Опубликовано в журнале День и ночь, номер 5, 2015
Окончание. Начало в /2015
8. «И объяли
меня воды до души моей»
Как всегда случается в моменты трагедий, переломов и катаклизмов, общество озаботилось не теми вопросами. Стали выяснять, был ли выброс воды из Неберджаевского, Варнавинского или Атакайского водохранилищ; до хрипоты в горле спорили о том, сработала ли система оповещения людей о надвигающемся бедствии; призывали распять администрацию Крымска и лично губернатора Краснодарского края; ругали неслаженность действий МВД; вопрошали, кто ответит за жизни погибших и разрушенные дома. Правильные вопросы поднимали, нужные, животрепещущие. Но не главные. А главным вопросом мне видится только один, монументальный и онтологический, глубинный, философский и даже мистический: почему каждое восшествие на трон Царя сопровождает беда?
Планируется ли эта беда в тишине высоких кабинетов, или это кара Божья? Или испытание во укрепление веры и духа? Расшатывает эта беда трон или укрепляет его? Трагедия это или жертвоприношение Золотому Тельцу? Крайне важно в этом разобраться, чтобы понять характер миссии Царя: от Бога его путь или от Дьявола?
В августе 2000-го — авария на подводной лодке «Курск». Она утонула, сказал Царь в интервью иностранному телеканалу. Всё. Утонула и точка. Вопрос закрыт.
Сентябрь 2004-го — трагедия в школе Беслана. Демон комплекса власти затребовал страшную дань, и в жертву принесли детей.
Июнь 2012-го — наводнение в Крымске.
Я далёк от мысли считать все произошедшие трагедии злой волей тайных сторонников или противников Царя, но мистика совпадений высасывает мои глаза до дна, и я рад образовавшимся пустым глазницам — лишь бы не видеть беды и зла. Прижгите мне уши калёным железом, дабы я оглох окончательно и не слышал стонов погибших. Вырежьте совесть, отделите её от души, чтобы не ныла, не болела, как плохо сросшаяся кость в сырую погоду.
Если революция, потрясения и смута лежат вне человеческих категорий добра и зла, если к ним неприменимы законы морали и справедливости (мы угрюмо молчим, но не спорим, не возмущаемся, когда век встаёт на дыбы), то кому и за что собирается кровавая дань в мирное время? Словно Бог и Дьявол одновременно сошли на землю, и в это шаткое время нам выпало жить, а Царю — править.
Люди сочувствовали беде крымчан отстранённо, по принципу: «Да, жалко, но вы там, а я здесь, держитесь, короче». К слову сказать, и я недалеко ушёл в своём сочувствии. Это тот случай, когда сердцем понимаешь, что что-то надо сделать, а голова твердит: от тебя ничего не зависит. Далёкая беда не становится личной трагедией, потому что птичку жалко, но куриное фрикасе — чертовски вкусная вещь. Это новая разновидность равнодушия, характерная для нового времени, порождённая разобщением всего и всех. В мире, где каждый сам за себя, понятия общей беды (да и общей радости, вообще общего) не резонируют со струнами твоей души. И дело не в том, что струны толстые,— оплётка с них облетела давным-давно.
В городах по всей стране открывались пункты сбора вещей для пострадавших от наводнения. И люди приносили одежду, обувь, посуду, постельное бельё. Не новые, но свежие и чистые, годные к употреблению. Догадываюсь, что это были те же люди, что вышли в декабре на Болотную или другие площади в своих городах в едином искреннем порыве. Не их беда, что порыв готовился, планировался и был возглавлен предателями и подлецами. В тот зимний день негодование сотен тысяч людей распустили по ветру. Сейчас эти люди так же искренне делятся вещами, половина из которых не дойдёт до места назначения, другая половина будет гнить грудой ненужного хлама в палаточных городках возле Крымска. Но, даже зная, что часть вещей разворуют, часть потеряют, оставшиеся будут грубо свалены в кучу (попробуй найди в этой куче одинаковую пару ботинок),— нести вещи надо. Не «для», а «вопреки». Чтобы хоть что-то делать. Чтобы почувствовать на короткое мгновение, что ты не один и единение народа не пустой звук.
— Я еду в Крымск,— сказал Лёшка, когда мы встретились.
— Кому ты там нужен?
— Никому, наверное.
— Тогда зачем ты едешь?
— Оставаться тошно. Тошно в стороне стоять. Тошно думать, что ты никому ничего не должен.
— Там …
— Волонтёры всегда нужны.
— Лёха, вы будете путаться под ногами, вас все будут посылать, в первую очередь пострадавшие.
— Очень может быть. Только ехать всё равно надо.
— Почему?
— Потому что.
Я понял, чтo он имел в виду, а он понял, что я понял. Поступок не нуждается в обосновании, как верность решения не нуждается в доказательствах. Делай что должен, и будь что будет.
— Ты со мной? — спросил он меня.
— Нет.
— Как знаешь…
Впервые за всё время нашей дружбы между нами скользнула тень непонимания, неявная, но уже обросшая контурами. Как будто Лёшка остался на тонущем корабле, отчаянно пытаясь его спасти, вычерпывая воду онемевшими ладонями, а я плюнул и спустился в шлюпку. Совершенно очевидно, кто здесь прав, а кто виноват.
Отказ от поступка всегда нуждается в оправдании. Очень важно объяснить самому себе, что ты не трус, а потом поверить в это объяснение. Объяснить можно, а вот поверить до конца в краеугольную правду никогда не удастся: совесть не терпит острых предметов. Я не поехал вместе с Лёхой, потому что испугался, сломался, сдался. Потому что в моём мире появилась Слава, и никакое горе в этот мир я пускать не хотел, даже общее. Я попытался убедить себя, что можно и нужно быть счастливым, если кто-то где-то несчастен, что личная судьба важнее общей. Но все эти объяснения ничего не стоят, потому что человек всегда всё про себя знает. Предательство остаётся предательством, слабость — слабостью, как ты их ни объясняй, в какую обёртку ни заворачивай. Это, кажется, очень простая мысль: нельзя наслаждаться собственным счастьем, когда есть вокруг несчастные; нельзя выстраивать собственный закрытый мирок спокойствия и комфорта, когда мир вокруг тебя сползает в пропасть; нельзя думать, что общие проблемы должен решать кто-то другой, но только не ты; нельзя успокаивать и обманывать самого себя, что всё обойдётся, надо только потерпеть,— не обойдётся никогда; нельзя жить дальше так, как мы все живём.
Почему? Потому что.
В это же время произошло ещё одно с виду непримечательное, но очень важное событие. В комитете по образованию поменяли одного чиновника, не самого высокого полёта, даже не заместителя председателя, но вместе с этой заменой рухнули прежние договорённости, разомкнулась цепочка откатов, начался пересмотр бухгалтерских книг. Больнее всего эта замена ударила по нашему ректору. Новый человек, пришедший на место прежнего чиновника, был представителем другой команды, из клана соперника. И все попытки ректора найти к нему подход окончились неудачей. Я, конечно, не в курсе всех его афер с бюджетными деньгами, но кое-что слышал краем уха в тесных, липких стукаческих коридорах. И даже того, что я слышал, было достаточно, чтобы с позором вышвырнуть ректора на покой. Например, программа обмена студентами с одним испанским вузом. Деньги для студентов правительством выделялись немаленькие, но фактически до них не доходили. Бедолаги уезжали в чужую страну за свой счёт и жили там за свой счёт. В чьи карманы уходила разница, думаю, не стоит пояснять. Или организация полноценной туристической фирмы на базе университета под прикрытием студенческого проекта. В фирме действительно работали студенты старших курсов, зарплату они получали копеечную, а доход от туристических услуг оседал на неизвестном никому банковском счёте. Добавьте сюда аферы на ремонте помещений, покупках служебного транспорта, квартир для «учебно-образовательных» целей, и масштаб махинаций тянет на добротное уголовное дело. Но, конечно, до суда дело не дойдёт. Ректору просто предложат с почётом уйти на пенсию, и у него не будет возможности отказаться. Наворовал он столько, что хватит не на одну жизнь, но люди его склада интересуются уже не деньгами, а властью. Они жить без неё не могут, как нормальный человек не может жить без воздуха, без воды или пищи. На пенсии такие люди гаснут и сдуваются за предельно короткий срок. Им становится неоткуда черпать силы и энергию. Привыкнув паразитировать на подчинённых, они не в состоянии перестроить свой организм. Запасы сил иссякают, и человек чахнет, как чахнет паук, попавший в банку: нет мух — нет жизни.
Несколько недель он ходил мрачный и красный, готовый на взрыв. Срывался, орал по малейшему поводу, а потом отчислил сорок студентов. Ходил по общежитию и проверял порядок в комнатах. Свинья везде грязь найдёт. Сорок человек. Одним движением брови.
Что-то сломалось во мне после этого. Я посмотрел на свою работу другими глазами. Каждый день мне казался борьбой за души нового поколения; я искренне верил, что если не я, то кто? И вдруг стало ясно, что всё это не имеет смысла. Систему не победить. Она пережуёт тебя и выплюнет, не заметив.
На следующий день я написал заявление на увольнение.
А потом приехал Лёшка. Я хотел его встретить на вокзале, но он отшутился и запретил. И вообще по разговору вёл себя странно. Возникло ощущение, что я разговариваю с другим человеком. Что-то похожее было, когда он вернулся из Чечни. Несколько дней вёл себя странно и ступорно, не шутил, не улыбался и всё смотрел, смотрел, изучал мир глазами оттуда. А потом в одну из ночей завалился ко мне в гости, пьяный, с двумя бутылками водки. Мы сели на кухне, и он стал рассказывать. Он вылил на свет Божий столько грязи и крови, что свет померк на мгновение. Лёшка плакал и не стеснялся своих слёз. И сами слёзы текли только затем, чтобы смыть выплеснувшуюся кровь. Он говорил всю ночь. Говорил и плакал. А под утро заснул, уронив голову на руки. Я так и накрыл его пледом, спящего за столом.
Вот и в этот раз что-то похожее прорезалось в голосе. Мы договорились встретиться через несколько дней. Он приглашал попьянствовать. Я сказал, что не пью, что любовь и всё такое, а он ответил:
— Приводи любовь, хоть познакомимся.
На том и порешили.
За столом сидел крепкий приземистый парень, коротко стриженный, в обтягивающей водолазке на голое тело, которая рельефно подчёркивала широкую накачанную грудь и пивной живот.
— Знакомьтесь — Митяй! — произнёс Лешка, протянув руку.— Бывший нацбол, мы с ним в Крымске познакомились. Мировой парень, прошу любить и жаловать.
— А почему бывший? — спросила Настя.
— Неподконтролен. Никого не слушает, распоряжений партии не выполняет и не боится ни чёрта, ни Бога,— добавил Лёшка.— Ну… ещё выпить любит.
Парень продолжал молчать, даже позы не изменил. Смотрел на нас внимательными мутными глазами и ждал первого шага. Я потом заметил, что глаза у него болотно-зелёного цвета, но тогда они показались просто мутными, подёрнутыми то ли плёнкой, то ли ряской.
Мы представились по очереди. Девушкам Митяй кивал, мне и Вельфищеву вяло пожал руку, и только кривая усмешка — как трещина — появилась на лице, когда Вельфищев по традиции назвался эльфом.
— А для чего ты в Крымск поехал? — спросила Слава.
— Скучно дома — вот и поехал,— ответил Митяй.
И сразу стало понятно, почему он всё время молчит. Голос был не просто тонкий — детский; высокий и переливчатый, как у положительных героев советских мультиков.
— Давайте к столу, рассаживаемся, рассаживаемся,— скомандовал Лёшка.
Водку Митяй пил из чайной чашки, крупными кадыкастыми глотками. Лицо его при этом краснело, на глазах проступали слёзы, но он допивал до конца, занюхивал чёрным хлебом, медленно вытирал рот рукавом и только после этого выдыхал, коротко и резко. Надо сказать, что после этого он два-три тоста пропускал, молча ел, изредка вставлял односложные фразы. Жевал он долго и обстоятельно, перетирая пищу в кашу, в порошок, глотал с усилием, как будто у него горло болит. Когда начинали говорить девушки, он бросал на них цепкие, внимательные взгляды, пронизывающие и неприятные. Взгляд его не скользил по шее, груди и прочим прелестям, но был той же природы: нечистый, сальный, пачкающий.
За короткое время Митяй сожрал всю закуску.
— Девчат, там на кухне в холодильнике овощи, колбаска, сыр, мелочь всякая… Порежете, постругаете? — обратился Лёшка к девушкам.
— Без проблем.
— Много ешь, Митяй.
— В детстве недоедал, наверное? — язвительно заметил Вельфищев.
— Заткнись, дятел,— Митяй враз срисовал, что из себя представляет Вельфищев.
И тот заткнулся, пробурчав невнятное себе под нос.
Девушки ушли. Лёшка взглядом показал мне на бутылку. Подмигнул. Я сглотнул слюну и кивнул коротко, неуверенно. Друг наполнил стопку до краёв, я залпом её опрокинул, закусил остатками черемши. Бодрый жар ворвался в тело, разогнал кровь и поднял настроение. Лёшка наполнил ещё одну.
— Давай, пока без палева.
Митяй понимающе осклабился.
Я догнался, проталкивая водку уже с трудом, занюхал Лёшкиными волосами.
— Всё, хорош. Как же мне этого не хватало…
— Зажуй,— Лёшка протянул мне дольку лимона.— Теперь главное — не спалиться.
— Точно.
— Водка — это ещё одно доказательство того, что Боженька нас любит и помнит,— произнёс Митяй самую длинную фразу за весь вечер.
Мы втроём довольно захохотали. И Митяй вдруг показался мне отличным малым, немного со странностями, но с кем не бывает. Вечер был искрист, душевен, жизнь наполнилась яркими красками. И я понял, что всё время мучительно тосковал именно по этой жизни, именно по этому безбашенному состоянию, когда море по колено и всё можно. На задворках совести трепыхалась мысль, что именно сейчас всё рушится, что завтра я буду жалеть о минутной слабости, каяться и просить прощения, но алкоголь заливал эту мысль, она захлёбывалась и тонула.
Вернулись девчонки, неся тарелки с аккуратно разложенной нарезкой, овощами, бутербродами с пахучими шпротами.
— А что отмечаем? — спросил Вельфищев.
— Возращение,— уточнила Настя.
— А-а, ясно.
— Не отмечаем. Что за бред? Просто собрались,— отмахнулся Лёшка.
— Много людей поехало добровольцами? — спросила Сова.
— Много. Или мало. Не знаю. Человек двести со всей страны. Даже с Сахалина парень был. Девушки тоже были, но парней больше,— Лёшка говорил нехотя, будто стесняясь рассказывать о том, что там происходило.
— Не было двухсот. Меньше,— добавил Митяй.
— Чем вы там занимались?
— Работали. Много и долго. На жаре. Вещи распределяли, заявки заполняли, воду разносили по домам. Муляку разгребали.
— Муляку?
— Ил, грязь. Все дворы ею залиты. По колено. Мерзкая и опасная дрянь. Попадёт в кровь — труба, заражение гарантировано.
— По вечерам бухали,— добавил Митяй.
— Да, и это было. Днём от усталости с ног валишься, а вечером бодряк пробирает.
— Ты там был, Лёшка, скажи, что случилось на самом деле?
— Никто не знает. Говорят разное. Местные убеждены, что был выброс воды. К нам в лагерь каждый вечер приходила сумасшедшая бабка и твердила про кару Божью. И это не самая бредовая версия.
— А ты сам как думаешь?
— А я не думаю об этом. То есть об этом можно думать, пока ты находишься по другую сторону баррикад, на Большой земле, а когда ты сам побывал на этих баррикадах, другие вопросы становятся важными.
— Какие?
— Где достать воду, например. Как быть с дедом-ветераном, которого родственники бросили, а у него весь двор в дерьме, а сам он ходить не может. И непонятно как он вообще жив остался.
— Точно,— Митяй запрокинул голову и отправил в рот стебель маринованной черемши.
— Люди там разные. Много тех, кто реально пострадал, но были и такие, что слетелись на халяву, будто сычи.
— Так всегда бывает,— вставил Вельфищев.
— Много погибших? — спросила Слава.
— Много, но точно тоже никто не знает. С нами парень работал из Краснодара, он с первого дня в Крымск приехал, так он рассказывал, что трупы грузовиками вывозили. Такие огромные рефрижераторы магазина «Магнит», в них мясо перевозят… Десятки грузовиков.
— Пипец,— выдохнула Настя.
Все замолчали. Только Митяй продолжал увлечённо жевать.
Мне было не по себе весь вечер. И это чувство усиливалось с каждой минутой. Мне был неприятен Митяй, и я не мог понять, что Лёшка в нём нашёл, зачем привёл в нашу компанию. Вот сидит это мурло и жрёт в три горла, и ему плевать на всё и всех. Ещё мне хотелось выпить. Жутко хотелось. Невыносимая алкогольная жажда зудела в крови и сушила язык. Но рядом была Слава, и я ей обещал не пить, и всё путалось в моей душе. Я злился на любимую девушку за то, что сам же дал ей слово, и не видел в своём праве на злость никакого противоречия. И даже не задумывался о том, что уже нарушил данное слово.
Слава мягко коснулась моей ладони, тревожно-вопрошающе заглянула в глаза — я через силу улыбнулся ей: мол, всё нормально,— но сам разозлился ещё больше; и даже это нежное прикосновение вызвало раздражение и неприязнь. Вдруг захотелось обматерить её, сорваться и послать куда подальше. И тут же стало стыдно за это чувство.
