он в полиции. А Фёдоров, когда за ним пришли, стал убегать. Ну и красноармеец, который за ним гнался, ударил его прикладом по голове, чтобы остановить. Да насмерть.
А самым главным полицаем в Торопце служил бывший начальник паспортного стола Васильев. Как он ни прислуживал немцам, они его с собой не забрали, когда уходили из города под натиском Красной Армии. Ну а когда наши пришли, Васильева этого повесили. Ни один предатель не миновал своей кары.
Но это я немного забежал вперёд. После того случая, когда полицай Фёдоров заподозрил Володю Львова во вредительстве немцам, за парнишкой был установлен негласный надзор. Володя это почувствовал и бежал из города. С ним ушла и его двоюродная сестра Анна — она приглянулась одному немецкому офицеру, тот стал приставать самым наглым образом и схлопотал от разгневанной девушки пощёчину.
Брат и сестра скитались по соседним деревням, прятались у родственников, которых, к счастью, у них в этих местах было много. Вернулись в город уже после того, как немцев выбили.
А теперь — в партизаны!
Объявился и их сосед, Володя Стёпин, с винтовкой на плече. Сказал, что записался в партизаны. Назвал загоревшемуся тёзке и адрес, куда можно обратиться: в разместившийся с приходом наших войск в Торопце 4-й отдел НКВД по Калининской области.
Отдел этот специализировался на организации партизанского движения в тылу врага, диверсионной деятельности. Начальник, подполковник Котлов, выслушал явившегося к нему паренька, порасспрашивал, где и чем он занимался в последнее время, и сказал:
— Запишем тебя в истребительный батальон. Если знаешь ещё кого-то из надёжных ребят, приводи.
Месяц новоявленных истребителей учили разным премудростям диверсионной деятельности, а потом первую группу отправили в тыл врага — за сбором разведданных.
Сначала ушли шесть человек, потом, после успешного выполнения задания, ещё одиннадцать. Самая большая группа, вместе с которой Володя участвовал в рейде по вражеским тылам, состояла из сорока истребителей — парней и девчат.
Что они там делали, за линией фронта? Подрывали мосты, железнодорожные пути, выводили из строя связь, нападали на небольшие вражеские гарнизоны. Естественно, это доставляло немцам немало хлопот. И они всеми силами и средствами пытались найти эти диверсионные летучие отряды и их уничтожить.
Не было ни одного выхода в тыл врага, чтобы группы возвращались назад благополучно, без потерь. Но поставленные командованием задачи юные партизаны-диверсанты с честью выполняли: не давали немцам и их пособникам спокойной жизни, отвлекали на себя значительные неприятельские силы.
Так прошли 1942 и 1943 годы. В январе сорок третьего Львов вступил в комсомол и как бесценную реликвию, как главный документ своей жизни многие годы, практически до конца дней своих, хранил комсомольский билет за №15349596, выданный Кашинским РК ВЛКСМ Калининской области.
Первая медаль
В том же 1943 году приказом начальника Центрального штаба партизанского движения №3/н от 16 февраля 1943 года «за доблесть и мужество, проявленные в борьбе против немецко-фашистских захватчиков» он был награждён медалью «Партизану Отечественной войны» II степени. В дальнейшей его жизни были и другие награды, но эта для Владимира Львова была самой памятной и дорогой.
Что же было потом? Немцев гнали всё дальше и дальше, на освобождённых территориях Калининщины и Псковщины партизанам больше делать было уже нечего. Взрослые влились в регулярные части Красной Армии и пошли с ними на запад, за Победой.
А мальчишкам и девчонкам, вчерашним участникам партизанского движения, надо было привыкать к мирной жизни, а главное — учиться, чтобы встать на место тех, кто ушёл на фронт и не вернулся.
У Володи была давняя мечта — стать лётчиком. Вот с этим он и пришёл в свой 4-й отдел НКВД, посверкивая новенькой медалью:
— Раз мне дальше воевать нельзя, дайте направление в лётное училище, летать хочу!
На крыльях мечты
После окончания школы младших авиационных специалистов Львов был направлен для прохождения дальнейшей службы в Австрию, где и летал. Правда, не пилотом, а стрелком-радистом.
Потом была служба в ЛИИ (Лётно-исследовательский институт, город Жуковский) ВВС, где испытывались различные типы самолётов, и должность у Владимира Львова, соответственно, называлась «воздушный стрелок-радист-испытатель». Всякое приходилось испытывать, и не только на самолётах, но и на себе: и горели в воздухе, и падали. И гибли, конечно, при этом.
Но ко Львову судьба была благосклонна, он уцелел на этой опасной службе и продолжил учёбу. И в конце концов добился своего: после окончания Балашовского авиационного училища сам стал пилотом, учил летать и других, поскольку его оставили в училище лётчиком-инструктором.
Впоследствии судьба распорядилась так, что Владимир Иванович после завершения военной службы работал в заполярной авиации, участвовал в становлении и развитии Туринского авиапредприятия в Эвенкии. А ещё он в это же время умудрился получить юридическое образование на юрфаке МГУ.
