Опубликовано в журнале День и ночь, номер 4, 2015
Дура
Вначале меня звали Дурой.
Почему-то так называли те, кто видел впервые. Наверное, виной моя привычка задумываться с открытым ртом, замирать… Я не знала, в чём дело было.
Помню, как во дворе проходила мимо пацанов, свесивших ноги с обшарпанной трубы. Один из них повернулся ко мне и с насмешливым спокойствием сказал:
— Девочка, ты не представляешь, какая ты Дура!
Я их не знала. Я их видела впервые в жизни…
А они узнали меня, потому что я — Дура.
Одна такая на весь двор. Впрочем, не только двор. Меня знали все. И где бы я ни появлялась, везде за мной гналось моё проклятье. Везде чествовали Дуру.
Даже дома не получалось скрыться. Окна первого этажа — вровень с бетонным забором, окружавшим стройку. Мальчишки, балансируя на заборе, увидели меня в окне. Я стояла посреди комнаты с игрушкой, с зайцем Ушастиком, грязно-белым с чёрными пуговками-глазами. Смотрела на них, а они почему-то начали смеяться… Хохотали и показывали пальцем. А потом, когда наступил вечер, я задёрнула занавески, а они — опять на заборе напротив моего окна. Из комнаты услышала их крик:
— Оле-е, оле-оле-оле-е-е! Дура-а-а, дура-дура-дура-а-а!
Мне негде было спрятаться.
Меня преследовали. За мной следили. Безликие, они окружали и наблюдали издалека, звали:
— Дура, Дура…
На одной из стен моего дома до сих пор написано: «Девочка — Дура!» Когда-то я обходила это место, не смотрела, боялась увидеть… Мне было стыдно.
По выходным мама брала меня на дачу. Там двое пацанов, соседи напротив. Они, кажется, целыми днями следили за мной. Их дача — через дорогу, но я всё слышала. Один сказал другому:
— Давай поиграем в Дуру. Я буду Дурой, а ты — мамой.
И они изобразили, как мы с мамой тащили ветки на свалку. «Мама» несла на плече, а «Дура» волокла за собой, потому что маленькая и тяжело.
А когда мы с мамой шли домой с электрички, сзади нас бежала девчонка, моя ровесница, и кричала:
— Ду-ра! Ду-ра! Ду-ра!
И, видя, что я не реагирую,— ещё громче:
— Девочка, ты Дура!!!
Тогда мама повернулась и прикрикнула:
— А ну-ка пошла отсюда! Я твоей матери расскажу!
И девочка убежала. Мне показалось, это Инна, моя одноклассница.
— Ты что, расстроилась? — спросила мама.— Это неадекватная девочка. Разве можно назвать незнакомого человека — дурой?
Можно, мама. Меня — можно.
До того как я родилась, мама была актрисой. Моё рождение — поступок бесстыдный, из-за него мама оставила театр. Так и говорит:
— Я на тебя всю жизнь положила, а ты…
Дальше может быть: не вынесла мусор, не сделала уроки. Не закрыла сессию, не вышла замуж, до сих пор мне внуков не родила…
Мама ушла из театра и продолжила играть в семье. Играет она в тесной кухне, где на лампочку без плафона опасно смотреть, как на солнце. Распаренная жаром кастрюль, такая большая и сияющая в электрическом свете, кричит:
— У тебя форточка закрыта? Щас проверю!
Больше всего на свете мама боится форточки. В душной комнате пахнет порошком: мама следит за чистотой.
Не знаю, что мама за человек. Но чувствуюУ неё короткие толстые пальцы и огромная грудь. Она говорит, что долго кормила меня грудью, и теперь, когда я вижу эту грудь, злюсь, будто когда-то переела сладкого молока и не хочу больше… Будто инстинктивно защищаюсь от чего-то. Мамина нежность — давящая, нависающая надо мной безнадёжным дождевым облаком.
Из комнаты прислушиваюсь… Неровные, хромающие шаги — на кухню входит папа. Джесси спрыгнула с табуретки и мяучит, просит варёное яйцо, а папа говорит, что она кошка аристократических свойств, раз только яйца жрёт… Однажды мы с папой подвесили вилку с наколотым на неё яйцом к потолку, и тогда Джесси прыгала высоко-высоко. Мы радовались, что она прыгает… Мама кричит, а папа терпит, потому что считает себя мудрым.
— Расселся, как свинья! Сажни расставил… А ну-ка кыш! — у мамы задорный, вовсе не злой голос, зато громкий, аж тарелки звенят.
Папа что-то отвечает, спокойно и тихо.
В такие моменты нужно сжаться и ждать. Мама лепит пельмени к папиному дню рождения, а праздники она любит. Когда праздник, мама перестаёт про форточку. Наверное, оттого, что в театре всегда был праздник — работа такая.
Мама из деревенской семьи, по-деревенски бойкая, но с повадками первой актрисы столичного театра. Губы накрашены ярко-красной помадой, ресницы — советской тушью за копейки. Кто знает, откуда у неё эта тушь, с каких времён? Мочки ушей оттягивают тяжёлые золотые серьги, а чёрные волосы с перьями проседи она заплетает в косу, совсем уже тонкую, но длинную и упругую. Когда мама лепит пельмени, с силой сжимая твёрдое тесто, коса хлыстом бьёт по спине.
Я люблю маму, но никогда не говорю об этом. Кажется, если скажу, почему-то станет больно.
Я была Дурой, а мама за меня боялась, пугалась размашистыми движениями, будто подгребая под себя пространство квартиры…
— Бедная твоя матерёшка бьётся, бьётся, а всё без толку! — врывалась в мою комнату, и нутро фортепиано гулко откликалось.— А ну-ка надень берет!
Ребята во дворе смеялись над маминым беретом, в который проваливалась моя голова:
— Дура в берете!
Мама, конечно, не знала, что я Дура, а я и не думала рассказывать.
Когда я пошла в первый класс, мама испугалась, что в школе заразные унитазы в туалетах. Велела подстилать газетку, чтобы садиться на них, что, конечно, послужило лишним поводом для насмешек.
Мама боялась, что я замёрзну, заражусь, испорчу глаза долгим чтением… Не поняв, почему она запрещает мне читать,— может, она мне и говорила, но детский ум не удержал причину,— я читала тайком под кроватью и быстро-быстро прятала книгу, когда она заходила!
— Опять читала? — мама в дверях, готовая к сражению, руки в бока, грудь вперёд…
— Н-н-нет, мам, что ты…
После долгого чтения под кроватью глаза действительно испортились.
Зато «запретных» книг прочла много. Для меня все книги были запретными. Что делало их гораздо интересней — волшебные сказки, от которых жизнь моя светилась не режущим светом лампочки без плафона, а светом иным, звёздным. Они кричат: «Дура!» — но внутри меня есть что-то, отчего я не растворяюсь в их крике, что-то — и оно меня держит. Не знаю, как назвать это «что-то»… Но оно пришло из сказок под кроватью.
Мы становимся теми, кого любим. Тревога шумной мамы-актрисы наэлектризовывала комнату, перемешиваясь с материнской нежностью, а я всё чувствовала, впитывала… И боялась, как мама.
Боялась болезней — так сильно, что вскоре стала падать в обморок. Одноклассники и учителя не знали, что это я от страха. Они думали, я чем-то болею. Я ненавидела уроки валеологии (науки о здоровье, чёрт бы её побрал!), на которых нам рассказывали про страшные заболевания. Бледнела, поднимала руку: «Можно выйти?» — выбегала из класса под дружное гоготание… Вокруг белело, чернело, ударяло в голову, хотелось прилечь, опереться, а коридор звенел и засасывал, воздух густел и качался, я дышала, дышала, плыла в искривлённом пространстве, держась за подоконник, а рядом какие-то люди говорили глухо, будто из глубоководья, и тыкали в лицо ваткой с нашатырём… А потом всё кончалось, отступало. И я шла на урок.
Болезни… а чего их бояться? А я жила и убеждалась: боюсь не напрасно. Сколько всего по телевизору передают: то эпидемия какая-нибудь новая, и марлевые повязки уже раскупили, то умер кто-то от гриппа, а ведь есть ещё …
Боялась вспышки фотоаппарата. На детских фотографиях я похожа на слепого котёнка с крепко зажмуренными глазами и слипшейся чёлкой. Напрасно бедняга фотограф уговаривал взглянуть на него — я знала: фотоаппарат мог оказаться ружьём. В одной сказке так обманули волка. Сказали, что хотят сфотографировать. И застрелили. Бедный волк! Не то чтобы я всерьёз полагала, будто меня застрелят… Но когда хищный фотограф ставил нас к стенке, как перед расстрелом, я впадала в панику.
Потом мне, конечно, объяснили, что мой страх вполне рационален: по народному поверью, когда человек фотографируется, у него отбирают часть души…
Конечно, я боялась смерти.
Одни говорят, жизнь после смерти есть; другие вздыхают: нет там ничего. Миллионы лет не могут определиться. «Но я-то наверняка вычислю!» — решала я, и вставала на колени пред пыльным папиным шкафом, и искала ту самую книгу, в которой есть ответ. Ходила в библиотеку, которая стала моим храмом, где в тишине зажигала настольную лампу, пред которой преклонялась в благоговении (мама говорит: «Глаза порешишь»). Пропадала в интернет-классах: о волнительное начало электронной эры!
Я узнала о смерти многое. «Мы разноцветные души, а вообще-то просто двоечники, пришедшие на Землю, чтобы усвоить уроки»,— твердили под гипнозом пациенты Майкла Ньютона из Калифорнии, и я верила ему. Этот ваш Майкл Ньютон — шарлатан, говорили другие, а ваш Монро так вообще…
«Что там?» — спросила нейрофизиолог Наталья Бехтерева умершего мужа, навестившего её во сне. Он пришёл сообщить, где лежит неизданная рукопись. «Ничего»,— ответ Бехтереву удивил. Она была верующим человеком и ожидала другого. «Но из ничего нельзя прийти!» — «А вот умрёшь… узнаешь».
И мне почему-то казалось, что и из ничего прийти можно.
Зигмунд Фрейд, великий Фрейд, по заветам которого живут любители секса и подсознания, сказал, что мы не боимся смерти. Нам только кажется, что мы боимся. Дедушка Фрейд оказался хитёр — с ходу заявил: нельзя бояться того, не зная чего! Откуда ты знаешь, что такое смерть? Ты хоть раз умирал? Его идея меня поразила. Ведь действительно, я ни разу в жизни не умирала… странная мысль. Смерть у каждого своя. Кто-то боится потерять контроль над своим телом. Кто-то переживает за оставленных родных…
Моя смерть принимала разные лики. Гаража, с которого обязательно нужно спрыгнуть в сугроб, иначе они будут смеяться… Толстого медицинского справочника. Домового, каждую ночь бегающего по моей комнате.