За столом сидели три девушки, с двумя из которых я спал, с третьей мог переспать, но сам удержался. К одной я испытывал чувство жалости, другая веселила, любимая — раздражала. Вельфищев и Митяй были мне глубоко безразличны, неинтересны. С Лёшкой я бы с большим удовольствием пообщался один на один, с бутылкой или без. Но лучше с бутылкой. И мне вдруг стало непонятно, какого чёрта я здесь сижу, зачем вообще происходит всё, что сейчас происходит. Это застолье, эти разговоры за барским столом. Всё происходящее лишено смысла и внятности, и совершенно непонятно, в какой момент были утеряны эти стержни. А самое главное — как их вернуть? Весь прожитый год показался мне бессмысленным стоянием в очереди. Очередь не движется, но все продолжают стоять. И так долго это длится, что уже забыли, за чем стоят. И ни у кого не хватает решимости плюнуть и уйти.
— Царя видел? — спросил Вельфищев.
— Нет, я позже приехал,— ответил Лёшка.
— Жа-а-аль.
— Интересно, какой он? — задумалась Настя.
— Из плоти и крови,— это Сова.— Так же кушает, пьёт, ходит в туалет.
— Нет, что у него в голове?
— Дерьмо.
Митяй одобрительно цокнул.
— Так и вижу фото президента: сидит на толчке, тужится, а внизу подпись: «Мочусь в сортире»,— хохотнул Вельфищев.— Вот бомба была бы…
— Всё это мерзко,— отвернулась Слава, приковывая к себе внимание.
— Ты что, за Царя?
— Какая разница? Просто мерзко так рассуждать, исподтишка.
— Я и открыто могу. Сомневаешься? — Вельфищев напрягся и покраснел.
— Господи, да не в этом дело… Если открыто — будет так же мерзко, как ты не понимаешь? Ты этим не его — ты себя унижаешь.
— Ты-то что знаешь об унижении? — вдруг зло и едко выбросила Сова.— Сидишь тут почти святая и учишь нас жить, но тебя-то не дразнили с самого детства жидовочкой просто так, за курчавые волосики и выпуклые глазки. А ребёнку вдвойне больно и непонятно: почему это он хуже других, на каком таком основании? И никто ему не объяснит, что ребёнок изначально виноват, угораздило родиться не в той семье и не в той стране. Ребёнок хочет иметь друзей и подружек, в куклы с ними играть, куличи лепить в песочнице, а его отталкивают, смеются и показывают пальцем. Кровь у него, видите ли, не такая, разрез глаз не тот, нос чуть горбат… Я убегала на задворки детского сада, падала на землю и рыдала до красноты, до икоты, выблёвывая слюни и слёзы, а грудь разрывало от стыда и обиды. Родители отводят глаза, жалеют, гладят по курчавой головке и пытаются что-то объяснить, но ребёнку всё равно непонятно, что с ним не так. Понятно лишь, что он другой, не такой, как все дети. И это навсегда. Это не исправить. А потом назло всем учишься, учишься, учишься… Зубришь теоремы, правила, таблицы. Времени у тебя очень много. Тебя не зовут на дни рождения, не приглашают в гости или в кино за компанию. Ты вечно одна, с учебниками и словарями. Они становятся твоими друзьями, которые никогда не предадут, не подставят и которые всегда рядом. Я закончила школу с золотой медалью, поступила на иняз в … Мне не объяснить сейчас, чего это стоило. Я чуть с ума не сошла, заучивая французские спряжения, зазубривая куски текста наизусть, целыми страницами. Но за спиной продолжают шептаться: вы же понимаете, что всё, мол, не просто так, одна фамилия чего стоит, конечно, конечно, эти без мыла в зад пролезут, у них всё схвачено, всё куплено, своих проталкивают, круговая порука, рука руку моет и так далее. Но только ребёнок уже не ребёнок, он ко всему привык, он не верит людям, особенно он не верит русским людям. Ему, впрочем, тоже не верят, но он уже не напрашивается в друзья. А самое паскудное — я привыкла к такому положению вещей. Оно меня не удивляет, не возмущает. Я живу с этим каждый день, каждый Божий день ловлю на себе косые взгляды в метро, вздрагиваю, проходя мимо коротко стриженных молодых людей в сапогах с высокими берцами. И это моя жизнь. Другой у меня не будет. Мне раз в месяц напоминают, что если меня что-то не устраивает, то я могу катиться ко всем чертям в свой любимый Израиль. И никого не волнует, что он не мой и не любимый, что я родилась в России и такая же русская, насколько и еврейка. Это неразделимо во мне. Понимаешь ты? И не смей мне говорить об унижении. Ты ни черта об этом не знаешь.
— Маша, вы простите меня… Всё это так же мерзко, так же мерзко…— попыталась объяснить Слава.— Я, наверное, не так сказала, простите ещё раз…
Повисла тишина, как после… Как после правды — узловатой, неприятной, выпуклой, что Машкины глаза. Каждый сидел и переваривал услышанное. Маша и раньше мне об этом говорила, о своём несчастном, забитом детстве, о том, как её травили и унижали. И я первый раз подумал о том, нравится ли ей её прозвище. Она всегда была Совой, и это было естественным, само собой разумеющимся фактом. Но этот факт вдруг тоже стал выпуклым, неприятным.
— В волонтёрском лагере рядом с нами палатка стояла — жили три парня,— начал Лёшка.— Приехали из разных городов, познакомились на месте, сдружились — не разлей вода. Вместе держались. И лидера у них не было, все трое харизматичные, как на подбор, про таких говорят — душа компании. По вечерам песни пели у костра, днём работали в городе, как ломовые лошади. Один из них, Стас, раньше других уезжал. В Сургут или Стерлитамак… не помню уже. Ночью вроде отвальной устроили, он со всеми адресами обменялся, говорил о дружбе, о том, что вот в таких условиях куётся настоящее-доброе-вечное. И знаете, без пафоса так говорил, простыми словами, что ему верилось. Вот другой кто скажет — фальшиво прозвучит, выспренно, а ему хотелось верить, так искренне он всё это говорил… Он уехал рано утром, когда все ещё спали. А двое других, Миша и Серёга, как проснулись, не нашли своих кошельков. Обнёс подчистую. Телефон, конечно, выключен. Такая вот история.
— Это ты к чему?
— Не знаю. Про мерзость заговорили — и вспомнилось.
Опять повисла неприятная пауза. Тишина осторожно, по шажочку, приближалась к главному. И все это чувствовали. Уже всем было понятно, что вечер пошёл не так.
— Вот тебе слова Никиты мерзостью кажутся,— Сова не хотела успокаиваться,— а меня бесят правильные девочки вроде тебя.
Только сейчас я заметил, что Сова крепко пьяна, ещё не в хлам, но добротно и основательно, на полшага до скандала. Она весь вечер старательно не смотрела в мою сторону, улыбалась вместе со всеми, шутила — играла роль. А я решил не присматриваться внимательно, решил не видеть актёрской фальши. Влюблённая девушка не справилась с ролью, или устала от неё, или чёрт его знает, что там у неё в голове произошло, но с каждым произнесённым словом она входила в раж, раззадоривая потяжелевший воздух.
— И если подумать,— продолжала она,— добренькие святоши вроде тебя хуже мерзавцев. Вы одним своим видом гнобите нормальных людей. Посмотришь на вас — и начинаешь проедать самого себя, опускать ниже плинтуса: мол, куда мне, дураку ущербному, на небо глядеть, куда мне к такой святости тянуться, дело моё холопское — сидеть в грязи и не чирикать.
— Сов, да ладно тебе,— попробовал успокоить её Вельфищев.
— Вот-вот, видишь, он уже тебя простил.
Слава молчала. Плотно сжала тонкие губы и смотрела прямо перед собой.
— Маш, правда, чего ты завелась? — вставил Лёшка.
— О, я уже Маша, вы вспомнили, друзья, как меня зовут!
— Чего ты добиваешься? — спросил я.
— Чего я добиваюсь? Я скажу тебе, чего я добиваюсь. Я хочу, чтобы меня и моих друзей перестали тыкать носом в мокрые тряпки за их несовершенство. Да, я не святая и никогда ей не стану. Но это не значит, что я хуже.
— Никто и не говорит…
— Она говорит. Сидит и всем своим видом говорит, какая гнилая в нас киснет порода. Только я тебе так скажу: твоя святость и есть самая грязная, блевотная мерзость. И ничего гаже нет на свете. Потому что ты людей надежды лишаешь. Посмотришь на тебя — и жить не хочется. Потому что всё зря, потому что такой, как ты, не стать, такой, как ты, родиться надо. Ты людей заставляешь самих себя ненавидеть — вот что ты делаешь.
— Ты ошибаешься,— ответила Слава, не оборачиваясь.
— А ты своего любимого спроси, ошибаюсь я или нет. Он ведь тоже не святой. Или ты не знала?
— Чего не знала?
— Он до тебя со мной спал.
Слава внимательно посмотрела сначала на меня, потом на Сову и ответила:
— У всех своё прошлое.
— Нет, деточка. Это у тебя прошлое, а у всех остальных грехи. И они пролезут в настоящее, как глубоко ты их ни прячь.
— Да что вы её слушаете? Она пьяна в стельку,— произнесла Настя и даже извинительно всплеснула руками.
Но ситуация уже не переводилась в шутку. Так бывает.
— А вы все,— Сова обвела сидевших за столом пьяным тоскливым взглядом,— вы знаете, что я права. И боитесь об этом сказать.
Все молчали. Никто не смотрел на Сову, чтобы не встретиться взглядом ненароком. Взгляд её не искал поддержки, но на такой взгляд надо что-то отвечать; то есть встретить глаза в глаза и промолчать — не вариант. Но ответить пьяной оскорблённой женщине было нечего.
И тут Митяй со звоном кинул вилку, отодвинул в сторону тарелку с недоеденным салатом и громко подтвердил:
— Права. За это надо выпить.
Митяй открыл бутылку и налил всем по полной.
— Давайте, будем.
Он лихо, никого не дожидаясь, опрокинул содержимое внутрь желудка, привычно занюхал чёрным хлебом. За ним выпили остальные. Молча. Не чокаясь. Только Слава не притронулась к своему бокалу.
— Простите меня, простите…
Сова заплакала вдруг, разом, обхватила голову руками и закачалась, попала локтем в тарелку, опрокинула на пол салат, заревела ещё громче, ещё отчаяннее.
— Скажи, Лёша, я пучеглазая, да?
— Нет, Сов, ты волоокая.
Маша всхлипнула, давясь смешком и слезами.
— Всё нормально, Сов,— Настя уже гладила её по голове.
— Нет, я такая грязная, такая мерзкая, простите меня…
Она подвывала через каждое слово, таким нутряным, заученным плачем, какой не сымитируешь даже по пьяни.
Сова, плача, уползла на кухню, следом за ней ушёл Вельфищев, обнимая её за плечи, что-то успокаивающее нашёптывая на ухо.
Вечер, обещавший быть интересным, сдержал своё обещание, только лёгкости это не прибавило. Каждый делал вид, что серьёзно увлечён несерьёзным делом, каждый чувствовал себя лишним оттого, что Сова нарушила табу, произнесла вслух хлёсткие и неприятные вещи, и вещи эти ожили, требуя для себя осмысления во времени и пространстве. Слава тяжело смотрела вниз, изучая свои колени, продолжая сидеть без движения.
— Я хочу уйти,— произнесла она, не оборачиваясь.
— Вместе пойдём. Я провожу.
— Нет. Я пойду одна. Отдыхай. Ты же этого хотел.
И она встала, не извиняясь, не прощаясь ни с кем, и вышла в коридор. Я поплёлся за нею.
— Я тебе не лгал. В чём моя вина?
— Ты не виноват. Всё хорошо. Отдыхай.
— Ничего не хорошо.
— Расслабляйся, Андрей. Ты заслужил. Ты вообще молодец. Всё делаешь правильно.
— Я делаю так, как считаю нужным.
— Да, конечно, я и говорю: ты всё делаешь правильно.
— Я должен был тебе рассказать?
— Да.
— Зачем? Всё это прошлое, и должно оно оставаться в прошлом. Ты сама сказала…
— Затем, чтобы я не попадала в идиотские ситуации, не чувствовала себя полной дурой перед всеми; затем, чтобы не шептались за спиной, не ухмылялись в сторону. Неужели ты не понимаешь?
— Прости.
Я подошёл к ней вплотную, попытался поцеловать. Она отшатнулась.
— Зачем ты пил?
— Так вышло.
— Ясно. А зачем ты меня сюда потащил?
— Я хотел как лучше, чтобы мы всегда вместе… Понимаешь?
— Нет, не понимаю.
— Послушай, я кругом виноват…
— Ну что ты, это я виновата. А ты свободный человек, волен поступать так, как ты хочешь. Ты молодец, Андрей! Ты всё делаешь правильно.
Было непонятно, издевается она или нет, она говорила всё это с таким серьёзным, убеждённым видом, что становилось страшно. Какая-то нудная, вязкая непоправимость вползала в наш мир, разъединяя нас, разводя по разным берегам. И я не знал, как это остановить. Но что ещё страшней — не хотел останавливать.
И тут она заплакала. Слёзы выплеснулись разом, неостановимым потоком. Скривились губы, задрожали скулы, и эта резкая смена состояний разорвала мне грудную клетку. Стало трудно дышать. И ещё… Сердце отклеилось и упало на пыльный пол, ещё продолжая стучать, ритмично сокращаться, перекачивая свистящий воздух.
— Меня унизили… А ты… Сидел и молчал…
— Слава…
— Ненавижу тебя!
Она развернулась и побежала прочь, вниз по лестнице, убегая из квартиры, из мира, из памяти.
Я зашёл на кухню покурить. Там Сова прижала несчастного Вельфищева к холодильнику и жадно целовала его в рот. Парень стоял беспомощно и напряжённо, как кремлёвский курсант перед Мавзолеем, одной рукой обречённо потискивая Машину задницу, другой придерживая её за плечо, в надежде когда-нибудь отстранить от себя. Сова вздрогнула от щелчка зажигалки, посмотрела сначала испуганно, застигнутая на месте преступления, но моментально взгляд её поменял окраску. В момент узнавания он наполнился злой радостью, вызовом и торжеством. И, уже не обращая на меня никакого внимания, она повернулась к Вельфищеву и начала целовать его ещё яростней, ещё настырнее.
В комнате Настя с Лёшкой играли в гляделки, о чём-то влажно шептались. Я почувствовал себя лишним, я везде был лишним и ничего не мог поделать с этим оглушающим чувством. Хорошо было только Митяю. Он спал, откинувшись спиной на диван, издавая носом тонкий булькающий свист.
— Ушла? — спросил Лёха.
— Да.
— Не бери в голову. Давай лучше накатим.
— А что ещё остаётся?
Водка не пошла. Я подавился, закашлялся, Настя протянула мне стакан сока, и я быстро, одним глубоким глотком, осушил его, смывая сивушную горечь с гортани.
— А этот что? — я указал на Митяя.
— Не вникай. Он пьёт-пьёт, а потом просто отключается, по-английски. Нормально, в Крымске так же было. Поспит пару часов и встанет как огурчик. Этот парень нас с тобой перепьёт.
— Странный он,— сказала Настя.
— В смысле?
— Неприятный. Вот он сидел, и мне всё время неуютно было… Он не слышит, надеюсь?
Мы все прислушались к свисту.
— Не, спит как убитый. Из пушки не разбудишь. Сам решает, когда проснуться,— ответил Лёха.
— Зачем ты его позвал? — спросил я.
— Не знаю. Мы не то что сдружились там, просто он один работал, ни к кому не лез, всегда сам по себе. Ну и… жалко, что ли, стало. К тому же с одного города. Короче, стали в связке работать. И сразу стало легко. Я за всю жизнь ни с кем так легко не работал. Знаешь, даже не с полуслова понимали друг друга, а как будто мысли читали. Могли вообще за день двух слов не сказать. По вечерам в компании он тоже не выделялся. А потом вот что случилось. Эмчеэсник один щенка в муляке утопил. Не со зла, а просто швырнул в гущу, и тот притоп сразу же. Так Митяй моментом сиганул в грязищу, никто ещё осмыслить ничего не успел, а он уже тащит щенка за шкирку. То есть натурально на рефлексе прыгнул, не думая. Отдал мне щенка и тут же, на месте, избил эмчеэсника. Жестоко избил, в кровь. Лицом в муляку окунал и орал в ухо: «Жри, паскуда! Жри, паскуда!» Они потом вечером в лагерь приходили, эмчеэсники, предъявы кидать, наши все Митяя обступили, а он спокойно так пацанов раздвинул, вырвал топор из бревна, улыбнулся и шаг вперёд сделал: мол, подходи по одному. Те постояли, поплевали под ноги для понта и ушли. А он бы реально их зарубил. Может, и сам бы сдох, но рубил до конца. Стержень в нём какой-то есть… Короче, он, может, и недалёкий, но настоящий. Я бы с ним пошёл в разведку.
— А со мной? — спросил я.
— Ты чего, Андрюха? Что за вопрос?
— Обычный вопрос. Со мной бы пошёл в разведку?
— Пошёл.
— Ты это из вежливости, мол, потому что друзья?
— Хорош грузить.
— Нет, ты скажи. У Митяя стержень, а Андрей Вознесенский тряпка. В Крымск с другом не поехал, с бабами своими разобраться не может…
— Знаешь, иди ты к чёрту, Андрей Вознесенский.
— Ну, спасибо, дружище.
— Всегда пожалуйста.
— Ребята, хватит. Андрей, правда, ты чего? Что за вечер? Все как с цепи сорвались,— Настя попыталась нас примирить.
Лёшка отвернулся, не смотрел в мою сторону.
В комнату зашли Сова с Вельфищевым, гордые и смущённые.
— О, один уже в отрубе. Вот теперь мне всё нравится. Вот теперь я готова веселиться. А если хорошо попросите — на столе спляшу!
— Не, Сов, не надо,— усмехнулась Настя.
— Ну глядите. Два раза не предлагаю.
— Андрей, ты извини, что так вышло,— смущённо произнёс Вельфищев.
— Ничего, бывает.
— Конечно, бывает, только не у всех проходит. Да, Андрей? — вставила Сова.