Сделал всё как надо!
После выхода на пенсию майор запаса Владимир Львов нашёл новое призвание — воспитание подрастающего поколения. Был военруком в Туринской школе-интернате и Туринской средней школе, преподавал в вечерней школе рабочей молодёжи.
Занимаясь обучением и воспитанием чужих детей, Владимир Иванович, конечно же, не забывал и о своих собственных. Его сыновья, Александр и Николай, как и отец, стали военными авиаторами.
Очень хотелось бы закончить этот очерк на мажорной ноте: что вот дожил ветеран до сегодняшних дней и нынче будет праздновать семидесятилетие Великой Победы, в достижение которой и он, совсем тогда ещё пацан, внёс свой вклад.
Однако семьдесят лет по нынешним меркам — это целый жизненный срок! Многие мужчины у нас, к сожалению, просто столько не живут. Конечно, Владимир Иванович прожил довольно большую и, можно сказать, счастливую жизнь. Но до сегодняшних дней он, увы, не дожил, как и многие другие ветераны Великой Отечественной войны.
Да, громких подвигов Владимир Львов не совершил. Но всё, что положено настоящему мужчине, он сделал: и Родину защитил совсем в юном возрасте, и в мирное время достойно ей послужил, и замечательное потомство после себя оставил. За что ему честь и вечная память! Дай Бог каждому так прожить…
Простите меня, дядя
Вася…
На днях, выйдя на прогулку, увидел у соседнего подъезда карету скорой помощи. Дом у нас довольно большой, сто с чем-то квартир, и скорую во дворе можно увидеть нередко, особенно в такие вот межсезонные дни, когда погода никак не «устаканится», отчего метеозависимые люди очень страдают. Но чаще всего медики приезжали по вызову именно ко второму подъезду. Здесь, я знал, живёт единственный в нашем доме участник войны дядя Вася.
Он часто в погожие дни выходил на прогулки, но за территорию дома никогда не уходил, а быстрым шагом, бодро постукивая по асфальту тростью, делал несколько кругов по внутреннему периметру двора и усаживался отдыхать на скамью у своего подъезда.
Прошлой осенью я присел к нему, мы разговорились, вот тогда я и узнал, что Василий Иванович (он разрешил мне называть его дядей Васей) воевал, был на фронте шофёром, подвозил на своём грузовике снаряды артиллеристам, вывозил раненых, попадал под артобстрелы, бомбёжки, несколько раз был ранен, очень сильно контужен. Из-за этой контузии его, после лечения в госпитале, и списали вчистую за год до Победы.
Он вернулся в свой Иланский район, откуда уходил на фронт в 1941-м, с боевыми наградами и продолжил шоферить — до самой пенсии и ещё лет десять после выхода на неё. Женился, детей с женой нарожал, по-моему, троих. Когда пережил любимую супругу, старшая дочь забрала его к себе в город, вот в этот наш дом.
— Она у меня врач, и это благодаря ей я ещё жив,— покашливая и слегка подёргивая головой, рассказывал дядя Вася.— У меня уже два инфаркта было, доча оба раза вытаскивала, считай, с того света, спасибо ей…
— Дядя Вася, а давайте я про вас напишу,— предложил я Василию Ивановичу, сказав, что я журналист.— Только нам с вами надо будет немного подготовиться. Вы свой наградной пиджачок с орденами и медалями наденете (я нисколько не сомневался, что он у него есть), я диктофон и фотоаппарат с собой возьму, и мы с вами более подробно поговорим о вашей жизни. Хотите — я к вам домой приду, а можем и на лавочке вот так же посидеть.
И он вроде согласился. Но когда я в назначенный день и час вышел во двор и подошёл к лавочке, на которой (минута в минуту!) дожидался Василий Иванович, он огорошил меня неожиданным отказом более подробно поговорить со мной.
— Дочь запретила,— конфузясь, сообщил мне фронтовик.— Сказала, что мне ни в коем случае нельзя волноваться, а то сердце опять может… того…
Я, конечно, немного расстроился. Но понимал, что дочери-врачу, все последние годы «ведущей» своего немолодого (под девяносто лет уже), больного, израненного отца, виднее, что ему можно, а чего нельзя. А Василий Иванович, если начнёт вспоминать про войну более детально, чего я от него непременно стал бы добиваться, конечно, разволнуется, а там и до беды недалеко. Вон у него и так уже пальцы на рукояти трости стали мелко дрожать.
И я не стал ни диктофон вынимать, ни фотоаппарат расчехлять. Посидев с дядей Васей для приличия немного, вернулся домой. Но затею свою расспросить его более подробно не оставил. Решил, что спустя какое-то время, когда Василий Иванович подзабудет это несостоявшееся интервью, опять к нему подсяду с включённым в кармане диктофоном и постепенно, исподволь, выведаю недостающую для полноценного очерка информацию и всё равно напишу о нём. А когда распечатаю очерк на бумаге и дам ему предварительно почитать, тогда дядя Вася уже и сфотографироваться не откажется.