Но папа сказал: смерти нет, есть только переход. Душа улетает и печалится лишь о том, что не докричаться до плачущих родственников, и никто не понимает, как ей хорошо. Я верила папе — не потому, что он лучше знал, а потому, что он папа.
Однако вот что странно: говоря о душе, папа беспокоился о теле. Он боялся, его будут поедать черви, и он почувствует, как они прорывают норы, проникают в гниющие мышцы, а растения цепляются корнями, впиваются, высасывают остатки тканей. Чувствовать себя от первой иллюзии бессмертия до последней съеденной клеточки тела — каково это? Мы приходили к папе, я и Джесси, помолчать и посмотреть, как за окном ветер усиливается, облака набухают, превращаются в тяжёлые, будто беременные, тучи, синие нарывы, сплетение нервов, готовых разорваться… Папа глядел на меня с усилием — взгляд гипнотизёра под колючими густыми бровями. Он говорил:
— Хочу, чтоб меня кремировали. Ты скажи маме!
Добавлял мечтательным голосом:
— А пепел бросить в реку… Лучше в Енисей, я ж в Красноярске родился, хорошо бы… Но далеко. Можно и в Обь…
У папы болят ноги, и он почти всегда на диване. Обычно папы быстроходны, где-то гуляют и, если надо, дерутся. Такой папа мне бы не подошёл: бегает, суетится, сам не знает, чего бегает… Мой папа похож на дуб, в тени которого отдыхают волшебные звери. Или на мудрого удава, неповоротливого и именно потому почитаемого.
В юности папа был пловцом. После института работал в секретном городе, где получил облучение радиацией. Он с таким воодушевлением говорит это: «В секретном городе»,— что сразу хочется найти этот город и туда уехать… В бедре у папы стальной протез, на рентгеновском снимке похожий на светящегося человечка: человечек склонился и молится. Впервые за много-много лет папа идёт в бассейн — боль в ногах утихла, пусть ненадолго, и папа хочет воспользоваться передышкой, ощутить воду. Как давно он не плавал! Папа в себе не сомневается, ведь у него разряд по плаванию. Привычным движением ныряет с бортика… И неожиданность: протез тащит папу ко дну. Совсем забыл про протез, цепляется за бортик, и как он мог забыть, это не его, это чужие ноги!
Вечером за столом, пахнущим сладкими духами, папа по трафарету рисует турбину, питательный насос, цирк. насос (весёлый, как в цирке), трубы, задвижки, конденсатор и генератор, красным — горячую воду, а холодную — синим: я знаю, как всё это рисуется. Потом радуется тому, что нарисовал, всем объясняет. Похоже на то, как я иногда показываю свои рисунки маме и папе. Только для папы это всё — работа.
Есть у папы и другая работа, ещё более замечательная. К папе приходят люди, много людей каждый день… В основном женщины. Перед их приходом папа накрывает стол скатертью — мама специально погладила. Бреется, моет голову и расчёсывает редкие серебристо-чёрные волосы. Заваривает чай. Выгоняет Джесси с кресла, а потом счищает шерсть, поглядывая на часы. Надевает белую рубашку, душится парфюмом с запахом сигар и зажигает три свечи… Мой папа — экстрасенс.
Он берёт маятник — сплюснутый деревянный шарик на ниточке — и через него разговаривает с Информационным Полем. Если ответ «да» — маятник качается сверху вниз, «нет» — справа налево, но можно и наоборот.
Мама говорит: «Бакулкой трясёт».
А ещё она говорит, что если бы не папа, мы не смогли бы прожить на мамины деньги втроём.
Иногда папа проводит сеансы на расстоянии. Мне нравится смотреть. Папа вызывает незримый «фантом», читает молитву, и христианская молитва, вопреки заповедям, сопровождает колдовство. «Негативную энергию» папа стряхивает мукой на невидимого дракончика.
— Пап, он пересел! Вот сюда!
— Правда? — улыбается с недоверчивым интересом.
Конечно, что дракончик пересел, я придумала. Мне нравится, что папа слушается.
Жизнь и смерть — игра, но они, солидные люди, папины пациенты, не знают этого… Это наш с папой секрет. Мне нравится, когда они нас боятся.
Вообще, мне нравится управлять родителями. К примеру, мама боится, когда я болею.
Лежу с температурой, встану — слабею, лечь хочется… Мама заваривает лекарства, а я думаю, что настало время для эксперимента… Что я, не актриса, что ли?
Начинаю плакать и делать вид, что умираю. Мама пугается, говорит:
— Не уходи!
Внутренне торжествую…
— Куда не уходить? Я тут лежу…— притворяюсь я, будто не понимаю, «куда» она меня не отпускает.
У папы много теорий. Например, он рассказал мне, как появились люди на Земле.
Есть люди — потомки обезьян. Другие — инопланетян, прилетевших на Землю в глубокой древности. Иные — потомки тех легендарных первых людей, которых создал Бог.
Потомков обезьян узнать легко. Можно увидеть, как они кривляются на камеру в каком-нибудь телешоу или в транспорте, злые или по-глупому радостные. Бывает, обнаружат себя, когда полезут к окошечку регистратуры без очереди, обернутся — и прочтёшь во взгляде: «Мы-то вон эволюцию прошли, а ты-то чего?»
Люди-инопланетяне… Политики с прохладным взглядом, скользящим по поверхности; со странными, необъяснимыми лицами, которые хочется сдёрнуть с них, убедиться: маска! Игроки в покер, игроки в жизнь, они оказываются у окошечка регистратуры так неожиданно, что становится обидно. Видимо, прошмыгнули между ног.
Созданные Богом нелогичны и способны делать глупости. В очереди травят анекдоты, рассуждают о смысле очереди и регистратуры, жалуются на тусклость ламп и восхищаются чахлым больничным цветочком на подоконнике. Папа полагает, в России много таких. Бог создал их по образу и подобию Своему. Глядя на них, можно решить: этот Бог был порядочным чудаком…
В каждом из нас присутствуют гены чистой, изначальной природы. Ген в человеке, божественный, инопланетный или обезьяний, передаётся от отца или от матери. Как повезёт…
Я надеюсь, что меня создал Бог.
Чечня
Всё это было слишком давно. Простите меня… Кажется, мои внутренние часы сбились и показывают неправильное время. Помню только, что однажды пошла в школу, и то были времена тёмные и страшные, забитые в самый уголок моего сознания. Времена, обитающие на краешке моего ума. Они на самой глубине, будто в другой жизни, до моего рождения. Там, где туман… Там и сейчас стоит моя школа.
Утром школа погружается в туман. Спускаешься по одной лестнице, проходишь детский садик, сбегаешь по горке, ещё лесенка — и ныряешь в школу. Никто не увидит тебя, лишь тёмная фигурка проявится в тумане и скроется, школа поглотит тебя, как других детей.
Иногда мне хочется пойти в школу, и я иду туда — во сне. Наяву тоже можно, вот только я боюсь. Говорят, я молодо выгляжу, но вдруг не удастся смешаться с толпой одиннадцатиклассниц? А что, если они рассекретят меня? Дежурные потребуют сменку на лестнице, а у меня нет. Или ещё хуже — узнают, вспомнят, кто я такая…
Впрочем, и во сне мне туда не хочется. Какая-то сила гонит меня, и я иду… Прохожу по сырому голубому коридору, который кажется серым в тусклом утреннем свете, мимо библиотеки — пахнет книгами, вдоль гардероба, где по-прежнему погнута перегородка, чтобы лазать за одеждой, когда закрыто. Отчего-то тревожно, и колени дрожат. Спускаюсь вниз, а там бродят запахи, между спортзалом и столовой… В спортзале высокий потолок — взглядом не достанешь, свет льёт в огромные окна, крикнешь — ответит эхо. Скамейки, бордовые круги на стенах для метания резиновых мячиков, баскетбольные кольца.
Волнуюсь, будто что-то ищу, будто чего-то не хватает. Раздевалки. Мужскую обхожу стороной — не дай бог перепутать, даже если там нет никого! Захожу к нам, в женскую. Спиртовой запах дезодоранта. В темноте белеет оставленный лифчик. Бегу по пустому спортзалу, звук шагов отскакивает эхом…
Теперь по коридору, мимо кабинета директора, в младшее крыло, где огромное зеркало, перед которым можно танцевать, если отменили урок, или прыгать по треугольникам на полу — играть в «классики». На стенах красные рыбки гуппи с хитрыми глазами. Прячутся в волнистых водорослях. Спрятались, выглядывают… И тут я понимаю, что одна в школе. А так ведь не бывает… Здесь должен быть хоть кто-то… И зачем я об этом вспомнила? Ведь теперь они появятся, а я так не хочу, уже слышен их смех, они надвигаются, ещё невидимые, они уже смотрят на меня…
Я просыпаюсь в мир. А они остаются внутри.
После того, как они два раза сбросили меня с лестницы, с разбегу столкнули с доской, на которой расписание (алгебра, два русских и ненавистная физкультура — мне в лицо), а на уроке биологии вычёсывала жвачки, выдирая из косы клочки волос, и появилась эта привычка… В каждом встречном видеть мальчишку, того самого, который держал дверь и не позволял уйти домой.
Иногда мне кажется, что мальчишка по-прежнему держит дверь. И не отпускает, хотя и школы нет, и мальчишке лет тридцать. А я всё иду и иду по коридору, тёмному и запутанному, обманчивому лабиринту. В младших классах нам запрещали ходить здесь, со старшеклассниками, оттого коридор, изгибающийся, полный незримых опасностей, снился мне по ночам. Но реальность оказалась другой: вместо чудовищ из темноты на меня кидались люди.
…Из класса высовывается здоровенный детина, десятиклассник, с вечно пьяными, отёкшими голубыми глазами. Он чаще других называет меня Чечнёй. Меня всегда удивляло, что выглядит он взрослым, наверное, лет на двадцать.
— Чечня-я-я-а-а,— гнусаво тянет голубоглазый детина.
Его подопечные, мелкие пацаны, одобрительно смеются. Они окружают меня, как стая мелких рыбок окружает любопытное чудище. Колющие взгляды, колючие улыбки ощупывают, и я знаю, что будет дальше. Но об этом лучше не думать…
От стаи мелких подопечных отделяется один. Малой. Он с улицы, в спортивной куртке, шапка сдвинута и бесформенным мешком стоит на голове — всё как у нормальных пацанов. И лишь пакет с анимешной девочкой, сжатый в кулаке, смотрится нелепо, выдаёт что-то неуютное, интимное… Он вечно таскает с собой этот пакет. Я слышала, отец у Малого сильно пьёт.