Она была возбуждённой и пьяной, и этот сплав порождал вседозволенность.
— Маша, иди проспись,— ответил я.
— Успеется. Мне давно так хорошо не было. Сегодня я гулять буду. Сегодня я Грушенька. А чего вы все приуныли? Давай, Лёшка, расскажи нам ещё про Крымск.
— Чего тебе рассказать?
— Какие там люди? Чем живут? Чем дышат?
— Обычные люди. Интересно — съезди, посмотри.
— Нет, я в герои не записывалась. Я же еврейка, а значит, паразит, нахлебница. Сижу на горбе у многострадального русского народа и соки высасываю. А ещё кровь младенцев пью. Вы что, не знали?
— Маш, правда, хватит. Сама начинаешь,— снова попытался утихомирить её Вельфищев.
— Ладно, проехали. У нас есть ещё выпить?
Лёха достал из-под стола коробку с красным вином.
— Налейте ей кто-нибудь полный стакан. Пусть выпьет и рядом с Митяем рухнет… Ох, вечерок…
— А скажи мне, Андрей, что она в тебе нашла?
Это был глупый вопрос пьяной женщины. Я не стал на него отвечать. А если быть до конца честным, то и не знал ответа.
— Нет, всё понятно, что она святая, вся такая воздушная, спустилась к нам, грешным, из рая, чтобы осчастливить. Но ты-то здесь при чём? Я тебя десять лет знаю — ты не святой, не подвижник. Трус, алкоголик и графоман. В постели, правда, молоток, но этот бонус не по её части. Что она в тебе нашла?
— А ты что нашла?
— Я-то? Хороший вопрос. Ты, Вознесенский, женщин боишься, потому и меня не оттолкнул. Меня обычно все отталкивают, а ты пожалел, кинул на бедность… А я, дура, душой прикипела, за чистую монету приняла.
— Я тебе что-то обещал?
— Вот тебе тридцатник уже, а ни черта в женщинах не понимаешь. Обещал, не обещал — это ты для бабушки своей оставь. А с женщинами так нельзя. Ты если женщину гладишь по шёрстке — руку не отнимай. Не уверен — лучше не начинай гладить. Но если погладил, будь готов отдать себя с потрохами. Верно я говорю, Настя?
Настя промолчала, отвела взгляд.
— Ты хочешь отношения выяснить? Вот сейчас, при всех? Хорошо, давай выясним.
— Да чего с тобой выяснять? И так всё ясно. Тряпка ты. Тряпка и свинья. Всё хорошо — Сова не нужна, а как в паху звенеть начинает — звонишь Сове. Что, не так? Хоть себе-то не ври. Я, правда, не лучше. Всё знаю, а устоять не могу. Вот завтра позвонишь — приползу как миленькая… Так не звони мне! — голос её сорвался на визг.
— Не буду.
Минуты две все сидели молча. Только Сова наполнила до краёв стакан и медленно, мелкими сбивчивыми глотками, выпила его до дна. Шумно выдохнула и вытерла рот рукавом, оставляя красные разводы на одежде.
А потом раздался звонок в дверь, бесконечная невозможная трель.
Я открыл дверь — на пороге стояла Слава…
Платье разорвано, бёдра в синяках и царапинах.
Воспалённый рот разбит в кровь.
Волосы спутаны.
Взгляд её огромных глаз пуст и страшен.
<…>
10. Предчувствие
последней войны
Слава сидела напротив, помешивала ложечкой чай и смотрела на меня. Взгляд её был ровным, спокойным — тем самым пустым спокойствием, которое изымает душу, от которого становится страшно и стыдно.
— Это я виноват,— сказал я.
— Да, это ты виноват. Но сейчас-то какая разница?
— Слава, прости меня. Мы ещё можем всё начать сначала.
— Андрей, ты чего? — она посмотрела на меня удивлённо.— Я не держу на тебя зла. Я просто не люблю тебя больше.
Она произнесла это вслух, а мир не разрушился и даже не задрожал. Продолжали стучать секундной стрелкой круглые настенные часы, дребезжала ложечка о стенки чашки, за окном шумел ночной город. И никому не было дела до того, что на одну любовь в этом мире стало меньше.
— Прости,— добавила она.
— Я тебе не верю. Так не бывает.
— Ещё как бывает. Ты оказался мельче, чем я думала. Ты не виноват, никто не виноват.
— Я не волшебник, я только учусь.
— Не ёрничай, я серьёзно.
— Извини.
Она отвернулась, на глаза навернулись слёзы.
— Ты должен был быть рядом.
Мне нечего было ответить.
Слава встала, подошла к окну, погладила рукой занавеску. Господи, какой прекрасной она была в тот момент… И даже ссадина на разбитой губе не портила светлого образа. Она прислонилась лбом к оконному стеклу, упёрлась ладонями и, приподнимаясь на цыпочках, выдохнула тёплый пар изо рта. Казалось, Слава хочет подлезть под ночной город, забраться в него с тыла и, нащупав там невидимый рубильник, отменить ночь. На запотевшем стекле она нарисовала решётку, стала играть в крестики-нолики сама с собой. И вдруг наступила гнетущая, нехорошая тишина. Я заморгал, повертел головой — остановились часы на стене. Секундная стрелка продолжала подрагивать, но ход прекратился. Слава тоже это заметила.
— Время остановилось.
— Батарейка…— я не успел договорить.
— Да, остановилось,— и, резко повернувшись ко мне, стала рассказывать: — Он напал сзади, как только я вышла из подъезда. Зажал рот и прижал лицом к стене. У него были грязные пальцы, грязные и кислые на вкус. Ужас хлынул из затылка к животу, самый настоящий смертный ужас, когда с первой секунды понятно, что шуток не будет, либо жизнь, либо смерть. Я задёргалась, забилась, но он держал крепко, ещё ударил локтем по скуле, чтобы не дёргалась. А потом он повернул меня лицом к себе и приставил к горлу нож.
— Слава…
— Молчи и слушай. Он смотрел мне в глаза и улыбался. Он видел страх в моих глазах, видел ужас, всю его глубину, и ему это нравилось. Нож уплотнил мои лёгкие, я задышала часто, но мелко, на цыпочки привстала… Казалось, можно спрятаться от этого ножа, привстав на цыпочки, но спрятаться, конечно, не получилось. Мне было не вскрикнуть, не повернуть голову. Он сказал мне: «Молчи». С ужасным южным акцентом сказал, но меня обрадовал его голос. То есть мне тогда показалось, что если он о чём-то говорит мне, о чём-то просит, значит, не собирается меня убивать… Даже нет, не так… Если он умеет говорить, значит, он человек, а не кромешное зло. А с человеком всегда можно договориться, объяснить, убедить… Я ответила ему: «Не надо». Он сразу ударил меня в живот, так что ноги ослабели и подкосились, а воздух пропал, и не хватало сил вздохнуть. Я бы сползла по стеночке, но он цепко взял меня за горло. «Я сказал, заткнись»,— ещё раз он произнёс. А я всё не понимала, что договориться невозможно. Одной рукой он продолжал держать нож у горла, а другой стал шарить под юбкой…— Слава скривилась от брызнувших слёз.— Сразу было понятно: если я закричу — ему хватит одного движения, чтобы перерезать мне горло, так крепко он прижал нож. Изо рта его пахло уксусом, перцем, ещё чем-то резким, противным. Глаза… Чёрные и страшные. Я его глаза никогда не забуду — мне с этим теперь до конца жить. Пока они мне не снятся, но как только проснусь — сразу вижу его глаза. И тошно так становится на душе, привкус страха во рту появляется… Знаешь, если бы не было ножа — я бы всё равно закричать не смогла. Губы словно наизнанку вывернули, а в горле — цемент, язык не слушается. А он это знал, читал в моих глазах, но всё равно держал нож у горла. И когда он дотронулся… там… я только тяжело заёрзала по стене, вжимаясь плотнее, глубже. Ещё раз сказала: «Не надо, пожалуйста». Тогда он отошёл на шаг и сразу ударил кулаком в лицо, резко и без замаха. Я ударилась затылком о стену, из носа пошла кровь. Он сразу же подступил ко мне и снова схватил за горло. Нож уже не приставлял, только сказал: «Ещё раз вякнешь — зарежу». И я поняла, что он не шутит. То есть он не просто говорит, чтобы напугать. Он и правда зарежет. Это так ясно было в тот момент, что от угроз, от ударов, от ножа — я сдалась.
Слава закрыла лицо ладонями. Я подошёл к ней, положил руки на плечи — она сбросила их резким движением. Просто стояла у окна, закрыв ладонями лицо. Молчала. Я не сразу понял, что она рыдает,— по дрожанию плеч понял, по тому, как глубоко и трудно она сглатывает накат слёз.
— Прости.
Она подняла на меня заплаканное лицо.
— Потом он снял с меня трусы.
— Слава, не надо…
— Нет, ты это до конца дослушаешь.
Голос её обретал твёрдость, справляясь с рыданиями. Она утирала слёзы кухонным фартуком, размазывая тушь по лицу, но уже не обращая на это никакого внимания.
— Боль была обжигающей, раскалённой, как будто горячий болт в тебя вворачивают. Но дело даже не в боли. То есть боль можно перетерпеть, но то, что он делал,— страшнее боли, бесповоротнее, что ли… Тебе изнутри клеймо ставят, и это уже на всю жизнь. Понимаешь, это не грязь, не пятно, не след — это выжжено внутри тебя, дьявольское тавро. Ты становишься меченой. И будешь меченой до конца своих дней. Это не отмывается, не вырезается. Метка в душе, в сердце, в…— Слава произнесла мат просто, буднично, первый раз на моей памяти.— Я теперь грязная-грязная. Меня теперь нельзя любить. И я теперь любить не смогу.
И снова она замолчала, пытаясь справиться с потоком слёз, с руками, с ломающимися пальцами. Мне стало плохо. Закружилась голова. Я не знаю, зачем ей надо было проговаривать вслух все эти подробности, зачем она выволакивала наружу всё до крупицы, каждый жест посекундно…
<…>
—…Я сидела у стены, всхлипывала, обнимала коленки, а он не уходил. Только отошёл на пару шагов и, уже не глядя на меня, спокойно закурил. Просто стоял и курил. Понимаешь, он ничего не боялся, не собирался убегать, он не боялся, что я закричу, что выйдут люди, вызовут милицию… Он ничего не боялся в этом городе, в этой стране. Он чувствовал себя хозяином. А я подумала, что он — этот жестокий грязный азиат — и есть хозяин. Он сделал меня своей наложницей. И я подчинилась. И не было никого рядом, чтобы меня спасти. Никогда не будет никого рядом. Поэтому — он хозяин. Другого не будет.
Я хотел прикоснуться к ней, погладить, пожалеть, прижать к себе, как делал не раз до этого, но сейчас не мог этого сделать. Её рассказ перечеркнул это право, а Слава перестала быть моей. Грязный азиат отнял её у меня, отнял затем, чтобы никогда больше не отдавать. Вот зачем Слава всё это мне рассказывала. Чтобы я понял, что она перестала быть моей.
Она подошла к плите, включила конфорку и, набрав в чайник воды из-под крана, поставила его на плиту.
— Пить хочется.
— Я пойду.
— Куда ты пойдёшь? Ночь на дворе.
— Не знаю, пройдусь. Ночи тёплые.
— Оставайся. Я постелю тебе на кресле.
— Хорошо.
— Хочешь есть? Бабушка напекла пирожков с капустой.
Она поставила передо мной тарелку с пирожками.
— Сейчас чайник закипит.
Я начал есть с жадностью, заталкивая в рот жареные пирожки, давясь хрустящим тестом, разбрасывая кусочки капусты по столу, по полу… Мне казалось, что пока я ем, всё произнесённое Славой не имеет силы, и стоит остановиться, как слова напитаются смыслом и прорастут в явь. И я ел пирожок за пирожком. В горле заломило от тоски, но я продолжал жевать, шевеля упрямой челюстью, перемалывая куски прожаренных пирожков. Жир тёк между пальцев, масляный и липкий, а я всё ел. Слава смотрела на меня, долго и внимательно, а потом сделала шаг навстречу и мягко положила руки мне на голову, погладила, расчёсывая волосы гребнем своих ладоней. Думаю, она сделала это, потому что продолжала меня любить.
Я сжал в ладони недоеденный пирожок так, что клочки прожаренной капусты полезли сквозь пальцы.
Договорились встретиться в «Евразии» на «Парке Победы». Я приехал первым, сел за столик, заказал холодный чай, закурил. Деньги лежали в кармане, сложенные тугой плотной пачкой, оттопыривали брюки, но не жгли, нет, не жгли. В ресторане работал кондиционер, и прохладный воздух обдувал лицо, руки. Прохлада перекинулась на мысли, и я в первый раз подумал о том, как именно буду убивать. Я представил, что стою перед насильником, смотрю ему в глаза… А что дальше? И в этот момент не то чтобы сомнение в задуманном проникло в сердце, но лёгкая тревога. Я твёрдо знал, что убью ублюдка. Убью. А что дальше?
Митяй зашёл в кафе развальной наглой походкой (так ходят коты по квартире), повертел головой, увидел меня, коротко кивнул. Следом за ним вошёл огромный мужик лет сорока. Не здоровый, не накачанный, а именно огромный, с надутым животом, налитой бычьей шеей, коротко стриженный. Одет он был в джинсы и обтягивающую футболку, в руках вертел барсетку. Они подошли, присели напротив.
— Это Борюсик,— представил мужика Митяй.
Тот протянул мне длинную нагантеленную руку. Пожатие его было вялым и ленивым, и вместе с этим ощутимая звериная сила сковала мою ладонь.
— Андрей.
— Вот и лады, вот и познакомились,— засуетился Митяй.
Глаза у Борюсика маленькие, прозрачно-голубые и опасные. В них не было жизни. Люди с такими глазами всё делают без колебаний. Борюсик смотрел на меня прямо, просто и пусто, и эта пустота обволакивала ворсистым коконом. Он проверял на прочность своим взглядом, как проверяет хищный зверь, кто перед ним стоит. Я, верно, не выдержал проверки, потому что Борюсик вдруг расслабился и усмехнулся краем губ.
— Мы голодные, закажи пожрать чего-нибудь,— обратился ко мне Митяй. Нет, не обратился. Приказал.
Я заказал им по «Филадельфии».
— Рассказывай,— произнёс Борюсик.
Голос низкий, прокуренный, каким и должен быть голос бандита. И только одна насмешка — легко грассирующая «р», как у Охлобыстина.
Я рассказал, как всё было, всё, что знал. Борюсик слушал, нехотя кивал, а сам смотрел в сторону. Он держал себя так, будто мой рассказ утомляет его; он, в общем, не имеет ничего против, но и вникать готов не более как вполуха. В конце рассказа он задал только один вопрос:
— В ментовку обращались?
— Нет.
— И не надо.
— Почему?
Борюсик скривился, коротко посмотрел на Митяя, и тот подхватил:
— Не по понятиям. Мы его найдём, а потом предъявить могут. Нехорошо. Не надо ментов.
— Как скажешь.
— Бабло принёс?
— Да.
Я достал деньги, положил на стол. Митяй торопливым жестом поддел пачку, начал считать. Борюсик продолжал смотреть в сторону, словно его это не касается, и только когда Митяй коротко кивнул: мол, всё верно,— открыл барсетку, и деньги шлёпнулись внутрь, как в бездну. Купюр он руками не коснулся.
Принесли заказ. Педиковатый официант жеманно расставил дощечки с роллами, подставки для соуса, аккуратно положил одноразовые палочки. И в первый раз в глазах Борюсика полыхнул интерес — озорной, с хулиганской искринкой. Официант разложил на столе заказ и повернулся, чтобы уйти, как вдруг Борюсик поднял свою тяжёлую руку и припечатал ладонь к тощей заднице официанта, звонко и со шлепком. Тот испуганно обернулся.
— Вы чего?
— На чай.
— Я охрану позову…— промямлил парень.
— Топай отсюда, Манька!
Официант впитал звериную взвесь в глазах Борюсика, и эта взвесь сковала ему язык, сломала чувство собственного достоинства. Он развернулся и засеменил к барной стойке.
— Развелось гомиков,— сказал Борюсик.— Да, Андрюха?
— Да,— ответил я.
— Мочить их надо. Как считаешь?
— Пожалуй.
— А чего ты так неуверенно?
— Мне всё равно.
— А ты сам, случаем, не из этих?
Он намеренно оскорблял, провоцировал. Ему нравилось ломать людей. Повисла тяжёлая пауза. Но ситуацию спас Митяй.
— Не надо, Борюсик. Он нормальный, отвечаю.
— Да ладно, расслабься,— он положил руки на стол.— Я вижу, что ты не гомик. Я эту петушарню за версту чую,— Борюсик шумно втянул воздух ноздрями.— Знаешь, чем они пахнут?
— Чем?
— Сладким страхом. Все люди боятся, все пахнут страхом, но у нормальных людей страх кислый, а у этих — приторный такой, слащавый.
Я покивал головой: мол, хорошо, понимаю.
— Ты ведь тоже меня боишься.
— Опасаюсь,— ответил я.
— Боря, завязывай,— встрял Митяй.
— Да подожди, я же просто разговариваю с человеком… Ты не бойся, я тебя не укушу. Хочешь, скажу, о чём ты сейчас думаешь?
— Скажи.
— Думаешь: чего это он до меня докопался? Думаешь, что я кинуть тебя хочу.
— Я так не думаю.
Борюсик угадал. Именно так я и думал. Именно такими словами.
— Думаешь, думаешь. Это нормально. Не бойся, не кину. Не потому, что ты такой классный парень. Просто репутация дороже.
Слово «репутация» прозвучало странно, случайно слетев с языка,— чужое, непривычное, из другого лексикона и мира.
— Когда? Какие сроки?
— Вот это другой разговор,— Борюсик разорвал бумажную упаковку палочек для еды, ловко зажал их в правой руке.— Может, пара дней, может, неделя. Если совсем трудно — две недели. Это предел. Но найдём по-любому.
