Опубликовано в журнале День и ночь, номер 6, 2015
Sine ira et studio
Проезжая промозглую серость промзон,
где бетонное крошево скрыто бурьяном,
ты молчишь, обжигающим чувством пронзён,
анархически пьяным…
Этим чувством ты смотришь сквозь годы вперёд,
там всё тот же закат и всё те же руины,
те же мутные воды, в которых не сыщется брод,
та же жёлтая глина.
А вокруг прорастает и веет полынь,
и по ржавым решёткам ползёт повилика,
и цветёт посреди человечьих пустынь,
как покой после крика.
И приходит смирение, и узнаёшь
нежность жизни и смерти железную грубость,
правду тихой земли и крикливую ложь,
искривившую губы…
Ищешь воду, и льётся из ржавой трубы
тихоструйная, светлая, как воскресенье,
и скрывает листва земляные горбы
одеялом осенним.
Чередуются жизни, как рифмы стиха,
перекрестия слов, переклички напевов,
осыпается боль, словно с камня труха,
без пристрастья и гнева.
Дикий мёд
Испив безумья дикий мёд,
уйти промеж миров,
шмыгнуть, как мышка за комод
от крыс и поваров,
и отрешиться от вещей
и правил бытия —
будь над тобою хоть Кощей,
но воля вся твоя,
вся — до последнего глотка
из ржавого ведра,
до обуха вблизи виска
и финки у ребра…
И, выше страсти и огня,
до венчика цветка,
что тихо спит, свой мёд храня,
и ждёт начала дня.
* * *
Всё воздушней, всё скорее
через реки и холмы
от апостола Андрея
до апостола Фомы,
от распаханного поля
и соснового венца
до жемчужины в неволе
и железного кольца…
Дух любви и дух сомнений,
с вечной скорбью вечный спор,
по полям туман и тени,
в небесах молчанье гор…
От ручья до океана
в тихой музыке дождя
обезумевшие страны
незаметно обходя,
Ты всё видишь, Ты всё знаешь,
Ты опять прощаешь нам,
но с отравой кровь земная
делит души пополам,
по артериям и венам
растекается огнём,
то позором, то изменой
искушая день за днём.
Разум злобен, сердце немо,
страсть слепа и горяча…
Ты простишь и эту немощь —
самому бы не прощать,
самому надеть рубаху,
что как снег белым-бела,
самому пойти на плаху
за слова и за дела,
а потом с Тобой далёко
через горы и леса,
где, куда ни глянет око,
края отчего краса,
где Твоё благословенье
в подорожнике росой,
где откроется спасенье
душеньке босой.
Советская Гавань
Листья шуршат, словно клочья страниц под ногами,
алый на жёлтом сложились в узор оригами,
капли дождя расплываются в лужах кругами,
руны осенних стихов облетают легко,—
севером только повеет — закружатся пухом;
сердце — как сжатое поле: и голо, и глухо;
творогом снега вскипит облаков молоко.
Этой порой, да под крыльями первой метели
в тёмное небо, где зори уже догорели,
ты улетишь, не имея ни силы, ни цели,
горькой бессонницей память свою окрылив.
Правда твоя открывается жерлом тоннельным,
ветер взывает и плачет гудком корабельным,
крошевом снега и льда зарастает залив.
Сколько вокруг ни смотри — ни креста, ни часовни,
сопки да скалы подёрнуты тундрой бескровной…
Здесь и природа сама так безжизненна, словно
старая кожа змеи на иссохшей земле,
здесь холодна и безвидна планета пустая,
рдяным лишайником шрамы её зарастают,
боль и бессонница тлеют, как уголь в золе.
Память и пламя — созвучные символы слова,—
каждую осень ты чувствуешь снова и снова
мертвенный холод, идущий от края земного,
и раздуваешь огонь, угольный прах вороша.
Жгучие искры мгновенны — ужалят и гаснут,
льдистые звёзды мерцают покойно и ясно,
искрами к звёздному небу взывает душа.
* * *
Не лови потаённые смыслы
полуночного скрипа дверей,
не считай окаянные числа
паспортов, телефонов, зверей,
и не путай Ван Гога с Магогом,
на подсолнухе кровь не ищи —
смерть сама просвистит за порогом,
словно каменный шар из пращи,
и уверенно скатится в лузу,
и легко увлечёт за собой
мастерство, вдохновение, музу,
контрабас, фортепьяно, гобой…
Эзотерика и гороскопы,
лабиринты и звёздный огонь —
всё уйдёт без войны и потопа,
всё развеется в пыль, только тронь.
И останутся только — простая,
повседневная зелень травы,
пёсий лай, голубиные стаи
и сквозь серое — взгляд синевы.
Денница
Кому-то надо выключить звезду
молочным утром, в тишине и тайне
пересекая окоём бескрайний
подобно князю, шедшему в Орду.