— Ты чмо четырёхглазое. Где только таких делают, как ты? У собаки бешеной встанет! Да ты…
Он продолжает говорить, но смысл начинает ускользать. Оглушает хохот. Расплывается американская надпись на спортивной куртке. Рожа Малого наливается, словно созревает, и неровные красные пятна расплываются по щекам. Глазки смеются, такие маленькие, что их почти не видно на распухшей роже.
«А ведь когда-нибудь у меня будет парень,— думаю,— он подойдёт и включит свой плеер у самого уха…»
Отчего плеер? В фильмах играет музыка на этом месте — такая, что всё сразу понятно. Значит, нужен маленький плеер, чтобы музыку включить и чтоб как в фильме. А я повернусь — удивлюсь: как ты догадался, какая у меня любимая песня?
Смех затихает, разбившись на смешки и смущённые улыбки. Что может означать только одно: пришёл кто-то из учителей.
И действительно, бледная, изящная Наталья Николаевна в тёмно-зелёном платье с открытыми плечами похожа на чопорную даму из исторического фильма. Подходит совсем близко и тихо спрашивает:
— Тебя никто тут не обижает?
Я отвечаю:
— Нет,— и мне почему-то становится перед ней неудобно.
Ну не виновата же милая женщина в том, что я Чечня. «Нет» — единственный вариант ответа, а стучать не могу. Запрещает неписаный школьно-дворовый кодекс. Взрослым не понять, что значит быть верной коллективу, верной в качестве изгоя. У них нет пропуска в жестокий мир подростков. Не выдали. И не выдадут никогда, сколько бы ни пытались они приблизиться к этому миру…
Напротив женского туалета тусуются неразлучные Света, Настя и Юля. Такие одинаковые, потому что модные. Пылинки кружатся в лучах солнца у окна, оседая на короткие бархатные юбки, омывающие бёдра. Проходя мимо них, можно закрыть глаза и ощутить, как нахлынет цветочная волна — запах дешёвой туалетной воды — и зальёт хохотом. Как я хочу быть среди них — влиться в ароматную девчачью стаю, стать смехом и запахом, волной весёлого бездумного моря! Оттого, когда молюсь, перед Богом стыдно: иные ведь заказывают удачно выйти замуж или все пятёрки за четверть. Я мечтаю быть среди них, что значит — бухáть во дворе, в сигаретном дыму порхать от скамейки к скамейке, задевая подолом чьи-то коленки… Господи, пусть они примут меня! Богу моя просьба не нравится, и он снова её не исполняет.
Фотают на телефон новый маникюр, подставляя ногти в полосу солнца. У Насти ногти подстрижены и не накрашены даже, и она завистливо стоит в сторонке. Зато Настя играет на фортепиано.
— Приветик,— обращаюсь к Насте.
Не слышит. Знаю почти наверняка: только делает вид. Подхожу ближе, и она отворачивается, взгляд её блуждает, будто рассматривает что-то… А ведь недавно она была моей как бы подругой… Впрочем, понимаю её: дружить с Чечнёй опасно, Чечня заразна, будешь дружить — зараза и на тебя перейдёт, станешь как она, а хуже не бывает, не может быть, чур меня, чур!
Тихая Настя, находившаяся под Светкиным покровительством, в классе «новенькая». «Новеньких» нужно брать, пока не разобрались в жёсткой иерархии класса. Настя говорит:
— Я вообще не понимаю, почему тебя обсирают.
Краем уха я слышала, как Настя расспрашивала об этом девочек, и те спорили: одна рассказывала легенду, будто моё гонение началось с того, что однажды меня вырвало школьным завтраком на физкультуре; другая утверждала, будто в третьем классе я испортила воздух. Я не могла вспомнить ни то, ни другое.
Настя передала мне записку накануне урока труда, тайно, чтобы никто не знал о нашей связи: «Не забудь, пожалуйста, сгущёнку. Твоя подруга Настя».
Как я радовалась той записке! Настя назвала меня подругой, и я хранила записку до самого выпускного…
— Чечня, тебе правда не хочется одеться понарядней? — слышу за спиной. Светка обращается ко мне.— Они же обижают тебя. Но если бы ты старалась, ну, понимаешь…
Светка, крашеная блондинка в ажурной белой кофточке, под которой виднеется синее кружевное бельё,— из тех, кто «хочет давно помочь». Время от времени находятся люди, которые проводят со мной разговоры в надежде сделать меня «нормальной». Однажды после уроков Светка с двумя подружками заперли меня в классе. Объяснили, как стать «нормальной»: нужно сделать хвост вместо косы, которую мне заплетала мама по утрам, и надеть юбку покороче.
— Если бы меня так обсирали,— взволнованно заверила Светка,— я бы давно изменилась.
Особенно она напирала на то, что мне нужно изменить почерк — писать с наклоном не вправо, а по-модному, как у Светки, влево.
Девчонки не понимали главного. Я не могла ничего изменить. Даже если бы я сменила очки на линзы, если бы постригла и покрасила волосы, они, вечные безликие они, чьих имён я не запоминала, нашли бы за что меня дразнить.
— Нельзя привязываться к вещам,— говорю я Светке.— Главное — душа.
— А? Кто тебе сказал эту глупость?
— Так говорит моя вера.
— Ты христианка, что ли?
— Да,— отвечаю.
Пусть Светка отвяжется.
Вру, конечно. Можно было бы назвать мою веру христианством. Но это колдовство, это желание постичь тайны жизни… А потом я узнала: надо ходить в церковь, молиться и соблюдать пост, чтобы быть христианином. Я этого не делаю. Я только верю в то, что нужно прощать врагов — и тогда будут случаться чудесные вещи, несмотря ни на что.
После уроков жду маму во дворе, чтобы вместе поехать в поликлинику к окулисту… Мама любит таскать меня по поликлиникам, выискивая новые болезни, чтобы переживать. Если бы она знала, как ко мне относятся, ей всегда было бы из-за чего переживать. Вот только я не стукачка.
Кружит стая мальчишек:
— Чечня, Чечня чеченская!
Они исчезнут, когда мама выйдет, она и не заметит ничего… На них не обижаюсь. Эти обижать не хотят, только подражают старшим — оттого, что Чечня в моде,— кричат беззлобно, весело. Притворяюсь, будто ловлю их. И у моего спектакля один-единственный зритель — древний Дед на скамейке, странный человек, которого не видела в нашем дворе прежде…
Но Дед на меня не смотрит. Он глядит не перед собой и не под ноги, а куда-то вдаль, будто видит запредельное, своё. Глубокие красно-бурые борозды-морщины изрезали вдоль и поперёк продолговатое лицо. Когда он прикрывает глаза, кажется, будто он, покачивая плешивой головой, слушает бесконечную мелодию своей жизни в невидимых наушниках. Дед то улыбается, то хмурится, причмокивая сухим ртом. И песня, которая внутри, интересней и содержательней многих современных хитов.
Когда пацаны убегают, Дед подзывает меня. «Не смотрел, но всё видел»,— догадываюсь сразу.
— Да-да, ты, иди-ка сюда,— сказал Дед.
Подхожу к нему, и он придвигает меня к себе так близко, что слышу шумное старческое дыхание. От него пахнет гнилью. Его рот, кажется, застыл в гримасе недовольства, но светлые глаза, полные желтоватой влаги, улыбаются… Подозреваю, его взгляд в никуда — не романтическое свойство, а старческая болезнь. Он не глядит на меня, продолжая смотреть вдаль, мимо…
Мне становится страшно. Я уверена, он сейчас начнёт меня упрекать; скажет, что не умею постоять за себя… Но говорит он другое.
— Ты, Чечня, не слушай их. Запомни: такие, как ты, идут далеко… Кто они будут, как вырастут? Бандиты! А ты учись, учись. Небось, хорошо учишься? Да они у тебя в ногах валяться будут. Знавал я такого, как ты… смеялись над ним, ещё похлеще твоих, да где они теперь? Тю-тю, нету! А он — доктор Кембриджского университета! Во как. Слушай старого деда, Чечня.
Не понимаю, отчего сумасшедший Дед произносит мою кличку как имя. От этого мне хочется расплакаться, но плакать стыдно. И я покорно жду окончания Дедовой тирады… Внутри меня что-то кружится, перемешивается, ломается, и я боюсь, что кто-нибудь услышит наш разговор. И вместе с тем хочу, чтобы Дед говорил. И хочу, чтобы сказанное Дедом сбылось…
Прибегает мама, осыпает вопросами:
— Ты не замёрзла? Полис взяла? Ты поела?
Сама не знаю, что отвечаю, не слышу себя: да, мам, даУ собаки бешеной…»
В лицо мне летит снег. Крупные снежные хлопья бьются о стёкла очков, и кажется, белые птицы ударяют крыльями и падают. Мне не приходится закрываться от снега, как тем, кто без очков. Снежинки облепляют волосы, выбившиеся из-под берета. Спускаюсь в переход, стёкла очков запотевают, и я ничего не вижу, бреду в тумане, натыкаюсь на мокрых людей. Снежинки тают в волосах, я слизываю их, безвкусное мороженое. Наверное, глупо и вредно. Но мне нравится облизывать снег.
Вечером мы с мамой едем в замёрзшей маршрутке, и кажется, мы в бункере. Мы не знаем, где едем, и не можем посмотреть. Проковыряю пальцем лёд на окне, отковыряю кусочек тьмы. И кажется, никто не знает, когда наша остановка. Маркса… Все выходят на Маркса… Окошечко являет тьму.
Снег идёт и на следующий день, будто бы природа решила сделать людей снежно-одинаковыми, бесцветно-белыми, успокоить Новосибирск под снегом. Город спокойствия, задуманный Богом для того, чтобы пережить конец света. В Новосибирске не бывает сильных землетрясений и наводнений, а страны-соперницы нашей Родины так далеко, да и никто там о нас не думает. Но Новосибирск достаточно велик, чтобы учиться здесь и работать.
Я сижу в классе наедине с психологом и всё гляжу в окно. Мне надо бы смотреть на неё, чтобы ей казалось, что я её слышу… Но снежинки падают мохнатыми гроздьями, и мне хочется глядеть на снегопад и ни о чём не думать.
— Сколько тебе нужно друзей, чтобы почувствовать себя лучше? — приветливым голосом спрашивает психолог.