Ели они с Митяем одинаково — жадно и размеренно, закидывая в рот прямоугольники роллов и резво перемалывая их крепкими челюстями. Даже кадыки ходили в такт. Было в этом зрелище что-то завораживающее. Так дети в зоопарке с восторгом и страхом смотрят, как едят медведи или львы. Передо мной сидели два зверя, два первобытных человека, никогда не знавшие, что такое совесть и мораль. Самое страшное — что они жили счастливо без этого знания.
Таких людей много. Мы каждый день проходим мимо них, задеваем краями одежды в метро. Зверь внутри них неявен, дремлет, чуть прикрыв веки, но готов проснуться в любой момент. Это плохие и сильные люди. Из них получаются хорошие бандиты и офицеры. Наверное, они зачем-то нужны Богу. Ну, например, затем, чтобы находить насильников. Или воевать, убивать врага. У каждого своё предназначение. Нужно только понять его, а поняв — следовать, не сворачивая. Вот Борюсик понял своё предназначение и свято следует ему. «Блаженны нищие духом» — это про него, про таких, как он. Но если «его есть Царствие небесное», то к чёрту такое Царствие.
— Я всех этих черножопых тоже не люблю.
Он закончил есть, вытер губы влажным полотенцем.
— Но они сильные,— продолжил Борюсик,— и они победят. Тебя, меня — всех сожрут, всех на ножи поставят. Не скоро, конечно, не сейчас, но так будет. Главное — не прозевать вспышку и вовремя свалить. А оно начнётся. Лет пять-семь ещё — и начнётся. Как считаешь? Вот ты умный, институты кончал, так скажи.
— Не начнётся.
— Ну-ну.
— Не начнётся. Мы сильнее. И они знают это.
— Кто это — мы? Кто такие — мы?
— Русские.
— А ты — русский?
— Я — русский.
— Хрен тебе. Кончились русские. Одни россияне остались, понимаешь… Я тоже русский, без всяких, типа, там татар, жидов. Чистокровный, короче. Мой дед ещё чеченов в Казахстан провожал. Так что родословная там, все дела — чики-пуки. И я тебе как русский русскому говорю: мы кончились, нет больше такого народа. Ты мне можешь туда-сюда там, всякие, типа, доводы. Но это пурга. А ты в окно вечером посмотри: хачи девку тискают, та, типа, на измене вся, орёт, и хоть бы кто-нибудь вышел и помог. Ты не выйдешь, я не выйду, никто не выйдет. Вот твою бабу приходовали — и никто не вышел. Ни один русский не подорвался. Ты сейчас, типа, народный мститель такой, Рэмбо, первая кровь. А ты мочканёшь чурку, а тебя же и закроют в ментовке. Сечёшь? Потому что русский русскому — волк. Нет больше такого народа. Нет нас. Каждый сам за себя. Запомни это.
Он тяжело поднялся, вытер руки о штанины.
— Всё, бывай. Митяй тебе позвонит.
Митяй тоже поднялся, тоже степенно, имитируя важность.
— Будь на связи,— вставил он свою фразу.
— Пока, Манька. Я ещё приду,— прокричал Борюсик в конец зала, помахал официанту рукой.
И, обернувшись ко мне, вдруг провёл ладонью по моей щеке. Жест этот был внезапным, угрюмым и неприятным. Как будто наждачкой по коже. Я так и не понял, что он хотел сказать этим жестом. Что я проиграю? Меня зарежут? Он прав? Что он хотел сказать?
— Подумай там на досуге.
И вышел вон. Через несколько минут официант принёс счёт, небрежно бросил его на край стола, посмотрел на меня — презрительно так и со значением.
Жара ушла внезапно. С залива потянуло свежестью, и город, взмокший от бессилия, облегчённо выдохнул, перетерпев невыносимую духоту. Дразнящий вкус надежды наполнил рот радостной слюной, и оттого, что дышалось полной грудью, оттого, что лёгкие наполнились солоноватой прохладой, жизнь обрела подобие смысла, утраченные было лёгкость и простоту.
Автобус, набитый до отказа дачниками, котомками, рюкзаками, саженцами, трясся с какой-то жеребячьей бодростью. Из открытых форточек дул в лицо ветер, путал волосы и мысли, гул дороги казался родным, звучал трепетной прамузыкой из древних времён. Я ехал к деду. За окном ожили деревни, работали бабы на огородах, мужики ковырялись в своих стареньких автомобилях, облаивали шоссе дворовые собаки. Картины нехитрого быта проносились перед глазами, как кадры из немого кино. И не было ни одного человека на планете, кто смог бы мне объяснить: отчего так спокойно стало на душе?
Пассажиры ехали молча, редко перекидываясь друг с другом ничего не значащими фразами. Простые натруженные лица, усталые, желтоватые, грубые. И такие настоящие, что сердце моё наполнилось радостью правильной компании. Это когда ты никого не знаешь, но по глазам угадываешь не высказанное вслух единение, такую простую пшеничную теплоту, для которой и слов не требуется.
Автобус притормаживал на каждой разбитой и потрёпанной остановке, вываливались люди, пропуская выходящих, принимая у них рюкзаки, тележки, подавая руку дряхлым старушкам, которые до самой смерти будут ездить в свои деревни, ковыряться в грядках, ругать правительство и верно за него же голосовать. И всё это было естественно, без противоречий. В жестах не было фальши или надрыва. Просто мир наполнялся правильным и прозрачным содержанием. В таком мире хотелось жить всегда, дополняя его собой, становясь единым целым со страной, с народом, со всем тем, что дорого сердцу и за что жизнь свою не жалко отдать.
Деревня цвела зеленью, дорожная пыль оседала на обуви, солнце било прямо в глаза. Всё было таким же, как и вчера, как год назад, каким было ещё до моего рождения. И это постоянство давало точку опоры, незримую твёрдость хода истории, которая сквозь развалы государств, бунты и революции упрямо движется к своей цели. В большом городе это чувство утрачивается, и только на селе понимаешь со всей отчётливостью: у человечества есть цель, и цель эта — достичь рая на земле, и не может быть у людей другой цели.
Подходя к дому, я услышал собачий лай. Динка заливалась тревожно и злобно, этот лай рвался с цепи, был пронзительным и щемящим. Я ускорил шаг. Неприятное чувство закралось в сердце.
Свернув на свою улицу, я увидел деда. Он стоял у ограды, над ним нависали два здоровых мужика лет за сорок. Один — толстый, мясистый, похожий на откормленного борова. Второй — худой и длинный. Громко жестикулировали, трясли кулаками у самого лица. А дед стоял, уперев руки в бока, прямой и гордый, и что-то резко отвечал им. Слов было не разобрать — собачий лай заполнял собой всё пространство.
Внезапно толстый и красномордый нагнулся, поднял обломок кирпича с дороги и с силой запустил в собаку. Дина завизжала, заскулила от боли, и тут же, секунда в секунду, дед выбросил вперёд руку и плотно, цепко схватил мордатого за кадык, пригибая к земле, что-то яростно крича ему в лицо, вколачивая слова в мясистый нос, хомячьи щёки. Длинный навалился на деда сзади, повалил его на землю… И я рванулся вперёд. На ходу слетала шелуха цивилизации, с каждым шагом глаза наполнялись яростью и восторгом.
Я с лёту ударил мясистого прямой ногой в живот. Тот согнулся пополам, ойкнул в сторону. Растерянно поднялся длинный. Не давая ему опомниться, я двинул ему кулаком в челюсть. Он сделал шаг назад, кулак прошёл мимо, и я на мгновение потерял равновесие. Этой доли секунды ему хватило, чтобы ударить меня локтем по затылку, снизу вверх. Голова взорвалась. Я ткнулся лицом в забор, не успевая выставить вперёд руки. Но уже дед поднялся и рванул его за шиворот на себя, заваливая на землю. И сразу стал топтать ногами. Я мгновенно вскочил, преодолевая звон в голове, обернулся к мясистому.
Тот стоял в трёх шагах, дрожал всем телом и сипло дышал с присвистом. Смотрел на меня зло и затравленно. Но уже не вмешивался. Я оттащил деда.
— Хорош, хорош…
— Суки, фраера!
Дед раскраснелся, трудно дышал.
— Всё, Касатоныч, всё… Погорячились…— произнёс мясистый, выставляя вперёд руки.
Длинный тяжело поднимался, держась рукой за голову. Из рассечённого лба капала кровь.
— Кадыки повырываю!
— Всё, всё, непонятка вышла…
Мужики уходили, пятясь спиной.
— Только суньтесь ещё — зарублю!
И мне, и мужикам стало понятно, что зарубит, не дрогнет рука.
— Всё, всё…
Мужики нырнули в соседнюю калитку, скрылись в глубине двора.
— Соседи? — спросил я.
— Дешёвки.
Потом обернулся ко мне, прищурился:
— Это ты вовремя. Я бы один не сдюжил. Старый уже. Лет двадцать назад они бы у меня кровью харкали.
— Ничего, теперь я есть.
Мы весело засмеялись.
— Ну, пойдём в дом.
Дед налил из бака воды в чайник, поставил его на плиту.
— Суд-то я выиграл,— начал дед, приводя в порядок дыхание.— Эти мерзавцы не явились, да и чёрт с ними, решение суда уже есть, у меня в кармане. Так они такую вонь подняли, всю деревню против меня настроить хотели. Мол, это я у них землю захватываю. Понимаешь? Но народ не обманешь. Все видели, люди не дураки. Большинство на моей стороне. Сроку им дал неделю. Чтобы баню разобрали, сарай свой снесли. Не то сожгу, сказал. Они чуть не обделались от злости. А против государства не попрёшь… Вот пришли права качать.
— Позвонил бы мне, я бы подъехал.
— А ты и так подъехал.
— Поздравляю, дед.
— Землю нельзя бросать.
— Ты молодец.
— Учись, пока я жив… А ты чего один? Где зазноба твоя?
— Дома.
Что-то не понравилось ему в моём голосе.
— Случилось что?
— Случилось.
— Давай рассказывай.
И я опять начал рассказывать, с удивлением отмечая, как от частого повторения притупляется боль. Добавилось новое чувство — горчащее онемение. Так ноет зуб после новокаина. Надо бы его удалить, а ты всё латаешь, ставишь пломбу на пломбе, всё держишься за него, как за молодость. И боль становится частью этого зуба, сверлит от холодного и горячего, но никогда не уходит насовсем. Ещё возникло чувство гадливости к самому себе: раскрывая чужую тайну, я каждый раз раздевал Славу; а у неё руки за спиной связаны, она не может прикрыть свой стыд.
Когда я рассказал главное, дед встал, подошёл к окну и всё остальное слушал спиной. Только кулаки сжимались и разжимались, а шея налилась багровым. Он смотрел сквозь окно — сквозь забор — сквозь дорогу — на кусок земли в пять соток, который отвоевал, отбил, вернул во владение. И затылок его наливался яростью.
Я закончил рассказывать. Повисла пауза, и он спросил, не оборачиваясь:
— Что делать будешь?
— Дед, мне помощь нужна,— ответил я.
— Я спрашиваю: что ты будешь делать?
— Послушай, есть люди… Они не очень хорошие, бандиты, короче. Они могут найти…
— Что ты задумал?
— Мне ружьё нужно,— выпалил я.
Упала тишина. Дед обернулся и посмотрел на меня долгим взглядом узнавания, выцарапывания из прошлого, из детства. Он не проверял на прочность мою решимость, ни о чём не спрашивал своим взглядом, не возмущался. Просто долго смотрел мне в глаза. Так долго, что тишина загустела и стала выдавливать меня из дома. Наконец он сказал:
— Убьёшь?
— Убью.
— А дальше?
— Не знаю, видно будет.
— Как жить с этим будешь?
— Мразь должна быть наказана. Легко буду жить. С чистой совестью.
Мы помолчали.
— Скажи, дед,— начал я,— а ты убивал?
— Бог миловал. Крови на мне нет.
— Что бы ты сделал на моём месте?
— Не знаю, не знаю…
— Ты сам говорил, что землю защищать надо. Так вот, Слава — моя земля, моя Родина, моё небо и мои берёзки. Если я откажусь от этого, кто я буду?..
— Вот и надо было защищать берёзки, а не ханку жрать.
— Дед, дай ружьё.
— Не проси. Хочешь самосуд вершить — дело твоё. Раньше надо было думать. А теперь всё, дело сделано, беда пришла, её не исправишь. А от крови не отмоешься.
— Дед.
— Не проси, сказал.
И вдруг тяжёлый ком подкатил к горлу. Дед — он упрямый. Если чего решил — не перешибить. Но ком от другого, от невысказанного. Если бьёшься за правду и не побеждаешь — что тогда? Может, ты и не за правду сражался? Кислое чувство предательства наполняло этот тяжёлый ком. И ещё: казалось, не дед, а Бог от меня отворачивался.
— Я всё понял. Спасибо тебе.
— Андрюха…
— Поеду я.
Я встал, закинул рюкзак на плечо… И в этот момент Бог обратил на меня свой взор, прищурился, как он умеет, и властной дедовской рукой остановил.
— В кого ты такой? — спросил Бог.
— В мать.
Я знал, что Он меня любит, как своего Сына, взмолившегося о милости в Гефсиманском саду.
— Будет тебе ружьё.
Я уехал тем же днём, на последнем автобусе. Перед этим дед сделал из ружья обрез. Мы спустились в мастерскую, дед зажал ствол в огромных тисках, вмонтированных в металлический верстак, достал ножовку.
— Болгаркой нельзя,— сказал дед.— Рука дрогнет — всё вкривь пойдёт. Ножовочкой, не спеша…
Он начал пилить. От патронника отступил сантиметров пятнадцать-двадцать, на глаз.
— Может, ближе?
— Отдача сильнее будет, разок шмальнёшь — кисть вывихнешь.
— Ясно.
Запахло металлической стружкой. Пилил дед долго, размеренно и настойчиво, инструмент стал продолжением его красной, твёрдой, со вздувшимися венами руки. Так роднятся с инструментом мастера, титаны, люди из особого сплава воли, железа и нравственности. Сейчас мало таких людей, источилась порода.
Минут через двадцать лопнула горячая пила. Дед сплюнул:
— Пилы — дрянь. Разучились делать.
— Запасная есть?
— У меня всё есть,— он ласково улыбнулся.
Заменил пилу, протянул мне:
— Давай-ка поработай.
Я начал пилить, придерживая левой рукой гладкий чёрно-коричневый ствол. В мастерской было прохладно, но от оружия вдруг повеяло жаром, ладонь почти обжигала воронёная сталь.
— Ровнее пилу держи.
— Хорошо…
Энергия дела, рабочего инструмента и прорастающей правоты накачала руки силой: я не чувствовал усталости, хотя пилил напряжённо и долго. На лбу выступили капли пота, сердце застучало быстро и мощно, выходя на новый уровень перекачки крови. Наконец ствол начал гнуться от собственного веса.
— Сейчас аккуратно, не ломай,— предупредил дед.— Поддерживай рукой, а пили легонько, осторожно, до конца.
Я так и сделал. Ещё десяток-другой осторожных движений — и ствол отпал от ружья, как хвост змеи.
— Дед, откуда ты всё знаешь?
— Учителя были. Хорошие.
Он взвесил оружие в руках, любовно погладил приклад.
— Пристрелять надо. Видишь заусенцы?
— Ну.
— Пуля кувыркаться будет, может в сторону уйти. Один залп надо сделать заранее.
— Я понял.
— Сам уже…
— Да-да.
Дед помолчал, а потом протянул мне обрез и сказал:
— Сохрани. Пригодится ещё.
— Зачем?
— Война скоро начнётся.
— Какая война?
— Последняя.
— С Америкой, что ли?
— Со всеми. Все со всеми воевать будут. Белый с негром, эскимос с арабом, русский с хохлом. Брат брата убивать начнёт. Люди скурвились, землю расшатали — так не может долго продолжаться. Бог не фраер, вечно терпеть не будет.
— И что тогда? Обрез спасёт?
— А это — смотря что спасать будешь.
— Ты бы что спасал?
— Любовь.
Так странно было от него слышать это слово, что я невольно вздрогнул.
Он провожал меня у калитки, вдруг состарившийся разом, согнувшийся и опавший. Летний ветер трепал его короткие седые волосы. Запотели глаза.
— Андрюха,— вдруг рванулся он.
Я подбежал к нему, обнял.
— Да, дед! Да!
Он крепко сжал мои плечи, до боли въелся узловатыми пальцами, до синяков, силясь прорасти в меня, стать одним целым.
— Задай им копоти! — прохрипел, затряс.— Чтоб долго помнили кровь касатоновскую!
— Сделаем.
— Вот это разговор, вот это по-нашему.
Он потрепал меня по голове на прощание.
— Иди давай…
Я ещё не знал, что вижу деда в последний раз.
11. Полковник
Потянулись дни ожидания, прокуренные и пустые. Время воняло жжёной резиной. Минуты набивались в рот, и я не успевал их пережёвывать, сплёвывал эту клейкую кашу, но время липло на языке и дёснах, секунды забивались в дырки зубов, ударяя в носоглотку горклым послевкусием. Спасала водка.
Я покупал с утра бутылку ноль семь и растягивал её на весь день. На улицу старался больше не выходить. Бродил по гулким опустевшим коридорам общежития, примеривая на себя каменные стены, как мешок с веригами. Звук шагов, кашля, кастрюли с падающей крышкой — это был мой добровольный обет. Я укутывался в эти редкие звуки, намеренно гремел кастрюлями, чашками, плошками — лишь бы не слышать тишину. Иногда громко и без надобности произносил вслух какое-нибудь слово, лишь затем, чтобы убедиться: я ещё не разучился говорить. Когда одиночество становилось невыносимым, я выпивал стопку водки. Алкоголь успокаивал, примирял меня с пустотой коридоров и самим собой; давал зыбкий шанс удержаться на плаву, не рухнуть в безумие. Телефон молчал. Я ждал звонка от Митяя, как осуждённый ждёт объявления приговора. И всё ждал, ждал, когда же он позвонит. И всё надеялся, что он не позвонит никогда.