Но Василий Иванович всё не появлялся и не появлялся во дворе. Вот уже и Новый год прошёл, и непривычно тёплый февраль — самое время для прогулок! — перевалил за первую декаду, а знакомой слегка согбенной фигуры я так больше и не увидел.
И вот вчера увидел эту скорую и подумал: не к Василию ли Ивановичу она приехала? И спросил об этом на выходе со двора у охранника, вышедшего покурить из своей будки.
— Это который фронтовик, что ли? — позёвывая, переспросил охранник.— Так он помер, перед самым Новым годом. Вот так же скорая приезжала, только рано утром, как раз в моё дежурство. Да только зря: инфаркт у деда был обширный, говорят, не откачали. А к кому в этот раз скорая приехала, я даже и не знаю…
Не скажу, что я был потрясён,— мало ли пережил-перевидал смертей за свои шестьдесят три года, а эта была вполне ожидаема,— но очень опечалился. Вот ещё одним участником великой, жестокой и кровопролитнейшей войны стало меньше. И я, к великому своему сожалению, не успел написать о Василии Ивановиче при его жизни — о том, как он крутил баранку на фронтовых дорогах, под свист пуль и грохот разрывов снарядов и бомб.
Как рвали его тело осколки вражеского металла, но он, оправившись от ран, снова садился за руль, но уже другой полуторки (прежнюю, безнадёжно покалеченную снарядом, списали). Как в мирной жизни он остался верен фронтовой профессии и наматывал на колёса машины десятки тысяч километров, развозя нужные для восстановления подорванного войной народного хозяйства грузы.
Как болели его раны и раскалывалась от ужасного гула и звона контуженая голова, когда менялась погода или когда кто его сильно расстраивал. Но он не мог валяться долго на койке — его гнали за баранку профессиональный долг и обязанность перед государством и семьёй, которую надо было кормить.
И хотя не было моей вины в том, что я обо всём этом не написал в очерке про дядю Василия Ивановича — так уж сложились обстоятельства,— всё равно я чувствую себя перед ним виноватым. Простите меня, дядя Вася! И пусть хоть эти скупые строки послужат памятью о вас, славном воине и неутомимом труженике фронтовых и мирных дорог…
Жили-были немцы…
Пролог
В Казахстане, где я прожил много лет, было полным-полно немцев, встречались даже сёла, население которых было сплошь немецким. Был у меня и друг-немец — Сашка Ляйрих (он ещё в восьмидесятые годы перебрался в Германию). Мы вместе росли, дрались, бывало, не решив какие-то мальчишечьи проблемы мирным путём, потом снова мирились. Ходили на рыбалку на Иртыш, совершали набеги на чужие огороды — чужой огурец всегда почему-то казался вкуснее. И я никогда не задумывался: откуда взялись в степях Казахстана немцы?
Лишь позже, повзрослев, многое узнал. И то, что сюда их переселили в годы войны с берегов Волги (без малого миллион!), и мне понятна стала причина постоянной печали в глазах отца Сашки — дяди Адольфа. Он был мобилизован отсюда же, из Казахстана, на трудовой фронт, рвал жилы где-то на лесоповале, получил там увечье. Он внёс свою долю, хоть и подневольную, в победу над фашизмом.
Но после войны его не приглашали ни на одно торжественное собрание по случаю Дня Победы, хотя на них чествовали даже чуть ли не последних лодырей в тылу, не говоря уже о фронтовиках. Те вообще косились на дядю Адольфа, по пьянке могли обозвать его и фашистом. А какой он был фашист? Тихий, непьющий и трудяга, каких мало. Но он был немец. И это во время войны и ещё много лет после неё помнили всегда — особенно люди злые, недалёкие. Это я сейчас понимаю. Как и то, что тогдашние правители нашей страны очень несправедливо отнеслись к этому честному и трудолюбивому народу — российским немцам, обжившим Поволжье более двух веков назад. Потом людей этих реабилитировали, как репрессированным назначили какие-то льготы. Справедливость как будто восторжествовала. Даже дяде Адольфу выдали медаль участника Великой Отечественной войны (помнится, в списке участников ВОВ, вывешенном в нашем сельском клубе в тот год, не помню уже каком, его фамилия была дописана последней, от руки), и его впервые пригласили на торжественное собрание по случаю Дня Победы. Розовощёкий школьник повязал ему на шею алый пионерский галстук, он резко контрастировал со смертельно бледным лицом дяди Адольфа. А по его изрезанной морщинами щеке текли слёзы… О чём тогда плакал дядя Адольф, тихо, по-мужски? Были ли то слёзы очищения и радости, или же плакал он по своей злой волей исковерканной судьбе? Наверное, я теперь этого никогда не узнаю. А мой сегодняшний рассказ — дань уважения и сочувствия к ним, к незаслуженно обиженным российским немцам.