Она проходит практику в нашей школе и сама выглядит как школьница: аккуратное каре и воротничок. Наталья Николаевна сказала мне и нескольким одноклассникам: «Тесты показали, что вы отличаетесь, вы особенные, и психолог будет с вами разговаривать». Светка обиделась: «А я что, не особенная?» Так и хотелось сказать ей: «Дурочка ты, это ж такая дипломатия: нам говорят └особенные“ вместо └ненормальные“, только и всего». Заслали к нам милого психолога, из хороших девочек, всеобщих любимиц. Занялась психологией то ли оттого, что «хотела помогать людям», то ли оттого, что смотрела Курпатова.
— Так сколько тебе нужно друзей, чтобы почувствовать себя лучше? — повторяет психолог с обиженной интонацией.
Наверное, она видит в моих глазах только снег.
— Один. Достаточно одного…
Говорю — будто кричу. В конце концов, один, только один, неужели так сложно этому миру выделить мне всего одного человека? Если мир слишком плох, один человек вполне способен заменить его…
Мне нужно найти его. Одного человека…
Тучи иссякают, в них заканчивается снег. Конечно, психолог не поможет. Но скоро выпускной, а после выпускного — сразу будущее.
Под конец одиннадцатого класса от меня отстали. Контрольные и экзамены, выбор университета отвлекали; час прощания приближался, сердца размягчались, все стали ближе и будто бы дружнее, чем прежде. И меня приняли в стаю, вернее… Они будто обозначили моё место: «И эта с нами… ладно, пусть так».
На выпускном одна я не плакала. Девчонки в шёлковых платьях размазывали тушь, парни на жаре скидывали праздничные пиджаки, расстёгивали пуговицы на рубашках и пили, не прячась уже от родителей и учителей. Малой снял футболку и пропеллером вертел над головой, выражая то ли протест, то ли радость. В сторонке обнимались злейшие враги — кланы девок, чихвостящие друг друга за глаза. Кто-то признавался в любви, забившись в угол, бессмысленно и отчаянно, как перед концом света. Мне не было до них дела… Обидным казалось то, что меня не трогает этот праздник. В розовом платье, сшитом по образу наряда Барби, под обстрелом лопающихся шариков, я сидела в стороне от всех. Мной овладевала сухая бесслёзная печаль, печаль о том, что никакой печали нет.
Я всегда ненавидела конкурсы, созданные будто бы для того, чтобы вытащить наружу мою «чеченскую» сущность — забитость. Зажать шарик между ног и прыгать с ним до горшка на стуле. Положить шарик в горшок, сесть — лопнуть попой. Закричать в сторону родителей: «Мама, я всё!» И девчонки подгибали платья, прыгали на каблуках, кто-то даже на шпильках. После этого конкурса все почему-то растрогались… «Надо собраться как-нибудь! Мы будем регулярно встречаться!» Тогда я встала и честно сказала им:
— Ни фига. Не будем. А если встретимся… это будет ненужная встреча.
Кажется, они обиделись… Но зачем они обманывают себя?
Преодоление
Подобно многим женщинам, я приятно заблуждалась, полагая, что ищу себе парня. Женщина может думать, что она ищет мужчину. Но она ищет себя, ту самую, недостающую себя. Я искала свою вторую половинку — свою смелость и дерзость. Того, кто спустится со мной в царство теней, в Аид, где обитают мои страхи.
Помню тот вечер… Выйдя из дома, я поверила — заставила себя поверить,— что эта осенняя дорога, освещённая бледным холодным солнцем, и есть дорога моей жизни. С витрин салонов красоты на меня презрительно глядели модели: «Заходи, детка, за нашу сойдёшь». Я выбрала из них наиболее дружелюбную. А потом продала своё тело, расчётливо, как иные продают душу дьяволу.
Провалилась в мягкое кресло. В приглушённом свете мерцали зеркала и пестрели фотографии звёздных див с экзотическими причёсками. Никогда не понимала, зачем эти фотографии: ведь парикмахер вряд ли будет накручивать волосы на длинную позолоченную палочку, вить на голове гнёзда и строить пирамиды, как показано на картинках.
«Ну вот и всё,— подумалось мне.— Никто теперь не назовёт меня Чечнёй…»
С плеском опрокинуть голову назад, в подогретую воду…
«…И не толкнёт… не ударит…»
Поначалу непривычно больно каждый день. Когда выщипываю брови пинцетом, когда бритва ранит ноги до крови, когда в кожу впивается лечебная маска. Когда живот зудит от голода, потому что срочно надо похудеть. Красота — это больно.
Понимаю: для женщины одежда — доспехи и оружие. Чем тоньше, облегающей, тем надёжней. Острые продолговатые серьги — два клинка. Зелёная тонкая ткань обхватывает грудь и талию, сдавливает дыхание при ходьбе. И улыбка. Без улыбки никакое платье не подействует.
Первые полгода шли как полагается. Я даже усвоила правила игры с парнями и оттого стала с виду нормальной.
Нужно медлить, ждать, терпеть. Как однажды в родовых муках, так и ежедневно женщина обречена терпеть. Хлопнуть себя по руке, что тянется к телефону, чтобы набрать номер того симпатичного… Стёрла его телефон, чтоб соблазна не было. А трубку брала, считая гудки… Разве может женщина брать трубку с первого гудка? А ещё лучше — «абонент временно недоступен» и потому желанен. Или так: «Извини, я занята…» Чем? Сам решай, уж ты-то понял, чем я могу быть занята в такой солнечный, располагающий к приятным знакомствам день.
Потом нужно красиво изгибаться (а ведь не все умеют!), показывая самые женские части своего тела. Как изгибаться? Этого не объяснишь. Только природа может подсказать, как выгибаться. Внутри встроен выгибательный механизм, эдакая внутренняя кошечка. Механизм срабатывает, когда кто-то нравится.
Я не умела красиво говорить, потому играла глазами. Прищуривалась и рассматривала понравившегося мужчину, как дотошный исследователь глядит на изучаемый объект. Мужчинам почему-то нравилось такое отношение. То, что я молчала, придавало загадочности. И когда «загадочность» замечали, старалась молчать глубже и выразительней. Становилась потихоньку актрисой. Как мама.
Вскоре я обнаружила, что привлечь какого-нибудь мужчину нетрудно, какой-нибудь всегда на страже, всегда готов… Достаточно улыбаться в обтягивающем коротком платье. Не впасть в ересь моды — с её глупыми правилами и причудливыми рюшечками, а просто показать мужчине себя и своё желание… И какой-нибудь придёт. Только нужен ли он будет — какой-нибудь?
И иногда мне казалось: у меня получается. Я становилась лёгкой и уже слышала, как они обсуждают меня… «Ничего не могу поделать, меня к ней тянет…» Показалось, наверное?
А потом… Я вдруг понимала, что всё зря.
По вечерам я занималась английским.
…Опоздала: учительница уже объясняет новые выражения. Она напоминает воробья: резкий поворот головы в сторону то одного ученика, то другого, взъерошенные волосы сероватого воробьиного оттенка и весёлое русско-английское чириканье.
— «It doesn’t matter». Употребляется… Вот представьте: задали вам вопрос, а отвечать неприятно на него, не хочется. И вы говорите: «Это не имеет значения». Вроде как: «Да, господа, но теперь не будем об этом…»
Смотрит на меня с насмешкой:
— Are you a beautiful
girl?
Краснею. Жар обливает лицо и шею. Утыкаюсь в парту, чтобы никто не заметил, что мне стыдно. Я — не beautiful. Взрослая тётка говорит, что я — не beautiful. Чтобы быть бьютифал, я натянула синее платье, я пыталась быть похожей на них — тех, кто меня ненавидит… А дальше — как во сне, раскалённый язык еле-еле ворочается в пересохшем рту…
— It doesn’t matter.
…В такие дни, дни разочарований, доносила мучение до своей комнаты и кидала на чудесную мягкую кровать, широкую, в полкомнаты. Кровать заботливо приобрела мама: хотела, чтобы я спала с уютом. Я хоронила мои обиды и горести под одеялом и простынёю, поливала их слезами, и они прорастали тревожными снами.
Мне снился мой будущий муж: толстый, обрюзгший, скучный. У него жирное розовое лицо, во сне неясное и расплывчатое — отражение в мутной, подёрнутой рябью воде. Мой муж похож на Малого. Когда я вижу его, то не знаю даже, что с ним можно делать… Но симпатичного мужа Чечня не заслуживает, наверное… Мне становилось страшно.
Некрасивые люди
Они не хотели меня отпускать. Их устраивало, что я такая Чечня, а они на моём фоне красавицы. Им это нравилось. А я хотела вырваться и каждый день с упорством разорившейся проститутки отправлялась гулять по горячей, затопленной солнцем аллее в коротком отчаянно-синем платье, синий — светофор-тупик, дальше некуда. Надо мной качались деревья, задушенные новогодними гирляндами, кривые, погубленные. И я ловила, я вдыхала любое внимание — глоток воздуха в безвоздушном космосе одиночества…
— Эй, девушка, девушка! Идите сюда, девушка!
Я подошла, они засмеялись. Таких некрасивых людей я ещё не видела. Более всего остального меня поразили их зубы, кривые и гнилые, но улыбались они открыто, не стесняясь кривозубых улыбок.
— Постойте с нами, девушка, давайте знакомиться.
— Вы играете на гитаре? О, и я хочу, хочу научиться играть!
— Научим,— парни оживились.
К парням прилепился местный алкаш, которого они называли Тимофеичем. Они посмеивались над ним, но любили. Он носил с собой маленькую тряпочку, брызгал её одеколоном и протирал скамейку.
— Гляди, гляди! Мужик место себе готовит. Ух, мужик!
Алкаш усаживался — вернее сказать, усаживал свой большой живот,— уверенно и торжественно. Сидя на бордюре, я разглядывала вмятины на лысом черепе: похоже, его голова потерпела аварию. Его майка сияла белым пятном в заплёванном дворе — и по необъяснимым причинам всегда оставалась чистой.
— Тимофеич, сгоняй за пивом! — кричал кто-то из пацанов, и Тимофеич медленно подымался и шёл, будто бы был им чем-то обязан.
Потом он возвращался, пил больше всех, пьянел и рассказывал бредни.
Мне нравились рассказы Тимофеича.
— Знаете, почему страна была моя, а теперь — чужая?
— Почему, Тимофеич?