К вечеру водки не оставалось, а алкоголь после десяти не продавали. Я знал одну рюмочную на улице Типанова, она работала круглосуточно, но заставлял себя не ходить и ждать до утра. Под утро я всё-таки засыпал и спал мрачным вспотевшим сном до обеда. Несколько раз на дню звонил Лёха. Я не брал трубку. Мне нечего было ему сказать.
Однажды я встретил мужика. Сумасшедшего. Встретил около той самой рюмочной. Тяжёлое серое лицо, седая борода, основательный взгляд… Что-то в нём мне показалось знакомым, с глубоко заброшенным крючком узнавания. Я смотрел на него, копался в памяти, а потом он заговорил, и я вспомнил.
— Где твой гараж? — спросил он, подойдя ко мне вплотную, так что стал слышен застоявшийся запах нездоровой кожи.
— Что? — переспросил я.
— Гараж, говорю, где? Потерял?
— Потерял.
— Все вы теряете, а я ищи…
Я видел его в метро полгода назад, он тогда тоже что-то кричал про гараж. Обычно такие не переживают зиму, а этот дотянул, докряхтел. И весь он был такой внезапный, забавный, что я не удержался и угостил его водкой. Он выпил спокойно и легко, как воду, и сразу указал пальцем на пустую стопку: мол, надо бы повторить. Я заказал ещё по одной. Он так же, без эмоций, выпил, не закусывая, только утёр рот засаленным рукавом пиджака.
— Губы горят, а потушить нечем.
Я кивнул.
— Баба кряхтит, тужится, а ей всё мотоцикл спать мешает. А чего мешает?
— Не знаю.
— Гараж нужен.
— Шёл бы ты, отец…
— Тащить на себе надо. БЕ! — прокричал он по слогам.
Продавщица за стойкой недобро скосила глаз. Меня вдруг охватила горячечная, трясущая злоба.
— Топай, говорю, резче!
Старик удивлённо на меня посмотрел, взмахнул кривыми руками. А я, подчиняясь пляшущему во мне чёртику, схватил старика за ворот пиджака и выволок болезного на улицу. Вдогон толкнул его ногой в спину, так что псих засеменил вперёд, не удержался и упал лицом на асфальт. Хлынула кровь из носа. Мне тут же стало и стыдно, и паскудно, и приятно… За углом кривлялась мохнатая недотыкомка, строила мне рожи и озорно подмигивала.
Я вернулся в рюмочную, взял ещё водки, залпом выпил.
— Зря ты так,— произнесла продавщица.— Он больной человек.
— Я не хотел…
— Все вы не хотели. У него дочь убили. Заперли в гараже и насиловали, пока не умерла. Вот он и тронулся.
— Чёрные?
— Нет, русские. Малолетки отмороженные. Их поймали, судили.
— А вы откуда знаете?
— Он местный, наш алкаш. Жалко человека.
— Простите…
— А мне-то чего? Брать ещё будешь?
Я поколебался.
— Да, ещё одну… Нет, две. И лимончика.
Продавщица налила водку и усталым движением поставила на край стола. Я выпил две стопки подряд, заедая лимоном, перебивая кислотой трудное сивушное послевкусие. В желудке потеплело, голова поплыла. Захотелось спать. И ещё я понял, что надо идти домой. Не имея дома, я знал, что нужно идти домой. Нужно хоть куда-то идти…
У ворот общаги стоял Лёшка, неторопливо курил и ждал.
— Здорoво, друг,— начал я.
Лёха не ответил, смерил меня взглядом, крякнул.
— Что, не нравлюсь?
— Не нравишься.
— А чего припёрся тогда?
— Тебя, дурака, из запоя вытащить.
— Это ты зря.
— Поглядим. С водкой завязывай, переходи на пиво. Я купил пару банок. Хочешь?
Он достал из пакета две «Балтики №7».
— Нет.
— А будешь? — улыбнулся Лёха.
— Давай.
Он протянул мне холодную, запотевшую банку, с пшиком и пеной открыл свою.
— Пойдём где-нибудь в парке посидим.
Мы двинулись в сторону метро.
— Ты что,— спросил я,— серьёзно приехал меня из запоя вытаскивать?
— Нужен ты мне… Просто ты, когда бухаешь, трубу наглухо выключаешь. А тут… Телефон включён, трубку никто не берёт. Подумал, может, случилось что.
— А-а-а…
— Нет, правда, чего трубу не выключил?
— Звонка жду.
— Тогда ясно.
Какое-то время мы шли молча, и я подумал, что вот Лёха здесь, передо мной, и мы разговариваем. И мне есть что ему сказать. И всё это было так странно и так нужно, что хотелось зажмуриться, как в детстве перед прыжком в воду.
— Лёха…
— Что?
— Спасибо, что приехал.
— Да иди ты, Вознесенский.
Мы сели на лавочке, я открыл свою банку пива, жадно выпил половину.
— Мне тут сон приснился,— начал Лёха.— Представляешь, полковник приснился. Будто у нас с Настей свадьба, все поздравляют, горько кричат, а тамадой — полковник. Только не веселит ни хрена, а всё за Россию говорит, жизни учит… Ну помнишь, тот странный тип, мы пару лет назад его в кафе каком-то зацепили?
И я вспомнил.
Летнее кафе было забито под завязку. Мы с Лёхой нашли один столик, за которым сидел дед в клетчатой рубашке и прихлёбывал чай. Кружка его дымилась, и он пил одними губами, с бульканьем втягивая в себя напиток, краснея и потея от удовольствия. Он посмотрел на нас и, ни мгновения не задумываясь, кивнул на два свободных стула. Мы благодарно кивнули в ответ и заказали два пива у возникшей из воздуха официантки. Пока оформляли заказ, я присмотрелся к деду.
Он был похож на жёлтое подсыхающее яблоко. Невысокий, но при этом основательно скроенный, жилистый и бугристый. Седые коротко стриженные волосы, морщинистое лицо и впалые голубые глаза. И огромные мешки под глазами, даже не мешки, а набухшие дуги, какие бывают или у алкоголиков, или у очень больных и очень усталых людей. Комичность образу придавали острые растопыренные ушки, как у хоббита. Прямой острый нос, тонкие губы, плотный каменный подбородок. Именно подбородок выдавал породу, но не аристократическую, не дворянскую, а какую-то особую русскую, тянущуюся из правремён. Будто этот дед ведёт свой род от Ильи Муромца или Святогора, и былинная стать явила себя в этом крепком мужском подбородке. И ещё плечи: прямые, выправленные, но не статичные, а готовые в любой момент спружинить. На них давит невидимый глазу груз, и они чуть проседают от непомерной тяжести, но не ломаются. Потому что у таких людей особый позвоночник. Из стали, что ли… Лицо его было обветренным и загорелым, таким въедливым пустынным загаром.
— Я раньше тоже пивом баловался, а теперь вот чаёк,— начал дед.
— А вы попробуйте,— подхватил Лёха.— Вкусно! Холодненькое!
— Нет уж, спасибо. То, что вы пьёте, простите, не пиво, а пойло. Для скотов.
— Так уж для скотов?
— Настоящее пиво я пил только в Германии, и то это было много лет назад… Вы не обижайтесь, просто я привык называть вещи своими именами.
— Путешествовали?
Дед усмехнулся.
— Нет, служил. В Восточной Германии мой путь начинался. Военная часть находилась в восьми километрах от Берлина, так мы после отбоя ремни подтянем — и марш-бросок. Местные бары круглосуточно работали. Тогда это было в новинку для советского офицера. До трёх часов кружек пять успевали выпить. Вот это был вкус. До сих пор помню.
— С колбасками?
— Зачем с колбасками? С курицей. А потом бегом обратно. Пока добежим до части — хмеля как не бывало. В четыре — по койкам, а в шесть ноль пять — зарядка в бригаде. Будь как штык.
— Вы военный? — угадал Лёха.
— Полковник разведки в отставке. Владимир Васильевич меня зовут.
Дед шумно отхлебнул из чашки, зажмурился от удовольствия. Мы по очереди представились.
— А сейчас чего не пьёте? — спросил я.— Здоровье?
— Принципы.
— Какие такие принципы? Если не секрет, конечно.
— Не секрет. Вам сколько лет, молодой человек?
— Двадцать восемь.
— Вы служили?
— Так точно,— ответили мы хором и невольно подтянулись от засевшего в подкорке рефлекса.
— Я в ваши годы батальоном спецназа командовал в Забайкалье. И пил как конь. Вообще много в жизни пил, как большинство военных, о чём сейчас глубоко сожалею. Чуть больше десяти лет назад я познакомился с одним выдающимся человеком, не буду называть его фамилии. Он открыл мне глаза на многие процессы, что происходят в нашей стране. Происходили раньше и происходят прямо сейчас, просто мы их не замечаем, нам о них не говорят. Там много линий, некоторые переплетаются, некоторые идут параллельным курсом. Одна из этих линий — спаивание русского народа. Так уж сложилось, что слаб наш человек на это дело, ни выдержки нет, ни закалки. Спивается очень быстро, зато никогда себе в этом не признается. Уже двадцать лет страну спаивают в невиданных до того масштабах. Это настоящая война. Я знаю, о чём говорю. Я не могу изменить этого, тут на государственном уровне надо действовать. А кому действовать? Этому, что ли, наномальчику? Но я могу не пить сам и детей и внуков воспитывать в трезвости. Это немного, но я это делаю.
Лёха достал пачку сигарет, положил на стол, но полковник отреагировал быстро и внятно:
— Прошу вас не курить. Не переношу табачного дыма.
Мы переглянулись. Лёшка глазами мне показал: мол, давай сваливать, клиент не в себе,— но что-то было в этом старике неподкупное и настоящее, что так редко встречается в людях. Не знаю, как это обозначить… Готовность нести свой крест, что ли? Правота вопреки. И я отрицательно покачал головой. Жест этот не укрылся от старого разведчика.
— Я, собственно, никого не держу. Это вы ко мне подсели — не я к вам.
— Всё в порядке. Скажите, я нигде раньше вас не мог видеть?
Было знакомое что-то в его лице, в выражении упрямых синих глаз. Полковник усмехнулся:
— Не знаю, не знаю…
— Ощущение какое-то странное. Будто знаю вас давно.
— Это всё пиво.
— Пожалуй.
Мы легко улыбнулись друг другу. Старик внимательно на меня посмотрел, и в углах глаз впервые прорезалась теплота.
— Вот вы полковник,— заговорил Лёха,— а по вам не скажешь. На доброго старичка похожи. Такие с внуками в солдатиков играют, по грибы ходят с лукошком.
— Внешность обманчива.
— Ещё и разведчик… Я помню разведосов в нашей роте — на голову отмороженные. Вы воевали?
— Было дело.
— А где?
— Много где.
— Приказы отдавали, людей на смерть посылали… Как живётся с этим? Сны не снятся?
— Нет,— произнёс старик. Немного помолчал и добавил: — А ведь ты тоже повоевал?
Лёха не ответил. Молча изучал полковника, оценивая не глазами, но каким-то точным измерительным прибором.
— Война у тебя в глазах сидит, парень. Её не спрячешь уже никогда. А на твой вопрос я так отвечу: мы солдаты; это больше чем профессия — это судьба. Тебя она выбрала случайно, а я такую судьбу сам выбрал. И ни минуты в своей жизни не пожалел. Всегда знал, что рано или поздно должен буду погибнуть в бою. Всегда был к этому готов. Я и сейчас готов. А если нет в тебе этого знания, если ты его с жаждой жизни не примирил, тогда и офицером становиться незачем. Да, в моей бригаде гибли ребята. В Афгане гибли, в Азербайджане, в Таджикистане. Меньше, чем в других подразделениях, но гибли. И похоронки писали мои ротные. И гробы развозили. Всё это было. Затем было, чтобы ты в школе спокойно учился, наркоты не знал, чтобы родители твои ходили на работу. Чтобы у них была эта работа. В моей бригаде каждый готов был умереть. Представь себе, за Родину. Сплю я спокойно, и совесть меня не мучает, потому что я никого не оставил на поле боя. Живые или мёртвые, но вернулись все. Мои пацаны погибали, и сам я погибал вместе с ними. В штабе не отсиживался. За это имею награды. Я свою смерть в глаза видел вот как тебя сейчас, лицом к лицу. И врут про то, что она старуха. Вполне себе сочная баба, только глазницы пустые и бездонные.
Лёха отвернулся.
— Паршиво воевали.
— Уж как умел. Ты, выходит, лучше?
— И я паршиво. Вроде победили, а вроде и проиграли. «Чехи» лезгинку пляшут на площадях, на «бэхах» разъезжают. В моём городе. В моей стране. Мерзко всё это.
— А кто виноват?
— Ясно кто.
Полковник допил чай одним широким шумным глотком, поставил чашку на стол и медленно, внятно произнёс:
— Ты виноват.
— Я?
— А ты как думал?
— Никак не думал.
— Мало задавать правильные вопросы. Надо бы ещё честно на них отвечать. Если прикрыться хочешь — это одно дело. Но себя не обманешь. В том, что происходит сейчас со страной, виноват каждый русский человек. Когда развалили Советский Союз, когда рухнула великая советская империя, распалась на части — в этом был виноват я. Когда в Беловежской пуще горстка предателей перекроила карту — это я не досмотрел. Когда в Чечне с девяносто первого по девяносто третий вырезали русских людей, женщин, детей, стариков — это с моего молчаливого согласия творилось. Когда в среднеазиатских и кавказских республиках людей выгоняли из их домов, плевали им в лицо, убивали и жгли — это я виноват. Когда в одночасье миллионы людей лишились Родины, остались без денег, без крыши над головой, когда матери продавали на панель своих детей, когда нищие били в кровь друг друга за глоток портвейна, когда немыслимая грязь упала на улицы городов — это всё я устроил!.. Когда потопили «Курск», когда закрепили уворованное, когда взрывали дома в Москве и Волгодонске, метро и вокзалы взрывали — это всё я, понимаешь, я сидел сложа руки. Когда лились водопады водки, когда русские люди вымирали по полмиллиона в год, когда хлынула наркота из когда-то братских республик — это моих рук дело. Я, русский человек, боевой офицер допустил насилие над своей Родиной. Я, дававший присягу защищать свою страну,— прозевал вспышку. А раз я виноват, то мне и исправлять. И когда каждый русский мужик честно признает свою вину — только тогда есть шанс уничтожить нелюдь.
Полковник говорил зло и увлечённо. Глаза его наливались яростным, глыбистым льдом, разбрасывали этот замес во все стороны. Каждое произнесённое им слово мгновенно набирало вес и впечатывалось в наши лбы, в мостовую, в столбы и рекламные вывески, рвало городскую мишуру, гнуло дорожные указатели и утверждало правду — одну на всех. И эта правда заразила нас, меня и Лёху, хотелось, чтобы полковник продолжал говорить, объяснил, что нужно делать, как жить дальше с этой правдой. Он просто и ясно озвучивал всё то, о чём каждый из нас много думал, но не удосужился оформить в слова. Но мысль пуста, только в слове она обретает плоть и звон. Куда-то делся старичок-лесовичок, вместо него перед нами волхвовал мудрец, провидец и вождь. Он просто говорил правду — и сердца наши зажглись.
Лёха слушал внимательно и жадно, поминутно тянул руку к пачке сигарет, но тут же одёргивал сам себя. Я отметил, как часто и задиристо стучит моё сердце.
— Только предатель или псих будет утверждать, что всё у нас хорошо,— продолжал полковник.— Вы посмотрите, сколько жидов окопалось в правительстве, на экране телевизора сплошные пархатые рожи. Со всех телеканалов, со всех газет и журналов льётся мерзость с утра до вечера. Неостановимый поток. Это уже не страна — это авгиевы конюшни. Всё пропитано этим дерьмом, этой мертвечиной. Медицину уничтожили, сельское хозяйство на ладан дышит, образование загнали в гроб. А теперь эти мрази и до семьи добрались. Крепкую русскую семью сводят на корню, зелёный свет геям и извращенцам. И слова-то какие придумали: тренд, толерантность, меньшинства, европейские ценности. Страна находится в оккупации. Мы живём с вами в оккупированном государстве. И самое страшное, что эта оккупация не видна. Но скоро уже зверь вскроет свои карты. И ему на помощь хлынут вурдалаки с Запада.
Лёха вздрогнул:
— Какая-то теория заговоров.
— Есть старый добрый анекдот для таких, как ты. Стоят коровы на бойне, и вдруг одна говорит: «Сёстры, что-то здесь не то. Кровью пахнет, люди с острыми ножами ходят… Мне кажется, нас всех хотят убить». А ей отвечают: «Иди к чёрту, ты уже всех достала со своей теорией заговоров». Вот такие дела. Вы можете сейчас не верить или смеяться, но вспомните мои слова, когда натовский сапог начнёт топтать русскую землю. Жаль, поздно будет.
— А он начнёт?
— У него одна дорога: на восток. Но не всё так просто. По земле идти — не вариант. Нужно несколько дивизий отправить — либо с Польши (эти согласятся), либо через Белоруссию, либо через Украину, через юго-восток. Но там славянские, братские народы, они эту нечисть не пропустят. По воздуху тоже нелегко. Расчёт для десанта производится очень просто: количество часов или суток, которое десантники в состоянии вести активные боевые действия. Их задача — парализовать врага на короткое время, за которое к ним подтянутся основные силы, тылы, связь, обеспечение и так далее. В этом и только в этом заключается смысл тактического, оперативного или стратегического десанта. Без поддержки основных сил десант обречён. Батальон в тылу врага сможет продержаться сутки. Полк — двое суток, ну трое. Дивизия — пять суток. Есть исключения в практике войн, но в целом картина именно такая. Всегда есть предел, и он очень короткий. Представить себе, что НАТО забросит к нам целую дивизию,— нереально. Это порядка тысячи самолётовылетов быть должно. С моря нас тоже не взять. Кликуши ругают наш флот; правда, он не тот уже, что был в Советском Союзе, но и недооценивать его не стоит. Подводный флот в Северном и Балтийском морях надёжно несёт свою боевую вахту. С ядерным вооружением на борту. И на Западе это знают.