В Блюменфельде
Жила-была в поволжском немецком селе Блюменфельд (в переводе — цветочное поле), в ста двадцати километрах от города Энгельса, большая семья Темпелей. Кроме четырёх взрослых душ — матери с отцом да бабушки с дедушкой,— в ней насчитывалось ещё семеро детей. Немцы здесь жили издавна, уже третью сотню лет. Своими трудолюбивыми руками они распахали и оплодотворили эти засушливые степи, в которых в летнюю пору дождя не бывало по три месяца. Выращивали богатые урожаи пшеницы, возделывали на поливных плантациях багровые крупные помидоры, пупырчатые, один к одному, огурцы, кудрявую тугую капусту. Выпасали на степных просторах, в весеннюю пору полыхающих алыми тюльпанами, тучные стада коров.
Бывали у жителей Блюменфельда и праздники, случались и горести. Праздники — как у всех людей: Пасха, Рождество, торжества по случаю хорошего урожая, какие-то церковные даты. Правда, проходили они, может быть, более чинно, чем в соседних русских да украинских поселениях (были и такие, как, например, Харьковка). Степенно танцевали под аккомпанемент гармоники и барабана, немного выпивали и, раскрасневшись, хором распевали, дружно раскачиваясь, принесённые предками из Германии и сохранённые ими песни. Горести тоже обычные, людские: кто-то умирал, случался неурожай, или вдруг гиб скот. Но эти чёрные минуты переживались без особого надрыва, а с какой-то фатальностью: значит, так должно было случиться.
Хуже приходилось немцам, когда над страной сгущались тучи войны. Нет, они так же, как и все россияне, исправно несли государству службу: тянули воинскую лямку и по двадцать пять лет, участвовали в турецких кампаниях, в войну с Японией 1904–1905 годов. Но вот когда разразилась первая империалистическая война, немцам стали напоминать, кто они, на чьей земле живут. Даже прошёл, в общем-то, нелепый слух, что император Николай II намерен утопить всех немцев в Волге. Впрочем, слух оказался слухом. Немцев с Поволжья даже забирали на войну, преимущественно на русско-турецкий фронт. Многие возвращались калеками — как, например, инвалид Давыд Греб.
А его тёзка Давыд Сайбель был на русско-австрийском фронте, попал в плен вместе с русскими, украинцами. В лагере, где они содержались, с пленными обращались достаточно корректно, но кормили плохо. Люди за колючей проволокой сами готовили себе скудную пищу из отпускаемых продуктов, сами же распределяли её.
На кухне обычно дежурили по два человека. Когда русские разливали похлёбку в миски, украинцы обвиняли их в том, что они своим накладывают погуще и побольше. Приходила очередь украинцев раздавать пищу — они слышали такие же обвинения в свой адрес от русских. Дело доходило до драк. И тогда пленные нашли соломоново решение: они поставили на постоянное дежурство на кухню обоих своих товарищей по неволе — немцев. Дескать, эти ребята честные, и, кроме того, в лагере нет их соплеменников, так что «лоббировать» им некого. И точно: после этого все свары прекратились, каждому в миску с педантичностью накладывалось одинаковое и по количеству, и по консистенции содержимое котлов. Когда долгими зимними вечерами в Блюменфельде Давыд Давыдович за кружкой домашнего пива рассказывал об этом своим односельчанам, те одобрительно посмеивались, толкая друг друга в плечо: «Это правда: где немцы, там порядок и справедливость».
Да, именно порядок и справедливость царили всегда в Блюменфельде. Нарушились они с началом Гражданской войны: зажиточных немцев попеременно грабили и красные, и белые, и зелёные. Глава семейства Темпелей Александр Егорович исхитрился спасти от «экспроприации» любимого жеребца: загнал ему в копыто иголки. Кобыл у них забрали сразу же отступившие вакулинцы (так назвал их Андрей Александрович мне в своём рассказе, а ему обо всём этом, в свою очередь, рассказывала его мама) — члены одной из банд или партизанского отряда, сражавшегося против красных. Взамен же оставили доходяг-кляч, которых, впрочем, позже удалось вы́ходить.
А жеребец, неожиданно охромевший, так и остался на дворе: ни белые, ни зелёные, ни красные, сколько ни рассматривали его копыто, иголок найти не смогли. Если бы Александр Егорович забил туда гвоздь, как поступали тогда некоторые хозяева, да если бы «экспроприаторы» обнаружили это, расстрела хозяину было бы не миновать.
Вскоре Гражданская война закончилась. Утвердилась советская власть. Блюменфельд стал колхозом. Вернее даже, на его основе, поскольку село было большое, было создано два колхоза — имени Сталина и имени Чапаева. Немцы оправились быстро, освоились и при новом режиме, главное — чтобы были работа да мир. Остальное они брали сами — своим трудолюбием, трезвым расчётом. Колхозы также выращивали зерновые, огородные и бахчевые культуры, соревновались между собой, кто их больше произведёт и поставит в города — Энгельс, Саратов.