— Потому что в поездах не было этих биотуалетов американских. Были нормальные. Ссали в землю, на шпалы. Еду я, значит, в командировку в Москву. В Сибири — поссал, за Уралом — поссал… В Екатеринбурге — поссал! В Ярославле, златоглавом, древнем, великом,— и там поссал! И так на всех перегонах. Пометил территорию, как собачка, оно и понятно, вся страна мне принадлежит. Щас вон био-шмио, чисто всё… А страна-то стерильная, чужая!
— А ты с самолёта, Тимофеич! Чтоб сразу несколько городов охватить!
Заржали, а Тимофеич смущённо заулыбался.
— Правда же, она красивая? — спросил один из пацанов, ткнув в меня.
— Не ду-у-умаю,— лениво отозвался другой.
— Да лан, ничё так тёлка.
Пацан потрогал мои волосы, тихо проговорил:
— Мягче, чем у Светки,— и оглядел меня, как рассматривают лошадь, которую собираются купить.
Пацаны, не стесняясь, обсуждали меня, разглядывали, измеряли взглядами, тянули руки… Тогда мне это казалось диким. Этого ли я хотела? На мгновенье представила себя со стороны… Как видит меня… да вот хоть эта женщина, выходящая с ребёнком из подъезда. «Шпана. И шалава какая-то с ними…» Неужели именно этого я хотела?
…А почему бы и нет?
Господи, как мне хотелось, чтобы меня приняли они — грубые, непонятные, пьяные!
В седьмом классе, когда я за последней партой делала вид, что читаю учебник, они сбегали с уроков, чтобы ширнуться где-нибудь в подъезде, зажать девчонку, а девчонка уже гордилась своим «опытом», носила в себе взрослое знание, что так нелегко даётся…
—…Эй, девушка!
Тимофеич выкатил на середину улицы огромное пузо и припарковал его между «Ниссаном» и «Ладой».
— Пойдём со мной. До дома провожу. Где ты живёшь? Там?
— Куда? Не хочу, хочу к ребятам!
— Не надо тебе… к ним,— сказал Тимофеич.
Он смотрел на меня замученным взглядом, будто умолял о чём-то…
— Попросили меня выпроводить тебя. Понимаешь? Ну хоть что-то ты должна понимать в этой жизни?
Мне стало обидно. Неужели я не понимаю вообще ничего?.. Неужели?..
Тренинг
По-прежнему жду. Со страхом и робкой надеждой, что не сбудется, что будет по-другому… Когда же в универе надо мной начнут смеяться? Когда появятся они, безликие, колющие взглядами,— из ниоткуда, будто бы порождённые тёмным коридором? Заглядываю в глаза, пытаюсь разглядеть заговор, вслушиваюсь и, кажется, улавливаю фальшь… Играю в «нормальную девчонку». Они вроде бы верят. Не угадывают во мне Чечню. Неужели притворяются? Чтобы было не так страшно выдать себя, болтаю с воображаемым другом Богданом на парах — конечно, в уме и, надеюсь, незаметно для остальных.
Богдан живёт в колпачке от ручки, чтоб удобно с собой носить. Начнут снова или оставят в покое? Как думаешь, Богдан?
— Ты молодец. Давай подойдём к тем девочкам и будем с ними разговаривать. Ты не хочешь? Почему?
— Богдан, я боюсь людей. Мне бы хотелось стать бабочкой.
— Дура! Мир — это борьба. В природе все друг друга жрут. И слабые погибают. Ты будешь бабочкой — тебя так же сожрут, как здесь. Только быстрее.
— Значит, слабые должны умирать! Должны. Они правильно меня обсирали…
— После всего, что было, ты живёшь. Значит, ты сильная.
— Ты врёшь мне, Богдан. За это я тебя и люблю…
Я прикладываю колпачок к уху, как маленькую ракушку, и слушаю, как в нём плещется чернильное море.
Я поступила на психологию. Не для того, чтобы помогать людям… Просто мне показалось: психология — это наука о чудесах. Психологи говорят, что даже некрасивая девушка может найти парня, если полюбит себя и предпримет определённые, предписанные наукой действия. Правда, здорово? Представляешь, Богдан, они обещают, что достичь счастья можно! Достаточно лишь соблюдать правила.
Увы, на первом курсе — одна теория. Мне хочется поскорее что-нибудь сделать, чего-нибудь добиться, достичь. Я жажду практики. Потому-то и поехала на «тренинги». Вот спросите меня: что это? Да я и сама не знаю, что это… Но практика будет, может, научусь работать с людьми, но главное не это! Важно, что здесь, на тренингах, много парней.
Поехала я именно из-за них.
Я вырвалась в яркое лето… Такого лета больше не случилось в моей жизни.
…Мы живём в домиках, в лагере, оставшемся с советских времён. Мне кажется, все детские лагеря — такие. На полу букеты с серпом и молотом, в столовую мы идём по талончикам, которые, кажется, лежали на складе с советских времён — пожелтевшие, выцветшие, едва разберёшь на них слово «обед».
С девяти до часу мы учимся, потом отдыхаем, едим, снова учимся… Ходим к морю, здесь Обское море недалеко, на берегу его стоят заброшенные корабли. Странно учиться, а потом спускаться к морю; я так привыкла, что море бывает только на каникулах, а здесь учусь — и сразу море. Несопоставимое с реальностью море, как во сне. Ночью выхожу на берег и топчусь на плотном влажном песке, пока не замерзают ноги, а над морем висит луна красного цвета. Если луна бывает красной, то, может быть, и меня кто-нибудь полюбит?
Бегу в лес, усыпанный светлячками, от которых исходит слабое, призрачное свечение. Деревья шелестят, мерцают, как будто Новый год, и хочется идти дальше и дальше… Но нужно быть осторожнее. Если зайду глубже, куда не достаёт свет лагерного фонаря,— потеряюсь. Ловлю светлячка, ожидая, что маленький жучок погаснет и выпорхнет. И здесь сюрприз! На моей ладони не жучок, а червяк. В сказках были жучки-светлячки, а светящихся червей не было. Ещё одно чудо на моём счету.
…На тренинге много парней, и я тщеславно считаю, сколько из них обратили на меня внимание. Шесть.
Ну-ну, пустите козла в огород.
Я им всем улыбаюсь. Уже научилась не говорить «нет», если можно сказать «может быть»…
А ещё я гуляю с Сашей. Саша — программист. Саша и разговаривает как программист — в нос, будто бубнит в банку, приставленную ко рту. Может, программисты бессознательно подражают голосу своего лучшего друга — компьютера? Мой Саша — электронный.
Мы уходим в поле, в непостижимое поле, где горизонт — настоящий, округлая линия Земли, и проливается закат, не сдерживаемый ничем, красный, огромный, заливает всё небо. В поле затеваю с Сашей игру, в неё меня научил играть папа, и я играла в неё потом со всеми близкими мужчинами. Мы разглядываем облака, разгадываем их…
— Это облако похоже на Масяню, которая ест огромный бутерброд!
— Я вижу девушку, вон там! С волосами такими дли-и-инными…
— Ага… А вон то облако — Пегас! Видишь, у него верблюжья голова?
— Что прямо между двумя маленькими?
— Да… Смотри! Твоя девушка превращается в ведьму…
Лицо девушки искорёживается, плывёт, к нему припарковывается маленькое облачко — корявый носище ведьмы. Наш разговор продолжается и продолжается, мы глядим на изменяющийся мир облаков, мы творим его сами, находим новые и новые образы… Нам ничего не нужно, чтобы интересно проводить время,— ни фильмов, ни книг, ни приключений. Только небо и фантазия. Саша целует меня в щёку, и вместо того чтобы целоваться с ним, я прыгаю ему на шею и повисаю, как маленькая девочка!
— Какая ты всё-таки клёвая,— говорит Саша.
«И жить бы с тобой, и умереть бы с тобой, играя в эту дурацкую детскую игру…»
Я знаю, что после окончания тренингов мы свернём небо, как скатерть после праздника. Саша уедет в свой город и, может, научит какую-нибудь другую милую девочку играть в облака.
Я не умею выбирать людей. Кого встречу, с тем и дружу. На тренинге познакомилась с двумя женщинами, пятидесятилетними подружками. Хотя теперь понимаю… Надо было бежать, бежать от их общения! Ещё тогда, когда я впервые заметила Танины блондинистые волосы, неудачно оттенявшие коричневую дряблую кожу. Рядом сидела низенькая Вера с вечно сжатыми губами, серьёзная, она находилась под сенью здоровенной Тани, Татьяны, щедро кидающей длинные руки в выразительных жестах.
— А где ты учишься? — спросила Таня со вниманием.
Я рассказала. Таня заманивала меня в ловушку. Слушала, склонив голову,— привычный интерес профессионального психотерапевта. Но я, наивная, верила, что у неё, пятидесятилетней женщины, могут быть со мной общие интересы.
Правда, разговор с ними складывался занимательный. Мы говорили о психологии — на первом курсе я уже кое-что знала, а сколько я ждала от науки о чудесах! Таня и Вера заканчивали второе высшее, и мне было что спросить у них.
Таня рассказала местное предание о том, как один психотерапевт отправился в цыганский табор — хотел сразиться, кто кого загипнотизирует. Друзья-психологи ждали вестей с фронта, держали за него кулачки. Прошло три дня, и психотерапевт объявился, говорил скудно и сбивчиво… И вообще складывалось впечатление, что он только проснулся. Описывал каких-то серебряных птиц, какие-то сады и изгибающиеся фонари… Только пустой кошелёк служил намёком на то, что его обокрали.
Я говорила о тестах творческих способностей, почему-то тема творчества меня волновала. Вот тест Торренса, к примеру,— редкостная чушь. Даётся тебе загогулина, и тебе надо её дорисовать, чтобы получилась внятная картинка. И как считаются баллы. Снаружи пририсовал — ноль баллов. Внутри — один балл, снаружи и внутри — два балла.
А если я концептуалист и не нарисую ничего? Напишу: «Вопрос без ответа и есть ответ».
Или я абстракционист, а нарисую нечто такое, что психологам не понять, а оценят лишь потомки?
А может, я настолько творческая, что изрисую стол… и пол, и стены, и весь кабинет — оставлю нетронутым лишь листик с заданием?
Таня сказала:
— Да, я понимаю твои чувства. Но обычно так не делают…
И вообще… Таня, Вера, психология вас не испортила? Вам не страшно, что психологи пугающе нормальны? Они знают правила и живут по ним. Им не заглянуть в первородную бездну…
— Да не волнуйся ты,— сказала Таня, наклонив голову, как внимательный терапевт.— Есть мнение, что в психологию идут за решением личных проблем. И кто их разрешил, из психологии уходят.