Полковник замолчал, внимательно посматривая на нас, не договаривая самого главного.
— А что тогда? — спросил я.
— Ракетный удар.
Полковник разворачивал перед нами карту апокалипсиса, зарисовки к третьей мировой войне, и, странное дело, он не казался нам сумасшедшим. Он оперировал полками, дивизиями, стратегическими бомбардировщиками так просто, как я переставляю книги в своей библиотеке. И от этой будничности веяло холодом и знанием дела.
— Нам нечем ответить. Все наши хвалёные комплексы, эти «Тополя» и «Искандеры»,— не просто вчерашний день. Это древность, которая всерьёз никого не пугает. Их система ПРО пока ещё не готова сдержать весь ракетный потенциал России, но скоро приготовится. Время работает против нас. Есть такое понятие в военном планировании: допустимый урон. Вот когда урон от нашего вооружения станет для них допустимым — в ту же секунду они нанесут удар. И не спасёт нас наша развалившаяся противоракетная оборона. И авиация нас не спасёт. Из ста самолётов — десять летают. На полк — два-три офицера могут поднять их в воздух и выполнять боевые задачи. Шамана знаете? Генерала Шаманова?
— Слышали,— ответил я.
— У меня в Афгане на батальон было восемь «вертушек». А тут семь на целую группировку. Это уже не позор. Это предательство. Армия развалена к чёртовой матери.
Я не замечал, как полковник начинает противоречить сам себе. Я просто слушал его с открытым ртом. Не потому, что он говорил зажигательно или увлечённо, просто за долгое время я наконец встретил человека, который знал, что надо делать, у которого были ответы на все главные вопросы русского мира. И он нёс своё Слово легко, честно и с прямой спиной. Именно этой спине я верил.
— Сердюков разваливает,— вставил Лёха.
— Сердюков — это пешка. Большого значения он не имеет. При чём здесь вообще Сердюков? Он, что ли, военные реформы проводит? Он даже слов не знает «полк», «дивизия», «бригада» или «рота». Армию разваливают государственный изменник Путин и государственный изменник Медведев. А вообще всё это управляется Западом, реформа по одностороннему разоружению Российского государства. Вы вспомните конфликт в Осетии, не так давно, на наших глазах всё произошло. В течение полутора суток высшее военное и политическое руководство страны наблюдало, как гибнут сотни мирных жителей, как расстреливают миротворческий батальон. В ноль часов грузинская артиллерия начала обстрел Цхинвала. В три утра грузинские танки вышли на подступы к городу. За три часа в современных условиях вся война может закончиться, а эти упыри ещё сутки ждали. О чём это говорит? Да только об одном: армия неспособна реагировать молниеносно. Да, потом мы ввели войска, танковые и другие наземные группировки. Но кто бы нам позволил это сделать без господства в воздухе? Три дня прошло, прежде чем военные аэродромы Грузии были уничтожены. Три дня! Грузии! Этого военного карлика! О чём тут можно ещё разговаривать?
— Я слышал, в Цхинвал кадыровцы первыми отправились,— добавил Лёха.
— Да, это так. Но без приказа, на свой страх и риск. И не все батальоны, а только «Восток», ямадаевцы. Какая участь постигла братьев Ямадаевых, вы в курсе?
Лёха кивнул.
— А теперь представим, что против России выдвинулась не Грузия со своими пятью самолётами, а какая-нибудь другая вошь, вроде Эстонии, но за которой стоит вся авиация НАТО, я думаю, остались довольны увиденным.
— И что делать? — спросил я.
— Готовиться к войне.
— Когда?
— А вот прямо сейчас. Запомни, юноша, война всегда начинается внезапно. Без войны нам не вырваться из этого жидомасонского плена.
Всё. Пароль прозвучал. И эта фраза не отрезвила меня, нет, но вклинилась шкловским остранением. Так душевнобольной не может долго находиться в обществе здоровых людей. Ему не сбежать от них, и он начинает уходить в себя. Я не решил для себя, существует ли жидомасонский заговор или нет. «Word» не узнаёт это слово, подчёркивает красной волнистой линией. И моя душа его тоже не узнаёт. Может, заговор и есть, может, называется по-другому, но вот это словосочетание пахнет ядрёной конспирологией. Проблема тут не в вере, а именно в узнавании. Я не узнаю этих терминов. Это не моя риторика, что-то античеловеческое есть в сочетании слов «жид» и «масон». Я бегу этих смыслов, не пускаю их в душу. Просто если я пропущу через себя это семантическое эсперанто, то чем я стану отличаться от тех, против кого придуман этот язык?
А полковник продолжал:
— Война начнётся внутри страны, начнётся народным восстанием. В течение долгих десятилетий нам пели песни про «миру — мир» и «лишь бы не было войны». Но сейчас русская нация находится в ситуации, при которой нам не осталось других выходов. Будет ли это организовано, или смещение власти будет носить стихийный характер — неизвестно. Где начнётся Кондопога — не знает никто. Но когда всё начнётся, каждый русский человек должен понимать, что происходит очищение страны и бояться этого не следует. Нас пугают гражданской войной — это бред! В России нет социальных групп или других значимых слоёв общества, заинтересованных в сохранении данной власти. Не хочется крови? Да, не хочется! Но и не хочется гибели русского народа. А к этому всё идёт. Другого выхода нам власть не оставила. Как только реформирование, а по сути — ликвидация российской армии будет завершена, как только её причешут, приведут к желаемому безвольному облику, тогда и начнётся главная часть завершения расчленения России. Займут центры и пункты управления ядерными силами, а потом уничтожат всё остальное. Говорят, Чубайс сказал Киссинджеру: «Это быдло дешевле раздавить, чем прокормить». Вот что нас ждёт. Все предпосылки уже созданы. Нас ждут горячие дни, когда солдаты противника войдут в наши дома. Вот к этой войне надо готовиться, к защите своего Отечества, своей земли.
— Так к защите или к восстанию? — спросил я.
Полковник вдруг поперхнулся, пусто и удивлённо захлопал глазами, так, словно завод кончился, или выбили палку из рук слепого, или оборвали на полуслове.
— Чтобы не было первого — нужно второе. Русская национальная революция неизбежна.
— А дальше что?
— В смысле?
— Как жить дальше? Куда идти? Что строить?
— Русский православный социализм. Без этого…
— А как социализм может быть русским?
— Юноша, в основе социализма — общественный контроль над собственностью. Что вас смущает?
— Принципы смущают. Свободы, равенства и братства. Они для всех или только для русских?
— Для русских.
— А как же чукчи?
— Какие чукчи? Зачем чукчи?
— Обычные чукчи, которые на Севере живут, оленей пасут. Им что делать?
— Ничего не делать,— полковник начинал злиться.— Пасти дальше своих оленей.
— Они тоже в России живут, тоже в социализм хотят. В обычный. И татары, наверное, хотят. Не в русский и уж точно не в православный.
— Не цепляйтесь к словам. Я говорю о концепции в целом. Она устойчива только в таком виде.
— В ней Бога нет,— помог Лёха.
— Как нет? Я же говорю: православный социализм.
— А остальным об стену убиться?
Полковник замолчал. Перед нами снова сидел старичок-лесовичок.
— Вы мне не верите?
— А вы сами-то в это верите?
Полковник наклонился к нам через весь стол, сморщил лицо от усилия и глубинного внутреннего труда и произнёс шёпотом, медленно, страшно:
— Мне дышать без этого нечем.
Потом мы молчали. Одновременно закурили, и дед уже нас не останавливал. Смотрел в сторону, упрямо сжав губы. Я видел, что он готов умереть за свои убеждения и потащить за собой в могилу уйму народа.
Напоследок он потянулся к нам, когда мы уже поднялись и готовы были уйти:
— Ну вы же русские парни! Вы же видите, что я прав. Вы же видите, что в правительстве гниль и падаль, что эти люди никогда не отдадут власть добровольно. Вы же всё это видите. Почему вы не со мной?
Это был главный вопрос, и он не давал полковнику покоя.
Мы ушли, не ответив.
Спустя полгода я увидел этого человека на экране телевизора, в новостной ленте. Он сидел за решёткой в простой русской рубахе, такой лубочной вышиванке, так не идущей всему его облику. Его арестовали за попытку вооружённого мятежа. Говорят, его уже пытались посадить за покушение на Чубайса. Говорят, что он вербовал молодых парней и отставных военных, готовил их к диверсионной войне в каком-то лагере под Ярославлем. Ещё говорят, он собирался захватить военные базы, вооружить людей и идти на Москву, брать Кремль. С виду — бред сивой кобылы, больные фантазии Центра «Э». Но я видел глаза этого полковника, слышал его шёпот. Ему правда нечем дышать. Всё верно. Он мог. Один в поле воин.
Лёшка продолжал мне рассказывать свой сон, что-то ещё про тамаду, гостей, невесту, но я уже не слушал его. В памяти возник облик полковника, старика-лесовика, русского националиста. Его вопрос: почему вы не со мной? — застрял в ушах и не выковыривался вместе с серой. Наоборот, за два безответных года он нагноился, распух и болел. Я не ответил ему тогда, не знаю ответа и сейчас.
Запищал телефон в кармане. Митяй.
— Мы нашли его.
12. Конец света
Ночью шёл дождь, назойливый и неумелый. Заштриховывал съёжившийся город, утверждая необратимость его конца. Пройдёт тысяча лет, и не станет Петербурга, как не стало Трои и сотен древних городов. А дождь всё так же будет идти над болотом. В топи трясин прикроет веки Медный всадник, провалится Исаакий, скользя мраморными ногами. Нет ничего постоянного на свете. Разве что любовь. Но некому будет утвердить её постоянство.
Хмель сходил постепенно, как сгоревшая на солнце кожа. Я пил много воды и так же много курил. Не мог уснуть. Но я не боялся завтрашнего дня. Ни о чём не жалел. В этом году календарь майя обещал нам конец света. Впервые в жизни я мечтал, чтобы он наступил поскорее.
Под утро я захотел Славу. Захотел так, как никогда раньше. И чтобы не сойти с ума от желания, я упал на кулаки и начал отжиматься от пола, на каждый счёт произнося её имя. Бесчисленное «Слава», выплеснутое в воздух, в мир, помогало этому миру стать лучше. И я отжимался до изнеможения, продолжая шептать её имя, пока руки не подломились и я не упал на пол, пробивая его стуком сердца. Комната в этот момент показалась большой, такой огромной, что может поместиться надежда и ещё останется место для двоих.
С Митяем договорились встретиться в Купчино, в семь утра. Я подъехал на полчаса раньше, но он уже ждал меня, припарковав машину на Витебском проспекте. Старенькая «семёрка» ядовито-вишнёвого цвета, со следами ржавчины по ободу дверей. Митяй дремал за рулём. Я постучал в окно костяшками пальцев, и он открыл глаза, так, будто не спал, а прикрыл их на минуту. Вышел из машины, с хрустом потянулся, посмотрел на меня, срисовав недельный запой.
— Не боись, интеллигенция, всё красиво обделаем.
Где-то недалеко спала Слава в своей квартире.
— Что теперь? — спросил я.
— Садись, поехали.
— Куда?
— Узнаешь.
Он резко газанул с места, прожигая резину, оставляя на асфальте ровные чёрные полосы. Лихо подмигнул. Глаза его заблестели предчувствием дела, опасной работы, и это предчувствие передалось мне, разгоняя адреналин в крови.
Мы поехали в сторону Царского Села, но, не доезжая Шушар, Митяй вырулил на кольцевую.
— Куда едем? — спросил я ещё раз.
— На Мурманку,— ответил он после недолгой паузы.
Машина шла тяжело, скрипела подвеска на каждой кочке.
— Мы его сразу нашли,— начал Митяй.— Там магазин неподалёку есть, узбеки держат, он у них грузчиком и так, подай-принеси. Даже не шифровался. А когда принимали его, косяк вышел. Шустрый оказался. Ушёл. И всё, залёг на дно. Думали, с концами. Но Борюсику должны их главные, там пересечения были, туда-сюда… Короче, они его сдали. Второй раз уже чисто сработали, без косяков. Взяли тёпленьким.
Я понял, куда Митяй клонит, но было уже всё равно.
— Короче, вырастает цена. Ещё полтинник накинуть надо.
— Хорошо.
— Вот и лады,— Митяй заулыбался.— Но деньги к вечеру нужны.
— Я сказал, хорошо.
— Я всё понял,— он миролюбиво улыбнулся.
Минут двадцать ехали молча.
— А ты как его мочить будешь?
— Обрез,— я похлопал рукой по рюкзаку.
— Солидно. Где надыбал?
— Где надыбал, там больше нет.
— Шутка такая, да?
— Да, Митяй, шутка.
— Шутни-и-ик…
На выезде из города нас тормознул ДПС. Митяй ругнулся, глаза его ярче загорелись. Тормозя у обочины, он зашипел скороговоркой:
— Сиди тихо, рюкзак не прячь, так и держи на коленях. Разговаривать буду я. И спокойно себя веди, спокойно, не суетись…
Мент подходил медленно, вразвалку, лениво помахивая жезлом на ходу. У меня душа укатилась к пяткам. Именно так: от груди ухнуло вниз, и ноги враз стали тяжёлые, налитые страхом. Задрожала жилка на шее. Я сглотнул и обмяк. Казалось, все видят мой страх, и мент сразу же его заметит, как только бросит на меня свой ленивый взгляд. Раздулся мочевой пузырь; страшный чёртик внутри меня нашёптывал в самое ухо: беги, беги…
Митяй опустил стекло.
— Случилось что, командир?
— Ваши права, документы на машину.
Митяй протянул.
— Нет, мы что-то нарушили?
Мент посмотрел на него как на муху, ничего не ответил, уткнулся в документы.
— Погодка дрянь, да, командир?
— Аптечка, огнетушитель?
— Обижаешь,— развёл руками Митяй.
— Багажник к осмотру.
— Да ладно тебе, там всего-то трупак,— Митяй нервно гоготнул и затравленно, с яростью, посмотрел на меня: мол, подтверди.
Я улыбнулся сквозь силу, кивнул.
Мент положил левую руку на срез окна, а правой потянулся к кобуре.
— Я сказал, багажник к осмотру.
Только потом, с опозданием, я понял, что это был момент истины. А тогда мне казалось жутким и странным: ну почему Митяй медлит, ну открыл бы багажник…
Спасла наколка. На тыльной стороне ладони, под мизинцем, синела размашистая надпись: «За ВДВ». Митяй подался вперёд, наваливаясь на руль, весёлый напор появился в голосе:
— Хорош, десантура, свои.
И сразу же закатал рукав футболки, оголяя плечо. Из клетки вырвалась на свободу волчья пасть, повиснув на синих стёршихся стропах. Взгляд мента потеплел, рука расслабилась.
— Разведка? — спросил дэпээсник.
— Она самая. Сорок пятый полк. А ты откуда?
— Псков. Семьдесят шестая ДШД.
— Красавчик.
— Давно дембельнулся?
— Лет пять.
— Нормально. Я год назад.
— Как там сейчас?
— А никак. Молодые дохлые какие-то, пальцем ткни — упадут. Устав галимый.
— Херово, брат.
Мент улыбнулся:
— А что в багажнике-то?
— Да ничего, хавчик, бутылки с водой. На дачу едем, отдохнуть пару дней.
— А далеко дача?
— В Морозовке.
Мент кивнул: мол, знаю, всё верно.
— Ладно, езжай.
— Добро.
Митяй козырнул на прощание, накрыв голову левой ладонью.
Отъехав, он громко заорал:
— Да-да-да!
Два раза ударил руками по баранке.
— Хер вам! Не возьмёте Митяя! — и, повернувшись ко мне, прокричал: — Ну что, интеллигенция, в штаны небось наложил?
— С огнём играешь?
— Фраер ты, фраер…
Волк вырвался наружу, и было его не удержать.
И вдруг я понял, отчего запаниковал Митяй, отчего так скрипела подвеска на ухабах.
— Он…— мне не хватало воздуха выговорить.
— В багажнике.
И в подтверждение его слов раздался глухой удар о стенку со стороны задних сидений.
— Не дрейфь, сегодня наш день.
Мы ехали молча какое-то время, но волк скалил пасть и не мог усидеть на месте.
— Ты сам-то служил? — начал Митяй.
— Служил.
— Какие войска?
— ВВ.
— Велосипедные…— протянул презрительно.— А я два года в спецназе. Сначала мне табуретом голову ломали. Потом я ломал. Вот таким, как ты, и ломал. Бах, бах! — Митяй дёрнулся, машина вильнула.
— Это там тебе башню отбили?
— Ты чего такой дерзкий, фраер?
— Я. Тебе. Не фраер.
Митяй скосил взгляд, проверяя меня на прочность. Потом расслабился.
— Ладно, ладно, проехали.
Он давил на газ, машина набирала скорость, но Митяй как будто не замечал этого.
— Быстро едем.
— Боишься?
— Тормознут опять.
Минуту ещё он гнал, держа фасон, потом нехотя сбросил скорость до сотни километров.
— Долго ещё?
— Скоро приедем.
Через полчаса вдали показался мост через Неву, а дальше дорога на Кировск. Не доезжая до моста, Митяй сбросил скорость и нырнул в лес, на грунтовку. Ещё минут двадцать ехали по лесу, пока не выехали на пятачок перед обрывом. Внизу начинался берег, потянуло водорослями. Митяй остановился, вышел из машины.
— Приехали.