За труды свои получали и натуроплату, и деньги, вели домашнее хозяйство. У Темпелей, например, имелось две лошади, три коровы да овцы, свиньи, птица. Был достаток, было тихое счастье. Дети подрастали, Андрей уже закончил пять классов, рос, как и все его сородичи, трудолюбивым, помогал вести и домашнее хозяйство, и в колхозе подрабатывал. А ещё он мечтал стать или шофёром, или агрономом.
Сталин назвал их
врагами
Но всё рухнуло с началом Великой Отечественной войны. И хотя немцы Блюменфельда давно уже не имели никаких связей со своей исторической родиной — знали только, что где-то там есть Германия, всё равно какую-то вину за собой чувствовали. Ведь это их соплеменники пошли войной на Россию, ставшую для блюменфельдцев родиной. И они готовы были встать на её защиту с оружием в руках. Однако война уже шла месяц, второй, но никого из Блюменфельда на фронт не брали. Между тем в действующей армии служило немало российских немцев, призванных ещё до начала войны.
Служил в армии и старший брат Андрея, Адам. Он был призван ещё в 1938 году, а в 1941-м должен был вернуться домой. Да так и не вернулся. От него пришло несколько писем, в которых он писал, что воюет. А потом письма от Адама перестали приходить. Уже позже стало известно, что в сентябре он попал в плен. Мыкался по разным концлагерям. Пока его и других военнопленных из последнего лагеря не освободили англичане. Адаму, естественно, растолковали, что он может вернуться к себе на родину, но лучше ему этого не делать — сгноят в Сибири, а то расстреляют. Припишут, что сам, как немец, сдался в плен, добровольно, и всем привет. Скорее всего, так бы оно и произошло.
Так Адам оказался в Англии. Позже он пытался разыскать свою семью по переписке, нашел её через НКВД в Сибири в пятидесятых годах. Звал к себе (к тому времени он уже хорошо прижился на чужбине, имел собственный дом, автомашину) — сам приехать, видимо, боялся. Но и из Темпелей никто к нему приехать навестить не мог по причине, о которой сказано будет ниже. Умер Адам Андреевич Темпель, гражданин Великобритании и бывший российский немец, в 1992 году, так никого и не повидав из своих родных с 1938 года. С ним судьба обошлась ещё достаточно милостиво. А ведь бывало намного хуже. Так, российскому немцу Коху, взятому в плен позже Адама Темпеля, его соплеменники, обозлённые яростным сопротивлением Красной Армии, в рядах которой — доннер-веттер! — служили и арийцы по происхождению, вырезали на спине звезду и замучили до смерти.
Но вернёмся к Блюменфельду. Двадцать восьмого августа 1941 года сюда приехали чины из НКВД и зачитали указ Сталина, согласно которому все российские немцы чохом записывались в потенциальные предатели, а потому подлежали переселению, от греха подальше, в Сибирь и на другие просторы необъятного СССР. А уже тринадцатого или пятнадцатого сентября немцы прощались с Блюменфельдом.
В село понаехали солдаты — начальники думали, что жители будут сопротивляться депортации. Но немцы понимали, что против лома нет приёма, и потому молча грузили свои нехитрые пожитки в машины, на которых их свозили на станцию к поджидавшим эшелонам. Брали самое необходимое: кое-что из одежды, кухонной утвари, старались больше взять продуктов, дорога-то предстояла дальняя. Ни одного случая не то что организованного, но даже спонтанного сопротивления ни в Блюменфельде, ни в других немецких населённых пунктах не было.
Неизвестно, что при этом творилось в душе у каждого из выселяемых (попробуй-ка за здорово живёшь оставь всё десятилетиями нажитое, ставшую за века родной землю), но волю Сталина немцы выполнили покорно.
Везли их в товарных вагонах, как скот. Поезд тащился медленно, пропуская идущие на запад воинские составы. На одной из станций рядом остановился эшелон с евреями, вывозимыми из Белоруссии в Среднюю Азию. Евреи были голодные — успели за дорогу подмести свои припасы. Пока составы стояли рядом, успели обменяться: немцы им — хлеб, какие-то другие продукты, евреи — вещи, деньги, ценности. Кто чем был богат… А в сущности, все они были равны, и жизнь каждого в эти трагические дни практически ничего не стоила.
Через две недели пути блюменфельдцы были уже в Красноярске. А оттуда часть их переправили в село Красная Горка Берёзовского района. Председатель колхоза Лысенко обрадовался: такое пополнение, не менее трёх десятков рабочих рук, было как нельзя кстати, поскольку всё основное мужское население уже ушло на фронт. Расселили немцев где придётся. Семью Темпелей приютила одна женщина, сын которой был на фронте и дом его пустовал.
— Сразу же начали с уборки урожая,— вспоминает Андрей Александрович.— Уже на второй день после приезда в Красную Горку мы молотили пшеницу на току. Потом было много другой работы: заготовка дров, уход за колхозным скотом. Пятнадцать человек из наших записали на курсы трактористов, в том числе и меня…
Самое интересное — молодой Темпель тогда знал всего десятка полтора русских слов (немцы жили у себя в Блюменфельде обособленно, учёба в школе велась на немецком языке, а русский изучался примерно так же, как немецкий в русских школах). Но его неплохо понимали, да и сам Андрей, как губка, впитывал в себя всё новые и новые слова, целые словосочетания из русского языка и скоро мог довольно сносно изъясняться со всеми красногорцами, не питающими, кстати, никаких враждебных чувств к поселенцам.