Вон из психологии, Вера и Таня! Я надеюсь, вы разрешили все проблемы и попали в какую-нибудь свою нирвану (нирвана стареющей бабы: чай, телевизор, любящий муж). Ещё тогда мне нужно было насторожиться. Когда я увидела, как вы поёте о своей боли, как вы распеваете её…
Тогда я была в паре с лохматым Андреем, который почему-то думал, что он волк, и носил готическую футболку с волчьей пастью. Взмахивал спутанной шевелюрой и крался по лагерю, пригнувшись и оглядываясь.
Нам дали задание кричать — выкрикивать злость и петь печаль.
Ушли подальше, в лес, чтобы не мешать участникам криками, нашли полянку. Андрей был первым, а я должна была его подстраховывать.
Он глянул куда-то ввысь невидящими глазами и… завыл. Андрей встал на четвереньки, чем меня напугал, хотя я знала, конечно, что он волк. Но я-то надеялась, он шутит… Он выл, прикрывая глаза, будто бы дремал, и дышал тяжело и часто, затем взглянул на меня… Я отпрянула. Увидела, как густые чёрные брови сходятся посредине и нечеловеческие глаза с огромными зрачками глядят на меня; а может, мне показалось, что они такие огромные…
— Выведи меня…— тихо проговорил он.
Но я стояла и не могла пошевелиться. Андрей выл, закатив глаза, и я не могла понять, плохо ему или хорошо и как мне надо его «выводить». Заунывный вой, приятный и щемящий, как песня. Пой, одинокий волк!
— Выведи… Выведи меня! — закричал Андрей и начал бить себя по щекам.
Я испугалась. Толкнула его. Потом ударила по лицу. Ещё. Ещё. Я била его от испуга… Я впервые в жизни била парня!
— Ещё немного… и я бы не вернулся!
Андрей глядел на меня с испуганным укором.
Был у нас один, который не вернулся. Ночью шатался по коридорам и выл возле моей комнаты. Во сне мне чудилось, будто дверь приоткрывается, и сквозняк заносит сумасшедшего ко мне, и вот он у моей кровати…
Тренеры успокаивали:
— Всё нормально. Он просто ушёл в другой мир, когда остановил внутренний диалог.
— Ничё себе — нормально! — возмущались участники.
А потом я подслушала разговор тренеров в столовой. Они говорили:
— Вообще-то многие, кто тренинги посещают, мечтают попасть туда… Туда, где он сейчас. Этого и добиваются — оказаться по ту сторону, любой человек хочет туда, прочь от своего ума, рациональности, назад, в глубину…
И я закричала… Сдавленно, а потом вдруг свободно, лишь на мгновение, но я успела увидеть. Вспышка! Цвета вдруг сделались яркими, зелёная крона берёз вспыхнула надо мной, в листве промелькнули кусочки неба — ярко-голубые ранения…
И я вспомнила. Мир когда-то был таким. Ярким. Он был таким до того, как они стали надо мной смеяться, был таким несколько лет моей жизни — мир, который хочется обнять.
Тяжёлая крышка откинулась и показала свежий мир на мгновение, я вдохнула его… И крышка — захлопнулась.
Мы шли молча. Вернулись в зал, где обычно проходили занятия, и застали Таню и Веру, выполнявших упражнение.
— А-а-а-а-а-а-а…— пели они.
Меня в тот миг их пение возмутило. Почему они не кричат и не воют, а тихонечко тянут, как в церковном хоре? Как им не стыдно не иметь собственного страдания?! Мысль странная, логически не обоснованная… Но они обе показались мне фальшивыми и ненастоящими, мои пятидесятилетние подружки!
— Я почувствовала что-то,— заметила Таня.— Здесь,— показала себе на грудь.
— А чё так тихо-то? Пе-е-енсию не выдали,— пошутил Андрей.
Я расхохоталась над шуткой про пенсию, и мне показалось, что Таня и Вера заметили мой смех и взглянули злобно…
Крик разбудил лавину.
Пришла к морю и села на бревно, зарыла ноги в сырой песок, омываемый волнами. Над морем сверкали молнии, они отражались, и море переливалось голубыми всполохами. Вдыхала прохладный воздух и чувствовала, как он проникает в меня, как разгоняет он мои мысли, падающие камнями с горы, обрушивающиеся на меня без предупреждения…
Странно… Каждую ночь мне снится один и тот же сон. Только летом, именно в июле, а зимой не снится… Будто я выхожу замуж, в белом платье иду по зелёному коридору, но не могу разглядеть лицо жениха, хотя очень хочется…
Снова молния — озарение, вижу со стороны, будто кино смотрю. Лето, дача, девчачье платьице на загорелом теле, пахнущем горячим песком, звенящий умывальник, бабочки на гвоздиках садятся одна на другую — пирамида трепещущих капустниц. Мама говорит, что бабочки так играют. Потом Дура узнает, что капустницы на гвоздике размножаются, она сама поймёт, додумается в один день — и возненавидит этих вредителей на целое лето! Но пока бабочки прекрасны, и из срубленной берёзы сочится сок. «Берёзовый сок, его можно пить»,— говорят взрослые, а Дура думает: «Сок из берёзы, удивительно»,— но ей жаль берёзу, с неё падали светло-зелёные гусеницы с щекочущими лапками, цепляющими кожу, Дура пыталась кормить их листьями, а они не ели… Почему? Ведь в природе они едят листья! А если посадить гусеницу в банку, получится куколка, а потом бабочка? Дура читала, что бабочка вылупляется из куколки рано утром, пока все спят, наверное, чтобы никто не видел. Это ведь… тайна. Этих тайн в природе — «до хрена», как взрослые говорят. И всё-таки жаль берёзу, она была такой высокой, будто пальма, ни за что не дотянуться, и там, в вышине, откуда падали гусеницы, а иногда паучки, что-то происходило… Тайна. Мама говорит, она «давала тень, для огорода плохо»… Пришлось срубить, и теперь сочится этот странный липкий прозрачный сок; Дура не знает, хочет ли его попробовать. Она попробует его, когда станет взрослой: купит пластиковую бутыль с надписью «Берёзовый сок», но то будет не тот сок… Дура разочаруется.
И вот когда срубили берёзу, тогда-то и появились соседские мальчишки, которые воруют малину. Они кричали: «Дура! Дура!» — но только когда мама не видела, а так они прятались за домом, выжидали. Заметили Дуру, которая качалась на качелях из досок, выкрашенных голубой облупленной краской, которую так приятно трогать, сдирать, хрустеть ею. Мальчишки пришли, пока мама и папа ходили в деревню за молоком. Дура вырастет, и молока больше не будет, потому в деревне никто не захочет держать коров, но до того пройдёт вечность.
— Как тебя зовут? Пойдём, у нас дома конфеты. Канарейку покажем и наших рыб.
Камера приближается. Я слишком хорошо помню, я не в силах сопротивляться и оказываюсь там, чувствую даже, как щекочет ноздри травяной запах и давят камушки в босоножках, иду по зелёному гороховому коридору, с обеих сторон — стены из вьющегося гороха, выше роста, удивительно! Мы идём бесконечно долго и выходим на огромную поляну к рыбам и канарейке. Сначала я не замечаю рыб. Рыбы плавают в бассейне — серебристые стрелы мечутся туда-сюда, изредка с плеском показывается серый хвост, но самих рыб всё равно не видно. Мальчишки говорят, что иногда они вылавливают рыб и жарят. Мне их жалко…
— Хочешь увидеть, какие они? Сегодня поймали.
— Спасибо, не хочу. Простите, но я б не стала жарить своих рыб,— отвечаю.
Мама приучила к вежливости.
Звенит колокольчик. Оборачиваюсь: на крыльце в клетке прыгает жёлтая канарейка, вертлявая тварь. Она бьёт в колокольчик тонким клювом: дин-нь! дин-н-нь! Бьёт упорно, настырная!
— Пойдём к нам…
В маленькой влажной комнате стены из брёвен, на столе разбросаны газеты, на потолке разводы, и один из них напоминает пятно на лысине Горбачёва, и я смотрю на него, смотрю в потолок — как в телевизор. А дальше…
Не помню, что дальше.
Моё подсознание знает: нельзя, чтобы мальчики трогали так до свадьбы. Нельзя так делать без свадьбы… Надо выйти замуж в белом платье, в природе много тайн и разлита нежность, белая нежность — она для вечности, для бесконечного воспроизводства подобных себе… И потому это платье, похожее на трепещущие крылья капустниц, на душистую лилию, сияющую в ночи, будто сшитую из белого бархата… Оно пахнет деревенским молоком. И что-то рвётся внутри меня, и вместо крови течёт из меня нежность, берёзовый сок, весенний, чистый…
Я открываю глаза и вижу Веру.
— Пойдём к нам,— говорит Вера непривычным голосом — непривычным, потому что говорит она редко.
Я гляжу на её худую фигуру, сгорбленные плечи, мешки под глазами. «Неживая,— проносится в голове.— Её прислала Таня». И мне совсем, совсем не хочется идти, хотя ноги уже подмерзают, дождь накрапывает, и пора возвращаться…
Не хочется, но почему-то я иду.
Они ведь тоже говорили: «Пойдём к нам». Но какая связь может быть между изнасилованием Дуры и Верой?
— Промокли? — Таня задаёт дежурный вопрос.
Если бы это не было невежливо, я бы её послала. У меня вдруг начинает болеть голова, будто что-то тяжёлое давит, и так не хочется, неохота…
— Я давно хочу помочь тебе…
— Правда?
Они насиловали меня два часа. Психологически. Они учили меня жизни, говорили, что давно хотят помочь, расхваливали, будто я нуждалась в их похвале. У меня красивые волосы, когда я распустила хвост, все прям ахнули, но я же вижу, как ко мне относятся, что они смеются, смеются надо мной, обсуждают меня, но это ничего, не переживай… Главное — высокий рост.
— Если б у меня была такая фигура, знаешь, что бы я сделала, как бы я воспользовалась своей фигурой? — спрашивает маленькая Вера.
Силюсь, растягиваю губы в улыбке. Слушаю с ученическим вниманием, как на уроке. Их слова падают на меня, падают, и раскалывается закатное небо, разваливается Масяня с её бутербродом, Пегас с верблюжьей головой убегает от меня, и все мои облакокони, облакослоны и облакозайцы теряют обличья. Не любит меня никто! Таня и Вера говорят уверенно, против них не попрёшь, они разгадали меня… Я, Чечня, хочу быть как надо — красивой, смелой, общительной. Но я не могу…
Они показывают мне свои цветные порошки, пудры, тени, трясут своими щёточками, заглядывая в глаза. И я не замечаю, как я уже сижу у окна и меня красят. Неужели закат не считается, неужели те шестеро парней, которых я сосчитала, не проявляли симпатии, а… посмеялись? Ведь невозможно знать наверняка, смеются они или нет. Вдруг Таня и Вера говорят правду, которую я не хочу видеть?