Размялся, вдохнул полной грудью свежий воздух Ладоги.
— Хорошее место. Я сюда на рыбалку приезжаю, с ночёвочкой.
— И как клюёт?
— Хорошо клюёт. Место, говорю, хорошее, прикормленное.
Стало не по себе даже не от слов, а от интонации — мечтательной, с нанизанными воспоминаниями.
— Покажи обрез.
Я достал, протянул ему. Он повертел оружие в руках, взвесил, прицелился вдаль с одной руки.
— Тема. Продашь потом?
— Нет.
— Хорошую цену дам. Полтинник, а? Как раз под долг, а?
— Нет, сказал.
— Как знаешь…
Раздались два глухих удара в стенки багажника.
— Чует…
Помолчал и добавил:
— Готовься пока.
Митяй открыл багажник, с силой рванул тело на себя и бросил его на землю. Чужак вскочил, словно хотел побежать, но Митяй саданул его по ногам, под коленный сгиб.
— Лежать, баран, лежать!
Чужак был связан скотчем по рукам и ногам. Рот тоже замотан скотчем. Вздулись от набухшей крови ладони за спиной. Он шумно дышал носом, вертел головой, а глаза потрескались красными жилками.
Нева текла ровно, зеркально, и водная гладь раздражалась от уколов дождя: помехи на экране старенького телевизора.
Это был взрослый мужик лет за сорок, азиат. Их раскосый возраст не определить точнее. Ему могло быть и сорок пять, и пятьдесят, и больше. Худой. Жилистый. Грязно-жёлтая морщинистая кожа. Седые виски. И весь какой-то глиняный, снулый.
Митяй схватил его за куртку и рывком поднял на ноги.
— Он твой.
Я достал из рюкзака патроны и зарядил обрез.
Чужак замычал, силясь объяснить своё право на жизнь.
Митяй резко ударил его под дых, сгибая пополам худое тело. Из носа вырвался сопливый спрессованный воздух.
— Кто он? — спросил я.
— В смысле?
— Национальность какая?
— Ну, пусть будет таджик.
Митяй вытащил из кармана складной нож, резким щелчком-движением открыл его и перерезал скотч, освобождая Чужака. Потом вернулся к машине, достал из багажника гнутую совковую лопату. Такие ещё продаются в супермаркетах в разделе «Для дачи». Швырнул её под ноги Чужаку:
— Копай.
Тот не услышал. Натурально не услышал, потому что взгляд его был направлен в дуло моего обреза. Он смотрел на оружие, с каждой секундой напитываясь ужасом. Тогда Митяй вернулся к машине, открыл дверь у пассажирского сиденья и достал из бардачка пистолет. Он на ходу передёрнул затвор и, подойдя вплотную к Чужаку, сунул ему в рот чёрный ствол:
— Копай, сука!
И тут же вырвал пистолет, задев мушкой зубы, ударил рукояткой по лбу.
Чужак опять замычал, засеменил назад по инерции, но не удержал равновесия и смешно, по-детски, упал на задницу. Потянул руку к лицу, думая сорвать скотч, но Митяй заорал сверху вниз:
— Руки оборви, тварь!
И, обернувшись ко мне, зло выплюнул:
— А ты чего стоишь? Может, мне его кончить за тебя?
Чтобы сделать что-то полезное, я подошёл и ударил Чужака коленом в висок. Этот удар сорвал хлипкий заслон в душе, и наружу хлынула ненависть, до краёв наполняя глаза.
Чужак снова замычал и пополз на четвереньках ко мне, обнимая колени, утыкаясь лбом в грязные туфли и интуитивно чувствуя во мне жалость и милость. Но жалости не было. Хотелось, чтобы всё поскорее закончилось. Митяй ударил его ногой под дых, тот покатился, Митяй догнал и приложился ещё раз.
— Ты тупой или прикидываешься? — и, наклонившись к самому уху, зло прошипел: — Копай, иначе я тебе яйца отстрелю.
Плюхнулась крупная рыба в тридцати метрах от берега.
Таджик медленно встал на ноги. Его трясло от страха. Трясущимися руками он поднял лопату и вопросительно посмотрел на Митяя.
— Вон там копай,— Митяй махнул пистолетом в сторону леса, обрисовывая заросший травой пятачок.
Чужак начал копать.
Земля была целинной и трудной. Густая осока цепко держала каждый ком, но Чужак умел копать. Он надрезал с боков небольшой кусок и резким движением снимал слой, подсекая корни травы. За работой он успокоился и перестал дрожать. Лопата привычно мелькала в его руках. Он копал неродную землю, не чувствуя усталости, работая кистями и плечами. Через несколько минут остановился, скинул спортивную куртку на землю и продолжил копать. На правом предплечье вытянулся широкий рваный шрам.
Он не старался копать медленно, не думал оттянуть неизбежное, просто работал в своём ритме. Выступили капли пота на лбу. Чужак наклонил голову и вытер пот о плечо, не отрываясь от работы, уверенным круговым движением. Периодически лопата натыкалась на камни. Он выковыривал их и отбрасывал в сторону, уверенно расширяя размеры ямы. Чужак знал, что он копает эту яму для себя.
Митяй убрал пистолет за пояс и закурил. И только после этого я почувствовал, что не курил несколько часов. Я также достал сигареты и закурил.
Это был момент слабости, какой-то внутренней расхлябанности. Закуривая, я сунул обрез под мышку. Митяй отвернулся в сторону, глубоко затягиваясь. И в этом момент Чужак швырнул в него лопату и рванулся в лес.
Лопата пролетела в сантиметрах от головы.
— За ним…— заорал Митяй.
Начался гон.
Лес бил по лицу сырыми ветками, обволакивал ноги густыми черничными кустами. Я был охотником, загоняющим волка за флажки. Нёсся вперёд так, что ветер свистел за спиной, не поспевая за мной.
— Не стреляй,— на ходу заорал Митяй.
Треск стоял страшный, так мне казалось. Ещё казалось, что все должны слышать, что сейчас мы напоремся на грибников, или лесников, или ещё чёрт знает на кого…
Чужак бежал так быстро, как только мог. Не стал тратить время, чтобы снять скотч и позвать на помощь. Некого звать. Никто не придёт. Поэтому просто бежал прямо, не разбирая направления, ломая сухие ветки на своём пути, перепрыгивая через поваленные деревья.
Я бежал ровно за ним, Митяй зашёл справа, пытаясь отсечь его. Стала подводить дыхалка, в ноги по грамму наливали свинец. Я подумал, что Чужак уйдёт, и чувство глубокой обиды придало сил.
Если бы он убегал в своей степи, то непременно ушёл бы. Страх смерти сильнее обиды. Но его подвёл лес. Чужак споткнулся о муравейник и, снося его ногой, ткнулся спиной о ель, врезаясь всем телом в маленькие, торчащие из дерева обломанные сучки. Заорал сквозь скотч от боли. Хотел подняться на ноги и даже успел это сделать, но я уже подбежал вплотную и хлёстко, со всей дури врезал прикладом по скуле. Голова его дёрнулась назад, и Чужак снова упал и уже не пытался подняться…
Мы били его долго. За время бега я успел вспотеть липким похмельным потом, но пока мы били таджика, я взмок окончательно.
Чужак закрыл голову руками, локти прижал к бокам и подтянул колени к животу. Есть в этой позе интуитивный возврат в материнское лоно, где ты защищён от всего мира водами и любовью. Но тогда я не думал о таких материях, вообще ни о чём не думал. Просто бил Чужака ногами, надеясь попасть в живот, по рёбрам, в пах. Оказывается, так легко бить беззащитного человека. Распаляешься с каждым ударом, и уже не остановиться. Хочется втоптать его в самое ядро земли, чтобы он там расплавился к чёртовой матери, и давить его ногами, давить, давить.
Раздался шорох в кустах, в нескольких метрах от нас, и это спасло Чужака. А мы бы его забили насмерть.
— Слыхал? — спросил Митяй, тяжело дыша.
— Да.
— Что там, глянь.
Я подошёл к кустам черники, пошатываясь от усталости, но с каждым глотком воздуха набираясь сил и спокойствия. Раздвинул кусты ногой — во мху, свернувшись клубком, ощерился ёжик.
— Тут ёжик,— сказал я.
— Какой ещё ёжик?!
— Обыкновенный, с иголками.
Митяй подошёл, оставив Чужака медленно копошиться, переворачиваться.
— Прикольно… Помнишь, мультик ещё такой был? Ё-о-о-ожи-и-и-ик…— он неумело спародировал.— Мутный такой мультик, тупой-тупой.
— Норштейн снимал.
— Чего?
— Помню, говорю, такой мультик.
— А этот ничего, настоящий.
Митяй ткнул ёжика пальцем, но осторожно, боязливо. Тот грозно фыркнул.
— Ишь ты, огрызается, гадёныш.
Снова замычал Чужак.
— Не устал? — спросил Митяй.
— Нормально.
— Ещё попинаем?
— А надо? — спросил я.
— Конечно, надо.
— Ну, раз надо…
Чужак понял, что мы идём его добивать. Может, разговор слышал, но я думаю — по походке понял. Судорожным движением стянул скотч с лица и запричитал с чудовищным акцентом:
— Не надо, не надо, не надо, не надо, не надо, не надо…
— Ах ты, тварь,— удивлённо протянул Митяй.
Он подбежал и с размаху ударил его ногой в голову, как опытный футболист пробивает пенальти. Голова Чужака дёрнулась в сторону с глухим противным звуком… Мы били его, тяжело дыша от усталости, пробивая неуверенные руки, вдавливая рёбра в лёгкие. Лицо его заплыло от кровоподтёков.
Вдруг стало противно. С каждым ударом желудок подталкивал к моему горлу переваренную пищу, и приходилось сглатывать комок тошноты.
— Подожди…— не выдержал я.
— Чего?
— Давай отдохнём.
Я не знал, как сказать Митяю, что всё, хватит, что мы не садисты и не фашисты. Надо просто довести до конца то, зачем мы сюда приехали. Как ему об этом сказать? И ещё я понял, что начинаю бояться Митяя, его безжалостных глаз и рук.
— Ну, давай отдохнём.
Он сел на мшистую влажную землю и закурил.
— Будешь? — протянул мне пачку.
— Потом.
Курить не хотелось. Сделай я одну затяжку — точно вырвало бы.
Чужак уже не пытался встать. Лениво елозил руками по земле, стонал и сплёвывал кровавую слизь. С трудом сел, держась за голову, начал раскачиваться из стороны в сторону.
— Гляди, очухался.
— Давай уже кончать, Митяй.
— Не торопись, а то успеешь. Я только начал…
Митяй повертел головой, и вдруг лицо его перекосила ломаная усмешка. Он рывком поднялся на ноги, подошёл к Чужаку.
— Снимай штаны, тварь.
Тот молча посмотрел на него снизу вверх.
— Не зли меня, чурка!
И Чужак ослабил ремень непослушной рукой, расстегнул молнию на джинсах, пошатываясь, встал, упираясь руками в широкий еловый ствол. Медленно спустил штаны.
— Трусы тоже,— приказал Митяй.
Тот мгновение поколебался, но только мгновение. Трусы неуверенно поползли вниз.
— А теперь садись,— Митяй указал рукой на разрушенный муравейник.
— Не надо…— начал Чужак.
— Я тебе сейчас ствол в задницу засуну. Выбирай,— он помахал пистолетом.
Таджик понял, что страшный человек с пистолетом в руках не шутит, и медленно побрёл к муравейнику.
Насекомые кипели в разрушенной пирамиде. Мелькали белые головки яиц.
Чужак сел в центр, осторожно, морщась от боли. И сразу резко выдохнул, как от удара под дых, вздрогнул и закусил губу. Насекомые накинулись на смуглое волосатое мясо. Они путались в волосках, ползли по ногам, копошились в паху и кусали, кусали, кусали. Чужак быстрыми движениями пальцев выдирал по одному муравью из паха, выдирал вместе с волосами и брезгливо отбрасывал в сторону, и свистел, шипел, нашёптывал что-то на своём наречии.
Митяй отвратительно заржал во весь голос. Это был даже не смех — визг дикаря, первобытного человека. В этом булькающем горловом смехе открывалась бездна, втягивала в своё чёрное нутро всё живое и никак не могла остановиться.
— Хватит!
— Чего? — не понял Митяй.
— Я сказал, хватит.
Лицо его перекосило от злобы.
— Хватит будет, когда я скажу. Понял, фраер?.. Он муравейник сломал, чушок. Где теперь муравьишкам жить? Чем деточек своих кормить? Из-за него им холодно, твою мать, и голодно. А ты, значит, добренького включил?
— Это мой таджик. Ты мне его подарил.
И Митяй вдруг моментально успокоился.
— Хорошо. Действуй, фраер.
Он убрал пистолет за пояс и скрестил руки на груди.
Чужак слышал нас и, не дожидаясь разрешения, сполз на землю, отряхивая себя на ходу, натягивая трусы судорожным движением. Он медленно встал на ноги, смятый и уничтоженный. Заплывшие глаза смотрели жалобно и доверчиво. Наверное, такой взгляд был у евреев в Бабьем Яру. Просто смотрел и ждал. Пока я подниму обрез и нажму на курок. И даже подобие облегчения мелькнуло в его взгляде.
Обрез стал тяжелее раза в два, и пока я его поднимал, наводил на Чужака, безвольная вата набилась в мускулы.
Я ждал, что он начнёт говорить, заведёт своё «не надо, не надо», и жуткий акцент и сам голос дадут мне право на выстрел. Потому что сложно убить человека, к которому пропала ненависть. А она пропала. Но Чужак своей азиатской подкоркой понимал, что говорить нельзя. Момент истины всегда скользкий, победит тот, кто удержит равновесие вопреки всему. И он молчал. Смотрел на меня стремительно заплывавшими глазами и молчал.
— На колени,— приказал я.
Он послушно опустился на влажный мох. Поползли муравьи по смуглым коленкам. Но Чужак уже не стряхивал их.
Я зашёл сзади и приставил ствол к затылку. Митяй подошёл и встал рядом, чуть поодаль.
Чужак начал молиться.
Сухой непонятный шёпот завладел лесным воздухом. И чтобы вернуть над воздухом свою власть, нервным бесом заторопил Митяй:
— Давай, давай… Он бабу твою топтал. Давай…
У меня не было сомнений. И страха не было. Сердце колотилось быстрее, в руках поселилась слабость, но я каким-то глубинным чутьём понимал, что у меня хватит воли нажать на спусковой крючок. И палец медленно пополз, ощущая сопротивление взведённой пружины. Знаете, как в армии учат стрелять из «калаша»? Нажимать на спуск надо плавно, не дёргая. Чтобы выстрел раздался на выдохе и был неожиданным для тебя самого. Тогда пуля летит точно в цель даже на расстоянии ста метров. Сотка — стандартное расстояние на стрельбище. Это простая физика. Но, наверное, есть ещё подтекст. Неожиданность выстрела снимает с тебя ответственность, списывает убийство на случайность.
А Чужак не дрожал… Во всей его фигуре появилась зримая монументальность. Он не боялся смерти. Знал, что сейчас умрёт, и не боялся этого. Он полчаса назад ползал на коленях и целовал мне ноги, а сейчас спокойно был готов умереть как мужчина. И эта метаморфоза не укладывалась в моём сознании. Какой сильной должна быть вера в незримого Аллаха, чтобы достойно встретить смерть? Или не в Аллахе дело, а в чём-то другом, и вера здесь ни при чём?
И вдруг я увидел, чем это закончится. Увидел результат.
Вспышка в мозгу была короткой, но яркой. Я увидел таджика, валяющегося с простреленной головой, со спущенными штанами. Мозги комочками разбросаны вокруг, в открытую рану ползут муравьи, тонут в густой крови, но на смену утопшим приползают новые полчища, и они копошатся в этой дыре, отщипывают кусочки мозга. Из горячего ствола выходит мелкий дымок. Митяй входит в древний шаманский транс и начинает отплясывать у трупа поверженного врага. Но самое главное — я увидел себя.
Руки и лицо в брызгах крови. Она солёная на вкус. Нет ни радости, ни облегчения. Только дно. Я лежу на самом дне Вселенной, и уже нет никаких шансов вылезти на поверхность.
Я увидел Бога. Не библейского, с бородой и грозным посохом, а настоящего, незримого. Я искал Его на небе и на земле, а Он находился внутри меня всё это время. И только когда я окончательно и бесповоротно Его оттолкнул, Он явился в своём единственном смысле и сути. Он всегда с нами, но мы не ощущаем Его присутствия. Но зато мы остро чувствуем, когда Он нас покидает.
Ужас? Это не то слово. Нет в языке слова, чтобы описать чувство богооставленности. Но и нет на свете ничего глубже, острее и бесповоротнее. Это отчаяние бессмертной души, которой во веки вечные теперь не отмыться. Это чувство… сильнее любви.
Картинка мелькнула молниеносно, доли секунды. Я понял, что не хочу стрелять. Да, этот Чужак — мразь, насильник. Он пришёл с другой стороны света на мою землю, надругался над моей женщиной. Но убивать его нельзя. Если его убить — он победит. Вот именно так. Вопреки логике. Правота ни разу не логическая категория.
Меня всегда раздражала эта заповедь: «Ударили по правой щеке — подставь левую». Я всегда считал, что бить первым нельзя, но всечь в ответ обязательно следует. Заповедь казалась мне оправданием для хлюпиков и трусов. А сейчас, в этом лесу, я нутром ощутил силу и мощь этих слов. На них держится милосердие. А на милосердии стоит любовь. А выше любви ничего нет. Сильнее — есть, а вот выше — увольте.
Небывалое облегчение хлынуло в плечи и поясницу.
Я принял решение, опустил ствол и сделал шаг назад. Чужак всё почуял спиной и тут же обмяк, закрыл лицо руками. Беззвучно подавился.