На Виви
Не довелось Андрею стать трактористом: весной немцам объявили, что их руки нужны на Крайнем Севере. Сказали: «Поедете ловить рыбу для армии». Председатель колхоза (уже другой — Игнатюк, а Лысенко ушёл на фронт) закручинился: целых сорок семей враз должны были покинуть село. А к ним уже привыкли, нарадоваться не могли на работящих да безропотных немцев. Но они не были хозяевами себе — ими вертел как хотел НКВД. И в июне депортированных погрузили на пароход «Орджоникидзе», который доставил их до Енисейска. Дальше немцев повезли на баржах, буксируемых катерами-лесосплавщиками.
Путь был долгим и утомительным. Плыли обычно только днём, на ночь делали стоянку, разводили на берегу костры, готовили нехитрую еду, наспех перекусывали и погружались в короткий беспокойный сон. А наутро вновь садились на опостылевшие баржи, за бортами которых плескалась енисейская вода, неспешно проплывали поросшие лиственницей, сосной и кедрачом крутые берега. Живой груз — немецкие семьи — сгружали почти в каждом встречном населённом пункте. Зашли в Подкаменную Тунгуску, продвигались по ней, пока позволяла глубина. Оставили немцев на берегах и этой реки. Блюменфельдцы, привыкшие к своим безоглядным степным просторам да небольшим озерцам, с тревогой всматривались в обступающие берега дремучие таёжные заросли, прислушивались к яростно клокотавшей на порогах тунгусской воде. Один из депортированных из Латвии (немало в том караване было и прибалтов) заснул на борту баржи, свалился воду, и… только его и видели, бедолагу.
— Когда уже на Нижней Тунгуске мы подплывали к какому-либо стойбищу, эвенки тут же сворачивали свои чумы и исчезали в тайге. Мы не могли понять, в чём дело,— рассказывал Андрей Александрович.— А уже потом, когда немного обжились в Эвенкии, нам и рассказали, что среди коренного населения распространился слух: едут немцы, очень страшный народ — не люди и не звери, но с рогами на голове и с одним глазом во лбу. Видать, наивные таёжники верили этой чуши, а иначе чего было бежать? И зачем только нужно было такие слухи распускать?
Конечным пунктом путешествия семьи Темпелей и ещё нескольких десятков немцев была фактория Виви. Здесь жили эвенки — рыбаки, охотники. Председатель сельсовета Комбагир по кличке «Знаешь-понимаешь» (это была его любимая присказка) отнёсся к новоприбывшим без всяких предубеждений, достаточно радушно, как, впрочем, и все жители Виви. Им разрешили временно поселиться в избушках оленеводов и промысловиков, находящихся в тайге. Прибывшее из окружного центра Туры начальство распорядилось начать строительство двух бараков на тридцать семей. Немцам сказали: «Стройте капитально, надолго. Вы отсюда больше никуда не уедете». То есть дали понять, что эти дикие суровые места — навсегда.
Ну что ж, навсегда так навсегда. Немцы — народ понятливый и дисциплинированный. Заготовили лес и заложили два больших барака на берегах Виви, почти напротив друг друга. О том, какие здесь бывают страшные морозы, уже знали и потому строили с таким расчётом, чтобы зимовать можно было без проблем.
— В нашем бараке поселились пятнадцать семей,— вспоминал Андрей Александрович.— У каждой семьи — своя ячейка, образуемая перегородками. Утеплили дом так, что даже в самые сильные морозы внутри было жарко, приходилось иногда даже входные двери открывать, чтобы впустить свежий воздух…
И потянулись монотонные трудовые будни. Зимой немцы заготавливали дрова. Мороз не мороз (что такое актированные дни, тогда никто не знал), а три куба на человека в день выдай. Норму производственную выполнишь — получишь полный паёк. А он был таков: шестьсот граммов хлеба в день, на месяц — два килограмма крупы, семьсот пятьдесят граммов сахара, восемьсот граммов масла. Как хочешь, так и растягивай эти продукты. Хорошо поработаешь, то есть с перевыполнением нормы,— добавят в день двести граммов хлеба; не осилишь норму — пайка хлебная в день составит всего триста граммов.