Они накрасили меня превосходно; девочки были в восторге, говорили потом: «Ты накрасься как тогда» (думали, я сама накрасилась). Их комплименты воспринимала как оскорбления.
В последний день над нами пролетела стая чёрных птиц. Они летели минут десять и всё не кончались. Будто кто-то вылил птиц в небо, и они утекали… Я стояла и смотрела. Чёрные птицы шумно текли по небу. А потом птицы кончились, настала ночь, и было так спокойно, будто птицы унесли что-то плохое, чёрное. Я заснула и не видела снов.
«Дорогие Таня и Вера!
Пишет вам… с летнего тренинга. Помните меня? 🙂
Вы учитесь на психолога! Значит, кому, как не вам, понять меня?!
Но для начала расскажу, как это произошло — из моей карты (которая, как известно, не территория :)).
Однажды я заметила, что Таня хочет со мной познакомиться, проявляет интерес, заговаривает со мной. └Она тоже учится на психолога,— подумала я.— И поэтому общается со мной — общие интересы“.
Но потом — не помню, как это случилось, но я очутилась в вашей комнате. Вы говорили мне следующее. └У тебя ведь много «плюсов»: рост, волосы…“ Ну, Таня берёт в руки свои волшебные инструменты — и мои глазки заискрились от продуманного макияжа, девочкам понравилось… К чёрту!
Знаете, в тот день я рыдала. Я сбежала с занятий. Я кинулась в номер, упала на кровать…
Я никому и не рассказала о своих переживаниях, ни маме, ни друзьям. Пошла умыться, кто-то из ребят подошёл, стал успокаивать, обнял, под дыхание моё подстраивается: не плачь, не плачь…
Я понимала: мне делают больно, мне намекают, что я некрасивая и никому не нравлюсь, меня хотят переделать! Я вообще ничего не понимала! Я и сейчас не понимаю: почему меня считают некрасивой? Я вижу в зеркале нормальную симпатичную девушку!!! Почему кто-то так не считает?
Мне кажется, на меня обращают внимание молодые люди. И я дружила с парнем из Омска. Мы вместе встречали закат, да. Я не понимаю, что мне надо менять в моей внешности. Я рада бы менять, но не вижу изъянов. Я ощущаю какую-то безвыходность, как будто Таня и Вера сказали мне, как в сказке: └Пойди туда, не знаю куда; принеси то, не знаю что“. Мне кажется, что я ничем не отличаюсь от других девчонок, что я абсолютно нормальна и могу понравиться! Но другие так не считают, и меня это бесит. Затем и мне тоже начинает казаться, что я некрасивая, и я думаю об этом, думаю, думаю, думаю… И меня это бесит ещё больше!
Вы обратились ко мне так, как будто я впервые слышу, что можно нравиться парням… впервые слышу, что парня надо привлечь…
И ещё кажется мне, что это проекция (знаете такое умное слово из психологии? :)). Будем честными: Вера увидела во мне свои проблемы.
Скажите мне, что не так в моей внешности, я готова к изменениям, если это нужно. А то смотрю на себя в зеркало и вижу, что вроде всё в порядке.
Ответьте, прошу! Пишите ответ на этот же адрес. Пишу только Вере, т. к. не уверена в правильности записанного мною Таниного адреса… Вера, покажите Тане моё письмо, пожалуйста…»
Знаете, где-то в моём подсознании я до сих пор жду их ответ.
Влад
Однажды, сидя на краешке ума, того женского ума, который не верит насмешкам и лентам новостей, а верит лишь подкроватным сказкам, я встретила Влада. Он сидел напротив за столом в киноклубе, куда я попала случайно — даже не помню, как именно,— и кормил игрушечную крысу, которую называл Люсей:
— Кушай, Люся, не слушай их.
«Ага, это же центр творческого развития… А он из этих… творческих».
Лёгкий и принимающий любую роль, Влад заявился ко мне весь и сразу, вечным путешественником: большой рюкзак, термос с чаем, пенки. Любил ночевать у знакомых, а утром уходить к другим знакомым, по дороге договариваясь о встрече с третьими… Никогда не проводил ритуалов приветствия — и всегда казалось, что он здесь уже несколько часов. Приходил неожиданно. Исчезал — и не оставлял ни слов, ни бесконечных мыслей по спирали… Не было послевкусия — бессонницы, переходящей в бред, и этих представлений, смакований: что сказал, как посмотрел, взял за руку… Оставлял лишь приятную пустоту, из которой я скатывалась в сновидения — с горки в мягкий снег. Это Влад научил меня падать в снег, когда раскидываю руки и, расслабившись, падаю назад. А потом лежу, глядя в тихое зимнее небо, и мы молчим, пока не становится холодно. Снежинки падают за воротник и колются, маленькие ледяные иголочки.
Казалось, в нём вовсе не было глубины, усложняющей и запутывающей, но разве неглубокая чистая речка чем-то хуже мутного моря? Я выбрала речку — и это было именно то, чего мне не хватало. Морем была я.
Влад был музыкантом, играл на тромбоне. Правда, он совсем не походил на тромбониста — его худое, почти девичье тело мне нравилось, но ведь духовики обычно набирают вес, им нужно много тела, чтобы дуть в инструмент…
Отношения с музыкой у Влада начинались причудливо. Его отдали на тромбон из-за болезни. Мама Влада думала, что занятия на духовом инструменте помогут избавить её сына от астмы, развить «дыхалку». Но случилось так, что тромбон стал для Влада не просто терапией. Как расстроился папа Влада, когда узнал о решении сына поступить в музыкальный колледж! Музыка — это же несерьёзно, на инструментах же играют, как дети… Две недели папа Влада ходил со сжатыми кулаками и твердил: «Это твоё решение! Это твоё решение!»
Антон Владимирович хотел, чтобы его сын поступил на технический факультет. «Человек, который знает, что делает»,— звучал его девиз. Перед Новым годом мы ходили вокруг новогодней ёлки, и папа нагибался, показывал игрушки, старые, невзрачные игрушки времён своей молодости, они светились приглушённым скромным светом: «А это спутник. Вот такие делали игрушки в Союзе…»
Стеклянный золотистый спутник оттягивал ветку, папа Влада трогал его большими красными пальцами. Он не знал, о чём со мной разговаривать, а я немного боялась его, большого, белоснежно-седого человека, который всю жизнь знал, что делает,— ни одного неверного шага, ни единой ошибки или неточности. Техник…
И у его сына Влада было то, что отличало его от других. Особенно в русской культуре… Влад больше действовал, чем говорил. Он просто брал и делал, без рассуждений, раздумий, философствований… Действие было таким же естественным побуждением для Влада, как для большинства моих знакомых — болтовня.
Когда Влад пришёл ко мне, он попробовал все предметы, которые ему подвернулись. Потрогал сосульки люстры, завёл ключиком пластмассового мышонка с микрофоном, дёрнул струны гитары — проверил, строит ли, даже попробовал, удобна ли кровать, попрыгал на ней. Как ребёнок.
Влад поступил в колледж и сразу организовал группу. Он занимался каждый день, и занятия для него были куда важнее встреч со мной… Его стал мучить унизительный зуд неопределённости. Музыкальные успехи измерить трудно — нет прибора, весов таланта, амперметра силы, градусника эмоциональности. Остаётся надеяться на то, что скажет учитель, но что он говорит? Вечные слова ободрения, в них меньше правды, чем в восторженных отзывах друзей.
Нашли Владу весёлого учителя, сумевшего привить любовь к занятиям. Как у любого профессионала, у Ивана Петровича Нонкина имелась авторская методика. Она представляла собой смесь армейских привычек и жизнелюбия. Спина Нонкина не сгибалась: в неё будто бы был вставлен стальной позвоночник, какой бывает у людей, прошедших армию. За чаем с клубничным вареньем я с удовольствием слушала про Ивана Петровича.
Он мог подойти к Владу сзади и начать трясти его за плечи. Когда Влад спрашивал, зачем он это делает, отвечал:
— Привыкай, в электричке всегда так трясти будет.
А когда сначала Влад играл хорошо, а потом плохо, Нонкин замечал:
— Что, в первых вагонах, значит, нужно хорошо играть, а в последних плохо? Нет уж, во всех вагонах играй одинаково!
Иногда Влад делал ошибку, и Нонкин заставлял его отжиматься десять раз. Но это только в те хмурые дни, когда в Нонкине побеждало армейское, суровое начало. С Владом училась смуглая растрёпанная Машка, она играла плохо. Её не заставляли отжиматься — за неё отжимался Влад. Нонкин считал: пусть стыдно будет.
Когда Влад говорил, что хочет поехать в Москву, чтобы продолжить обучение музыке в Гнесинке, Нонкин возражал:
— В Москве те ещё учителя. Научат тебя играть оперу Глинки «Хрен на льдинке».
Ему вовсе не хотелось прощаться с учеником, который решил податься туда, откуда, по слухам, не возвращаются.
Влад понял, что боится дышать. Приступы астмы никогда не случались во время концерта, но ощущение, будто что-то может произойти там, внутри, отказать, как отказывает автомобильный движок, подвести в решительный момент,— это ощущение не покидало. Влад стал играть робко и тихо, занятия стали для него обязанностью, работой, не игрой. Уставал, жаловался…
— Ради чего это всё? — спрашивал Влад, придя домой после репетиции оркестра,— уставший, почти больной, с отголосками фальши труб и криком дирижёра, до сих пор звеневшими в ушах, тишины, тишины…— Они орут на меня! Говорят, я не занимаюсь ни фига, надо заниматься… Ради чего, блин, всё это?
Я молчала.
— Разве что ради самой музыки,— отвечал Влад себе.
Вышка
Влад ведёт меня к вышке через поле. Где-то внизу река, и над ней летят мотыльки, целое нашествие, тысячи, а может, миллионы мотыльков, полупрозрачных и нескладных. Ударяются о фонари, ломают крылья, и падают в грязь, и сгнивают. Дух гниющих мотыльков заполняет улицы, проникает по ночам в открытые окна. Сзади нас нарастает рёв, мы оглядываемся, луч приближающегося мотоцикла освещает лицо, и мотыльки нападают на меня. Я закрываю глаза, ощущая тысячи лёгких ударов, похожих на прикосновения пальцев. От неожиданности смеюсь…
Вышка находится между станцией и дачным посёлком, и к ней направляются сигналы, бесчисленное множество сигналов… В телефонных беседах дачники и городские обсуждают тайны и бытовые подробности, дачные любовные интрижки разрешаются … В ночи холодная вышка различает наши голоса.