И прошептать: вовеки не найду
ни брода, ни парома на Почайне,
когда угаснет светлячком случайным
тускнеющая искорка на льду.
Горячим хлебом облаков румяных,
вскипающими сливками тумана
и мёдом наплывающей зари
природа празднует смиренномудро
и распускает золотые кудри.
А ты, денница, в памяти гори!
* * *
Всё кружится и вьюжится,
рыдая на бегу
до льдистой красной лужицы,
протаянной в снегу,
до нашей скорби угольной
и горьких чёрных слёз
по всей стране, поруганной
и втоптанной в навоз.
Становится незначащим
ученье, труд, язык;
под колоколом плачущим —
лоскутный материк;
беременная войнами,
в бреду дрожит земля,
рубцы и язвы гнойные
бесстыдно оголя…
Пора скорбеть и каяться
в беспамятных страстях,
но верба распускается
на плачущих ветвях,
но колыбелью солнечной
раскинулась весна,
а в тихой звёздной полночи
такая глубина…
Но как собрать единое —
где зёрна, где ростки?
Ладонью, словно льдиною,
касание руки…
Слова чадят, как факелы
анчаровой смолы,
и молча плачут ангелы
на острие иглы…
Отогревая
Отогревая сердце тишиной,
освобождаешь путь словам забытым
в пространстве между лирикой и бытом,
где слёзы звёзд — на мураве земной.
И мир, такой привычный и родной,
покойно спит меж небом и гранитом,
как зёрнышко под бронзовым копытом,
трамбующим песок и перегной.
И в сумерках, где память угасает,
ты видишь свет, как солнышко в кольце,
и девочка, счастливая, босая,
с младенческой улыбкой на лице,
сквозь годы первоцветом воскресая,
тебя уже встречает на крыльце.
Московская сильфида
Ты, смиренная, ты, простая,
над ночной Москвой пролетая,
что ты видишь в горящих окнах?
Сквозь иллюзию наших уютов
прорываются гнев и смута,
тянут нервы свои волокна.
Наплывает странное чувство,
словно в области сердца пусто,
а в виске стучат молоточки,—
приближаются стрелы и сроки
и уходят слова и строки,
оставляя пробелы и точки.
По грибы собираться не надо —
миновала пора листопада,
на траву опадает иней,
да и всё моё поколение
на ходу сменило миллениум,
проблуждав по родной пустыне.
В общем, пожили в разных эпохах
и познали совсем неплохо
все достоинства той и этой,
но, увы, мы все недовольны,
нам и тошно, и просто больно
на границе меж тьмой и светом.
Ну а ты, ночная летунья,
полюбуйся на полнолунье —
всё приятней, чем видеть лица
неприкаянных и незрячих
(мы не каемся и не плачем,
мы пытаемся веселиться).
И хотя возгордиться нечем,
время судит, и время лечит,
проводя через искус к ответу,
и, свершая свой вечный праздник,
струны старые щиплет и дразнит
этой песенкой недопетой.
Быть Тёрнером
Быть Тёрнером. Быть солнцем в облаках,
текучим, словно огненная пена
в роскошном повечерье Карфагена,
предощущающего кровь и крах.
Быть ледяной пургой над Ганнибалом,
и чёрным дымом над седой водой,
и в тёмном небе утренней звездой,
и моря переливчатым опалом.
Быть Тёрнером. Быть золотом в снегу,
когда глаза уже не различают
медовость эля и янтарность чая,
когда пора воскликнуть: не могу!
Да, не могу я видеть эту слякоть
и угольный, насквозь прокисший смог,
а счастье мне — с тобой мечтать и плакать,
не вылезая из домов-берлог,
и видеть Божий мир сквозь сотни окон
в узорчатой резьбе тяжёлых рам,
как солнца свет, струящийся потоком
из многоцветных витражей во храм!
На Большой Серпуховской
А на Большой Серпуховской,
ещё сто лет назад окраинной,—
покой, пронизанный тоской
со ржавым привкусом окалины.
Дряхлеющая тишина
суха, как пыль на подоконнике,
а грусть прохладна и нежна,
почти как толкованье сонника.
И в ней плутаешь и плывёшь
по краешку воспоминания,
где сон на обморок похож,
и пробужденье всё туманнее.
И, пробуждаясь, ты летишь
сквозь девяностые в двадцатые,
как сквозь космическую тишь
звезда, слепая и косматая.
И крылья, полные огня,
слабеют, распадаясь искрами,—
сгораешь, время хороня,
горюешь над прожитым близкими.
А эти старые дома
тебя переживают заново,
и, кажется, Москва сама
вздохнула кипенью каштановой,
и провожает, и поёт,
и музыкой, тобой услышанной,
сопровождается полёт
во сне над утренними крышами.