Естественно, такая норма — три кубометра в день — была по силам далеко не каждому. Деревья в пятидесятиградусные морозы становились как каменные, зубья ручных пил долго ездили по ледяной поверхности стволов, пока удавалось сделать запил. Люди мёрзли, голодали (на морозе, как известно, аппетит всегда разыгрывается не на шутку, даже если при этом ничего не делать) — паёк-то был скудный, и если бы эвенки иногда не делились со своими несчастными подневольными соседями мясом, рыбой, те бы и ног не смогли таскать, не то что работать. Потом немцам всё же снизили норму — сделали её по три куба на два человека. Иначе бы они просто все повымерли, а это было бы не по-хозяйски, не по-государственному. А смерти случались часто…
— Среди нас были и прибалты,— рассказывает Андрей Александрович.— И вот один из них, кажется, по фамилии Скарчевский, с двумя высшими образованиями человек, он раньше жил в Латвии, и очень богато, по его рассказам. Машина у него была, прислуга… в общем, избалованный такой господинчик. И вот попадает он в такие ужасные условия, в такие страшные морозы. Ничего не умеет, лишний раз не пошевелится. И как-то раз мы поехали на оленях за солью на Уакит за триста километров — там, на солёном озере, была солеварка. Мороз-то крепкий, и как только начинаешь замерзать, спрыгиваешь с олешка, бежишь рядышком. Согреешься — снова садишься и едешь. А Скарчевский этот весь укутался и едет, как статуя, хоть бы раз слез. Ну, когда добрались, наконец, до Уакита, все кинулись в стоящий чум (стойбище эвенкийское было) — чаю попить, обогреться. А Скарчевский сидит и сидит на олешке. Кто-то вышел позвать его — он молчит. Толкнули, а он и свалился, как сноп. Замёрз. Вот так было…
Сам Андрей Темпель был парнишкой очень живым, деятельным. Любая работа кипела у него в руках — сказывалась колхозная закваска. Немцы на Виви не только лес заготавливали, но и рыбачили. Андрей попал в бригаду к Алексею Красноштанову, мужику требовательному, но справедливому. Если требовал с немцев выработки, то и сам при этом чертоломил.
— А рыбы тогда было — пропасть! — продолжает свой рассказ Андрей Александрович.— Перегораживали речку, скажем, отсюда и досюда, заводили в этом месте невод и вычерпывали в огороженном месте до двенадцати тонн за раз! Мы эту рыбу солили, сушили, отправляли в Туру, а оттуда наша продукция уходила на фронт. Ну и нам самим Красноштанов разрешал брать рыбу на питание сколько нужно, в этом отношении он не жадный был. А ведь не все бригадиры были такие. Вон Эльвира моя (тогда ещё не жена мне) рыбачила на озере Воеволи. Там тоже рыбы было навалом. Но им разрешали брать в день не более одной рыбки на человека. Впроголодь там жили…
Так в нашей беседе мы с Андреем Александровичем перешли постепенно к теме отношения местного населения, руководящего люда к сосланным немцам.
Счёт добра и зла
— Я скажу так: большинство простых людей нам сочувствовали, особенно эвенки. Когда они убедились, что мы не собираемся им причинять зла и вовсе не те немцы, против которых воевал СССР; более того, когда узнали, что нас незаслуженно обидели и выгнали с родной земли, коренное население всячески старалось нам помочь… Были и начальники неплохие, которые всё прекрасно понимали и старались не доставлять нам лишних неприятностей,— говорит Темпель.— Что касается подневольного труда — да, было тяжело. Однако и местное население в те годы работало с не меньшим напряжением и упорством. Время тогда было такое — суровое и жестокое. Вон брат у Эльвиры опоздал на работу на десять минут — его посадили на три месяца. Но посадили его не за то, что он немец, а за то, что опоздал. Тогда за это сажали и местных жителей…
Продолжая тему отношения местного населения к депортированным немцам, Темпель так и не смог вспомнить сколь-нибудь значительного притеснения. Тех, кто их не любил, были единицы.
— Хороших людей было больше,— утверждает Андрей Александрович.— Благодаря им мы и выжили в те тяжёлые годы: не притесняли, не обижали нас почём зря, а наоборот, старались поддержать, ободрить. Никогда не забуду директора Туринской средней школы К. В. Стурова, эвенка с Виви Чапогира по кличке «Митико», секретаря окружкома партии В. Н. Увачана… Да всех не перечислишь. Спасибо им!
Свой счёт добра и зла и у жены Андрея Александровича — Эльвиры Александровны. Вот ей пришлось потруднее: она безвылазно три года прорыбачила, заготавливала дрова, выполняла другую работу в самой таёжной глуши, на озере Воеволи. Тамошним немцам не повезло с бригадиром: жестоким оказался человеком, бессердечным. Норму ему кровь из носу — а дай. Хоть костьми ложись. И кровь из носу у немцев шла, и костьми ложились. Но норму давали, иначе или тюрьма, или голодная смерть. До сих пор Эльвира Александровна хранит обиду и на другого человека — лейтенанта Хромова из военкомата. В тот день несколько немок (это было уже в Туре) пилили по разнарядке дрова для этого учреждения. Мороз стоял жесточайший. Деревянными, негнущимися руками бедные женщины напилили-таки сколько нужно было дров, сложили их в поленницу и рассчитывали хоть немного обогреться в жарко натопленном военкомате. Но вышел этот самый лейтенант, пинками развалил поленницу, обозвал немок всякими нехорошими словами и заставил всё сложить заново. Не пустил даже на порог тёплого помещения. Так тогда стало обидно Эльвире и её подругам по несчастью, что и спустя многие годы это перенесённое унижение жило в её сердце!