Митяй скривился:
— Гоблин ты, гоблин… А Боря говорил, что ты гнилой пассажир. Так и сказал: не верь, мол, Митя, это не человек — труха. Я-то защищал тебя: мол, ты правильный пацан. А ты оказался — чёрт позорный.
— Всё, Митяй, всё.
— Ты думаешь, ты такой правильный. Сказать тебе, что дальше будет? Этот шнырь вернётся к своим и всё расскажет. А потом тебя найдут и посадят на бутылку. Ты знаешь, как сажают на бутылку?.. Не знаешь… Ничего, узнаешь. Горлышко проходит в твою волосатую дырочку, а потом всю бутылку забивают туда ногами. Она обязательно разобьётся. Сечёшь? Потом тебе выбьют зубы доминошкой и по очереди отымеют в рот. Будут свои вонючие члены совать в твой фраерский рот, глотку зальют своим семенем. Миллиарды грязненьких скользких таджиков за щекой. Ась?.. Но это ещё не всё. Потом тебя порежут на ремни. И только потом, если ты ещё не сдохнешь от боли, тебе отрежут голову.
Я представил, как это будет, и стало страшно. Но тот, предыдущий страх был сильнее.
— Хватит, Митяй. Будь что будет.
— Я понял, ты псих. Но меня за собой тащить не надо. Дай сюда.
Он протянул руку к обрезу и вцепился пальцами в цевьё.
— Всё закончилось…
— Дай сюда, я сказал…
Выстрел расколол пространство на две равные половины с острыми рваными краями. Я не видел, куда ушла дробь, но Чужак повалился как подкошенный. Митяй удивлённо посмотрел на меня. Но удивил его не выстрел, а то, что я так и не выпустил обрез из рук. Тогда он резко толкнул меня и подставил подножку. Заваливаясь, я опрокинул его на себя, и он тут же всем своим весом, всей злобой и всем жилами прижал обрез к горлу, обжигая мне подбородок.
Руки у Митяя были сильные и страшные. Я сразу ощутил, насколько они сильнее моих.
Он умел душить. Сразу пропал воздух.
Я беззвучно открывал рот, но кислород не поступал в лёгкие. Он душил меня, как ребёнка. Нервно скалился, вдавливал обрез в мою шею чуть ниже кадыка, а я ничего не мог сделать.
Не хватало рук. Не хватало воли.
Усталость сжала лёгкие костлявой рукой.
Я бил ногами по земле и хрипел.
И ещё понял, что сейчас умру. Вопрос секунд.
Смерть — это, конечно, и темнота, и коридор, и всё прочее. Наверное. Не знаю наверняка. Но сначала пропадает воля. То есть наступает короткий миг, когда темнота уже не страшит тебя. Всё тускнеет, расплывается. И отсутствие воздуха компенсируется облегчением оттого, что сейчас всё закончится.
А вот то, что вся жизнь проносится перед глазами,— это верно. Но не в быстрой перемотке, а кусками. Всплывает в памяти самое неожиданное и вздорное. Пустяшные мелочи, случайный набор картинок. И эти не самые важные с виду события становятся засечкой, точкой бифуркации. После них всё другое и ты другой. Поэтапный бег. Дистанция с остановками.
Я бегу по пустому дальневосточному двору с игрушечной лопаткой в руках. Мне лет пять, не больше. Лопатку принесла незнакомая тётя, папина подруга. Лопатка красного цвета. Мамы отчего-то не было дома. И папа сказал: «Иди погуляй. Вот тебе лопатка». И я гулял, час или больше, пока не замёрз. А когда я вернулся, незнакомой тёти уже не было. От папы пахло противной сытостью. Вот отчего я запомнил этот эпизод, отчего он выскочил из памяти, как застарелая заноза? Где теперь эта лопатка, где эта тётя? Ничего нет. Ничего не было. Остался только пятилетний мальчик на пустом дальневосточном дворе.
Белые ботинки. Я иду в седьмой класс в незнакомую школу. Первое сентября. Середина облезлых девяностых. Белые новенькие ботинки — это роскошь, я уже это понимаю. Они жутко трут. Мозоль саднит при каждом шаге, но я терплю. Таких ботинок ни у кого нет. Я иду по гулким школьным коридорам, но никто не замечает моих ботинок. На глаза наворачиваются слёзы. Я убеждаю себя, что это от боли, но это слёзы обиды, нечего себя обманывать. Вечером дед молотком размягчал дубовую жёсткую кожу. Мозоль горела от йода. А я вдруг понял, что всем на тебя плевать, никто никогда не протянет руку. Так я стал взрослее.
Семь-восемь лет. Я лезу на вершину засохшего тополя возле дома. Зачем я туда лезу? Да чтобы быть выше всех. Все мальчишки лезут на деревья, чтобы быть выше всех. Это так важно, потому что хоть ты уже и большой в своих собственных глазах, но в глубине души понимаешь, что ещё ребёнок. И надо расти, надо тянуться вверх… Обламывается сук под ногой, и я лечу вниз с высоты пятого этажа. В нескольких метрах от земли капюшон цепляется за обломанную ветку, меня резко дёргает вверх, трещат швы дешёвой советской куртки. Спасибо лёгкой промышленности, вещи делали на совесть. Капюшон выдержал этот рывок, и я остался жив. Я ведь для чего-то остался жив тогда…
Кадры покидали сознание сумбурно и вразнобой. Никакой хронологии. И сквозь эти кадры неизменно просвечивало расплывающееся лицо Митяя. И всё мутнело, мутнело. Я думал, какие же сильные у него руки, в жизни таких не встречал. Но думал уже вполмысли. Мне сейчас не объяснить, как это — думать вполмысли. Но так можно.
Из глубины веков далёкие предки шепнули на ухо, что надо бороться до конца. И я рванулся в последний раз, напрягая остатки сил, рванулся уже не волей, но агонией, звериной тягой к жизни. Весь видимый и невидимый мир умещался в моих сведённых пальцах, сжимающих горячий ствол обреза…
Попытка не удалась. Уже не страшные руки Митяя — тяга земли сломала сопротивление. Я сдался. Поймал себя на мысли, что лёгкие не рвутся на части. Я стал рыбой, выброшенной на берег. Мир сжалился надо мной и стал темнеть, уплывать, плавно и неумолимо тухнуть, как свет в кинотеатре.
…Воздух ворвался в лёгкие мощным потоком, но кровь, изголодавшаяся по кислороду, требовала ещё, и ещё, и ещё. Я хрипло дышал, возвращая мир с каждым глотком, вытягивая его из небытия за нитку, боясь, что нить порвётся и мир опять соскользнёт в пропасть.
Грудь разрывало на части. В висках не стучало — долбило, звенели пальцы ног и рук. Тошнота рванулась к горлу протухшим комком — это организм выблёвывал из себя смерть.
Меня вырвало.
Сначала в мир вернулись звуки. Глухие удары. Тук! Тук! Тук! Тук! Потом глаза обрели способность различать предметы.
Я увидел Чужака, упавшего рядом со мной на колени. Он заносил над головой руку с булыжником и резко опускал вниз. Тук! Тук! Тук!
Я приподнялся на локтях, присел, и Чужак тут же вскочил, занёс булыжник над моей головой.
Он тяжело дышал и смотрел на меня заплывшим ненавидящим взглядом. С камня капала густая кровь на траву.
Не знаю, как долго мы смотрели друг на друга. Может быть, несколько секунд, а может быть, час. Просто этот момент — он был в другой системе временны?х координат. В обычной жизни не такое время, я теперь это знаю совершенно чётко.
Потом он отбросил булыжник и отвернулся. Я понял, что сегодня не умру.
Чужак подобрал митяевский пистолет, сунул себе за пояс. Обшарил карманы, выудил пачку сигарет и зажигалку, присел на траву и с наслаждением закурил. Он выпускал ровные кольца дыма, играясь, позируя. Но не передо мной. Это он смерти показывал: накося выкуси!
Я только сейчас заметил, что продолжаю сжимать в руках бесполезный обрез.
Скорее рефлекторно, чем от желания, я полез в карман и достал курево. Закурил, ловя концом сигареты дрожащий огонёк, и сразу закашлялся. Дым раздирал горло, но я продолжал затягиваться с какой-то мазохистской радостью.
Рядом лежал труп Митяя. Головы не было — кровавая каша. И, казалось, на весь лес слышен сладкий запах крови. От этого запаха мутило, скулы наполнялись противной слюной. Не в силах глотать, я сплюнул, и тягучий сгусток повис на губе.
— Надо его закопать,— это была первая внятная фраза, произнесённая Чужаком.
Я встал, и лес закачался перед глазами, но это состояние невесомости длилось секунды. Жизнь брала своё.
Мы взяли Митяя за ноги и потащили, оставляя за собой длинную красную полосу. Мёртвое тело было тяжёлым и неудобным. Мы волокли его, обходя поваленные деревья и коряги, и с каждым шагом я всё больше себя презирал. Это было не от слабости и не от силы — вселенское презрение надломленного человека. И одновременно с этим просыпалась в душе радость от непричастности. На моих руках не было крови. Два этих чувства умещались в душе равными долями и не старались отъесть кусок друг у друга. Я шёл, прижимал к груди ногу Митяя, а в нос бил запах нестиранных носок.
Тело шлёпнулось в яму с утробным стуком. Чужак, не спрашивая, взял лопату и начал засыпать яму землёй. Комья влажной и чёрной почвы распались по телу. Я подумал, что ещё полчаса назад это тело дышало. Ещё подумал, что вот так вот могли закапывать меня. Обе этих мысли прошли в сознании ровно и отстранённо.
Чужак работал трудно, с передышками, морщась от боли. Лопата дрожала в его руках. Скрипела земля о металл. Несколько десятков движений — и Митяя не стало. Он пропал так, словно и не было никогда на свете этого человека.
Отслужившая своё лопата полетела в кусты. Чужак сморщился, потоптался на яме, приминая землю.
— Поехали,— сказал я и не узнал свой голос. Хриплый, простуженный.
Он кивнул и медленно протиснулся на пассажирское сиденье, рядом с водителем.
Ключи оказались в замке зажигания. Я подумал, что нам повезло, что сейчас бы пришлось откапывать Митяя… И тут же другая мысль влетела в голову: откуда в лесу взялся булыжник?.. Это были важные вопросы, но не те, не те…
Движок не заводился. Простуженно кашлял металлической чахоткой и сходил на нет, стоило ослабить ключ.
Чужак наклонился к приборной панели и потянул на себя колпачок подсоса.
— Давай!
Я ещё раз повернул ключ, двигатель заурчал, разогнался и, схватив искру, ровно затарахтел. Суетливыми толчками я развернулся и выехал на грунтовку, привыкая к машине. Медленно поехал по ухабистой дороге, оставляя позади всю свою прошлую жизнь. Чужак закопал её.
Выруливая на шоссе, я развернулся в сторону города, пересекая сплошную и не замечая резко тормозящих, раздражённо сигналящих машин. Спокойно и внятно загудели шины. Потасканная «семёрка» набирала скорость.
Под рассеянный скрип дворников Чужак начал говорить:
— У меня дома инжир поспел. И слива с кулак. И вишни, и груши. А у вас — одна мерзость. Домой поеду.
Я не стал отвечать, и он продолжил:
— Вы страшные и больные. Вся страна у вас больная. Но вас никто уже не вылечит, потому что вас не победить. Наши, кто помоложе, думают, что вы слабые и трусливые. А я знаю, что вы сильные. Вас предсказать нельзя, угадать нельзя. Вы как собаки: идёшь мимо и думаешь, укусит или не укусит. Мы, мусульмане, не любим собак. Грязные и жалкие животные. Могут в помойке копаться, могут трупы рвать, могут трусливо тявкать, а могут броситься и до смерти грызть. Плохие животные. Но нет ничего страшнее бешеной собаки. Её все боятся. Вы, русские,— бешеные собаки. С вами страшно жить рядом.
— Сидел бы дома. Чего попёрся?
— Дома хорошо. Но дома есть нечего. Работы нет. Вы глупые, вы кормите нас. Мы бы не стали вас кормить. А ещё вы ленивые. Не любите работать, не умеете. А мы умеем. Мы лучше вас работаем.
— Отчего вы тогда в нищете живёте?
— Правители плохие. Воруют. Каждый для себя живёт.
— Так поставьте нормальных.
— Не можем. Бунтовать — бешеной собакой надо быть. Мы не такие. Аллах не велит.
— А чужих женщин насиловать Аллах велит?
— Я не насиловал.
— Врёшь.
— Не вру. Турсун насиловал. Но он старшего племянник, его не выдали.
— Тебя свои, значит, сдали?
— Так надо было.
— И кто вы после этого?
— А вы? Тебя свой же убить хотел.
— Он мне не свой.
— Я и говорю: не угадать вас. Кто для вас свой, кто чужой — не разберёшь. Ты меня убить хотел. Почему не убил?
— Турсуну передай: я найду его.
— Почему не убил, говорю?
— Не смог.
— А Турсуна, значит, сможешь?
— Смогу.
— Посмотрим…
Не хотелось ничего объяснять.
— Я бы убил тебя, если бы ты дрался.
— Знаю.
— Всё-то ты знаешь…
— Турсун плохой человек, гнилой. Среди наших тоже такие есть.
— Везде такие есть.
— Он сильный.
— А я бешеный.
— Не-е-е-ет, ты не бешеный. Твой друг — бешеный, а ты нет.
— И какой же я?
— Не знаю… Русский.
— А почему ты меня не убил?
Он ничего не ответил.
Какое-то время ехали молча. А потом Чужак продолжил:
— Мы всю грязную работу за вас делаем. Чистим ваши улицы, моем машины, развозим на работу, строим дома. Вы скоро разучитесь работать. Не сможете без нас. И тогда мы вас возьмём голыми руками.
— Чего вам всем от нас надо?
— Вас мало, и у вас всё есть. А нас много, и у нас нет ничего.
И тогда мне стало понятно. Нет и никогда не было столкновения культур, цивилизаций, религий и языков. Всё это миф, которым пичкают ущербные души. А есть голодные, и есть сытые. Вот и всё. Они голодные, а мы сытые, и поэтому они всегда будут нас ненавидеть. До тех пор, пока не утолят свой голод. Надо просто накормить людей, и тогда поток, питающий их ненависть, иссякнет. Но так уж устроен Золотой Телец, что ему всегда нужны голодные. Если их не станет — рухнут основы Капитала, и он начнёт пожирать сам себя и рано или поздно сожрёт полностью. Тогда Земля впервые за свою историю вздохнёт свободно, полной грудью. Когда-нибудь это время настанет.
— Справедливости, значит, хочешь?
— Аллах хочет.
— Плевать на неё хотел ваш Аллах.
Чужак вспыхнул, но сдержался.
— Не надо так.
— Ты ко мне не лезь, и я к тебе не буду.
— Вы глупый народ. Вы бы всех могли завоевать, если бы захотели. Но вы не хотите.
— Есть такой русский герой, Данила Багров зовут. Не слыхал?
— Нет.
— Зря. Он говорит, что сила в правде. За кем правда, говорит, тот и сильнее. Как считаешь?
— Сильнее тот, кто просто сильнее.
— Вот поэтому ты в мою страну приехал, а не я в твою.
— А ты приезжай, гостем будешь,— Чужак криво усмехнулся.
— Спасибо, мне здесь хорошо.
Не доезжая до города, Чужак тронул меня за плечо:
— Здесь останови. Не надо дальше.
Я притормозил у обочины.
Выходя из машины, он бросил напоследок:
— Я не таджик, я узбек.
— Какая разница?
— Большая.
Хлопнул дверью и, прихрамывая, зашагал вдоль дороги, размытый в пелене мелкого назойливого дождя. Я больше никогда его не встречал.
Я вырулил на кольцевую дорогу и поехал прямо, встраиваясь в общий поток, без цели и направления. Я не знал, что буду делать дальше. Борюсик будет меня искать и рано или поздно найдёт. Они всегда находят. Но до Славы им не добраться, никто не знает, где она живёт. А Лёшка прорвётся, не маленький.
Несколько часов я так ехал, без мыслей в голове. Дорога позволяла не думать. Менялся пейзаж. Я оказался на каком-то шоссе. За окном летели базы, заправки, заводы, посёлки и магазины.
Всё закончилось. Всё только начинается.
И вдруг я понял, куда я еду. Это знание сдавило мне горло, в глазах поплыло от внезапных слёз. И я подавился, сглатывая рванувшееся наружу огромное, глыбкое. Я ехал по шоссе и во всё горло рыдал, вырёвывая из себя страну. Вместе с утробным звуком из глубины лёгких летели наружу поля и реки, леса и моря, дали и косогоры. Страна рвалась и дрожала во мне, как дрожит работающий на износ тракторный мотор. В чаду и машинном масле, я ревел раненным в сердце медведем. И некого было стесняться. И некого было позвать на помощь. Такие моменты случаются раз за всю жизнь. И страна, вырвавшись из меня на свободу, очистилась и перестала болеть. И сам я себе казался проснувшимся, обновлённым, расхристанным и прямым. В пустоты хлынул холодный восточный ветер, выметая из души всю гниль, всю затхлость и многолетнюю пыль. Я заново, с нуля, творил собственную страну, и в этом чудовищном рёве она рождалась, как птица Феникс,— из пепла, черноты и безлюдья. И надо было её заселить светлыми и чистыми людьми, искусницами и богатырями. И я знал, где их взять. Всё бескрайнее, трепетное и великое пространство оживёт и спасёт меня. Как я спасал его каждый раз тысячи и тысячи лет. Такое предназначение у русского человека. Он бы и рад выбрать другое, но совесть не даёт. Значит, до тех пор, пока держится русский мир,— есть надежда.
Только один человек на всём белом свете мог меня понять. И я ехал к нему, чтобы поделиться своим очищением.
Растаяли тучи, и, отменяя конец света, солнце ударило в затылок. Чтобы утвердить задуманное в реальности, я произнёс вслух, целуя словами нутряное, кровное:
— Я еду, мамочка… Мама…