У Андрея Александровича свой взгляд на этот случай.
— Знаете, кто в военкоматах тогда работал: или инвалиды, вернувшиеся с фронта, или белобилетники, которых на фронт не брали. И у тех, и у этих были свои причины злиться на нас, немцев. Хотя и не могли они не понимать, что мы-то тут совершенно ни при чём,— рассудительно говорил он.
С такими людьми Андрей Александрович разговаривал на их же языке, а попросту говоря, дрался, хотя этого ему хотелось меньше всего. Ведь он, как и все немцы, стоял на спецучёте, за ним был особый надзор. Но что оставалось, когда кто-нибудь, ничем не лучше тебя, считал себя выше только потому, что ты был репрессированный немец, и старался утвердить своё превосходство недозволенными методами — оскорблениями, зуботычинами? Темпель ещё у себя в Блюменфельде выучил несколько безотказных приёмов рукопашной схватки. И здесь они ему пригодились. Когда он поколотил известных туринских блатарей Мишу-Капитана и Луку, вышел победителем из стычек с хулиганами калибром поменьше, в Туре стало намного меньше охотников задеть чем-то этого вспыльчивого, крепко сколоченного парня.
Пусть это не повторится
— А как вы в Туру попали, Андрей Александрович? — спрашиваю я его.
— В тысяча девятьсот сорок третьем году, как сейчас помню, пятнадцатого марта, на Виви приехал старший лейтенант из Туры, выбрал двенадцать парней. И нас как бы приписали к военкомату. Сказали, что в любой момент могут мобилизовать,— рассказывал Темпель.— Расселились мы кто где, тут же каждому нашли работу, и стали мы ждать вызова из военкомата. Но нас почему-то не брали и не брали. А вот прибалтов — их здесь много было тогда — тех брали. Как раз началось освобождение прибалтийских республик, вот этих ребят на те участки фронта и отправили. А мы так в Туре и остались. Хотя из Красноярска, я знаю, таких же немцев, как мы, в сорок четвёртом году на фронт уже брали. И правильно делали — ведь мы же были такие же советские люди, и фашисты были врагами и для нас, потому что топтали нашу общую землю…
Война окончилась. Но приволжские немцы по-прежнему содержались на спецучёте, никуда не имели права выехать, у них не было паспортов. Приходилось ежемесячно отмечаться в НКВД: дескать, все ли здесь, никто никуда не убежал? Да куда отсюда убежишь? И зачем? Их земли в приволжских степях уже заняты, это ясно как Божий день. Так что Эвенкия для Темпелей и многих других немцев стала вторым домом.
— В первые годы наша приволжская степь, особенно весенняя, когда расцветают тюльпаны, снилась мне часто,— рассказывает Андрей Александрович.— А с годами эта тоска сгладилась. И сейчас я представить не могу, как смог бы прожить без тайги, без запаха багульника…
И всё же — тянуло ли его на родную землю? Пожалуй, нет. Ведь Андрей Александрович попал в Эвенкию в таком возрасте, когда смена обстоятельств, места жительства проходит практически безболезненно, а над всем довлеет жажда новизны ощущений. Люди постарше, конечно, тосковали по родным местам. Темпель вычитал даже такую историю: один из их земляков, уже глубокий старик, после того как немцам в 1955–1956 годах разрешили свободно передвигаться по стране, вернули им общегражданские права, добрался-таки до родной деревни. Даже дом свой нашёл. Но он, понятно, был занят другими людьми. На стук вышла хозяйка: мол, чего тебе надо, старик? А он: «Это мой дом, я здесь когда-то жил» Ему в ответ недобро: «Проваливай, ничего не знаем, мы хозяева этого дома». Старик ответил, что он ни на чём не настаивает, только просит разрешения посидеть несколько минут на крыльце родного дома. А потом он уйдёт. Присел немец-старик на крылечко, вздохнул да и умер. На родной земле…
Андрей Александрович никуда отсюда выезжать не собирался — слишком много времени он провёл здесь, сложилась его судьба, здесь он вырастил двоих сыновей, здесь живут его внуки и правнучка. Здесь он со своей Эльвирой Александровной отпраздновал золотую свадьбу, за многие годы добросовестной работы на Севере был отмечен правительственными наградами.
Больше десятка лет назад Андрей Александрович навсегда упокоился на этой суровой земле, приютившей его в начале грозных сороковых и ставшей для него второй родиной. И не было у него зла на тех, по чьей недоброй воле его занесло в эти края.
— Что ж, я понимаю — время было такое,— покачивая головой, задумчиво говорил он с неистребимым немецким акцентом, от которого так и не мог избавиться до конца своих дней.— Не только с немцами так обошлись, но и со многими другими народами. Вот только не надо, чтобы такое ещё раз повторилось. Никогда и никому не надо…