В какой-то милой, приятной книжке читала: давным-давно красна девица, обнимая берёзку, шептала ей девичьи секреты, а добрый молодец доверял лихие помыслы попутному ветру. Теперь всё по-новому: мы разговариваем с железом… Отправляем голоса в чисто поле, где они, пойманные вышкой, сливаются в бессмысленный цифровой шум.
К вышке мы идём, чтобы совершить обряд. Не знаю, как оно будет… Мне кажется, сегодня я стану женой Влада. Я готова к венчанию, только одета наоборот — не белое платье, а болотно-зелёная роба.
— Белую куртку нельзя, в темноте заметно,— объясняет Влад.
Мы полезем на самый верх. До меня у Влада было тринадцать девушек, и каждую он сводил на вышку. Оттого, когда он лезет наверх, то вспоминает то одну, то другую — и в голове всё сладко перемешивается. Я буду четырнадцатой.
— Они сами меня бросали,— говорит Влад.— Я не обращался с ними как дóлжно.
Но я Дура и оттого не знаю, как дóлжно. Кажется, в этом мире парни дарят девушкам цветы. Я слышала, водят в кино. И, наверное, что-то ещё. Мне не рассказали подружки, потому что у меня не было подруг.
— Но ты-то меня не бросишь,— улыбался он.
Я так радуюсь оттого, что похожа на Влада, незаметного Влада-хамелеона. Нам многие говорят, что мы похожи, оттого что отражаем друг друга, как два зеркала, бесконечно отражаем, как самые близкие люди. Если два зеркала бесконечно отразят друг друга, что получится? Сияющая зеркальная пустота и бесконечность.
Как предвкушала я этот момент, как ждала! Помню, с каким восторгом Влад рассказывал про вышку. Когда мы только познакомились — были страшно старомодны: болтали по телефону по нескольку часов, устанавливая рекорд. Самое большее — шесть часов душевного разговора. Мы бродили по комнате, читали друг другу книги, иногда молчали в трубку, но и в молчании было хорошо. Я ловила себя на том, что инстинктивно глажу трубку, будто Влад сидит внутри.
— Сидишь ты наверху и видишь станции за много километров… И так там спокойно-спокойно, как никогда прежде не было, представляешь?
В Интернете говорят: лазать на вышку — вредно, и излучение наверху может привести к разным болезням… Даже к импотенции. Но не хочу их слушать, потому мы начинаем подъём…
Влад лезет молча и очень быстро, едва поспеваю… На мгновенье Влад приостанавливается, и я за ним, но этого хватает, чтобы глянуть вниз, через решётку вышки. Страшно… Слишком высоко забралась! Прислушиваюсь и понимаю: да, страшно, но где-то внутри, глубоко — сладость головокружительная… И всё же хочется закрыть глаза и понять, что это просто сон, закричать, чтобы проснуться. Но это не сон. Ноги тяжелеют, будто притягиваются магнитами к железным ступеням, и сгибаются. Руки потеют. Влад хватает за руку. Меня перекашивает, прижимаюсь к вышке всем телом, будто так легче удержаться… Держи меня, вышка, держи… Вдавливаю ноги, руки сжимаю, готова схватиться зубами.
— Влад. У меня руки скользят.
— Возьми,— отдаёт кожаные перчатки-беспальцовки.
Главное — не смотреть. Вот я падаю вниз… Стоп. Мысли, стоп! Не представлять. И всё же — вот я падаю… Гадаю, как бы зацепиться, жалею, три мгновенья сожалений, нет… не, не, не, не представлять!!!
— Вла-а-ад!
…Если бы я могла видеть, о чём думает Влад… Судорожное движение, мысли мчатся в его голове, как машины в игрушке «GTA», в которую проиграл всю неделю, сбивают и перегоняют друг друга. Девушка боится, силой не затащишь. И как ты её заставишь?
Из глубины, со дна, стряхивая мутный ил образов, всплывает картинка и становится чётче, объёмней… Будто не из жизни, в жизни такого не было, а откуда-то из мира грёз и сладких обещаний, из фильма… Точно. Из фильма. Внизу проклятый океан, кипящая лава, пропасть, ох как страшно смотреть туда! Она перегибается через перекладину… Он подхватывает Её, и время останавливается… Влад целует меня. Успокаивает, гладит, но ноги мои сгибаются в коленях, и я приседаю… Романтические фразы — холостые заряды, но Влад хочет, чтоб как в фильме. Лепечет нежное, от страха не разбираю что…
И где-то в фильмомире я, окрылённая поцелуем, уже карабкаюсь наверх, поближе к небу.
А где-то здесь не происходит ничего. Только в глазах начинает темнеть, как тогда, на уроке валеологии, будто бы заражена болезнью падения, падучей болезнью, от которой падаю-у-у-у-у… нет. Не представлять. Не. Не надо. Господи, помоги! Отче наш, иже еси, я больше не буду колдовать, обещаю, только помоги удержаться, обещаю, не буду запретное узнавать, не положено, блин, блин, мат приходит в голову, вместо молитвы — мат, мат вместо молитвы, мысли, как их контролировать?.. Да святится имя Твое, да приидет мотылёк, белый-белый, Господи, несчастный, бьётся о воздух, упругий воздух… Белое рябит, похожее на мотыльков, трепещут, бьются — это помехи, помехи, как в телевизоре, откуда их столько, чёртовы мотыльки, они шепчут, шепчут, звенят в ушах, ну я же обещаю, Господи, только дай удержаться, дай удержаться, блин, ненавижу, как контролировать мысли, как?..
— Эй, наверху! А ну-ка слазьте!
Кажется, нас заметили.
Спускаюсь на дрожащих ногах, цепляюсь скользкими руками. Теперь моё тело отдельно, наблюдаю будто со стороны, будто онемела… И мои ноги сами доносят меня до земли, спасибо им.
Подвыпившие мужички пошатываются, морщусь от пивного запаха, чувствую их отвратительную близость, меня передёргивает. Скрипнула кожаная куртка, в свете фонаря — маленькие белёсые волосики, торчащие из сальной головы. Мужики тычут фонарём мне в лицо.
— Девка! — гогочут они.— Это девка!
И мотыльки, стражники тьмы и покоя, нападают, лезут в глаза и бьют по щекам, щекочут, и я жмурюсь, закрываю лицо ладонями. Мужики ржут. Мы убегаем, избитые маленькими мотыльками, и Влад кричит:
— Предательница! Все мои девушки залезали! Ты одна не залезла! Это всё из-за тебя!
Мне становится по-настоящему страшно, потому что мне кажется, я не прошла испытания и Влад сейчас меня бросит. Но теперь я знаю, что если он уйдёт, для меня ничего не изменится. Потому что я приду сюда снова, буду приходить и приходить, пока не одолею высоту, пока не залезу на вышку.
Во второй раз я залезла на вышку зимой. Когда умер папа.
Папа заболел неожиданно. Его увезли в больницу. Он не любил врачей, не верил им. Это из-за них у него болели ноги — неудачная операция; во всяком случае, он так думал. «Никогда не соглашайся на операции»,— говорил папа. Мама говорила, чтобы я никогда не поднимала тяжести, потому что однажды она подняла тяжёлую сумку, и у неё опустилась почка… Ещё говорила, чтобы я никогда не становилась актрисой… Я поднимала голову и видела свод родительских «никогда», высокий и непробиваемый, закрывающий солнце.
Под наркозом во время операции папа вдруг проснулся… Закричал и рванул. Они убивали его, в развевающихся белых халатах, озлобленные, вооружённые шприцами, скальпелями, изощрёнными орудиями пытки… Он кричал, как обычно кричал во сне, это и был сон, слишком похожий на реальность, или реальность, напоминающая сон, наркоз стёр границы.
Рассказывал, как его хотели убить, рассуждал долго и с обидой… После операции дрожал и бредил, говорил, что ему звонил брат, и спрашивал, где моя синяя папка, которая только что была в руках… Меня поразило другое. «А, это тот капризный дедушка»,— сказала медсестра тоном, которым говорила обо всех пациентах. Никто не называл моего папу капризным дедушкой, все почитали его, он был — необыкновенный…
Я сделала открытие. То, что я считала удивительным,— лишь отражение времени. Папа стал экстрасенсом, однажды подержавшись за металлические палочки, измерив биоэнергетическое поле специальным прибором и поверив, что оно действительно сильное, его поле… Он лишь отразил поток разрешённой эзотерики, хлынувший в Россию после перестройки. А те, кто пропагандировал в моей школе «индивидуальность», кто хотел «быть не таким, как все»… Они лишь отражения антисоветских настроений.
После больницы меня ждал Влад. С ним я была счастлива, несмотря на папину болезнь. Папа прожил ещё год, но всё уже кончилось. После операции это был другой папа, не сочинявший теорий и не болтавший о Боге за завтраком, о том обыденном и простецком Боге, который был только у нас с папой. Я подумала, что душа уже ушла из него… А потом он умер по-настоящему.
Мы плыли в мерцанье свечей, в болезненном полумраке среди цветов и свечей. Я подошла к нему, вырвавшись из слёзной пелены, мутного тумана, окутывающего сумеречную комнату. Все плакали, а мне было не до того. Мне нужно было понять, что передо мной… Как странно: папа лежал такой же, как и на диване, мне даже начинало казаться, что он дышит. Он спал… И мы, в чёрных одеждах и с восковыми свечами в руках, будто бы сторожили его сон. Только ссохшаяся кожа и заострённый нос выдавали мертвеца. Хаотично, с детским интересом трогала ледяные руки, и родственники смотрели с тревогой: что со мной? Не схожу ли я с ума от горя? Нет… Детский интерес охватил меня, и я решила ощупать папу, мне хотелось исследовать его, мёртвого: когда ещё представится такая возможность? В гробу лежал скукоженный кокон, высвободивший бабочку. Вроде бы папа, а вроде уже и нет. Слёзная пелена подбиралась и ко мне, наступала, рыдания сливались, побуждая присоединиться. Вот только если бы я заплакала, то предала бы мою веру, себя… Я думала: кто верит — не должен плакать.
И только когда они начали закапывать, захотелось кинуться и закричать: «Нет! Не закапывайте папу!» — но волевой рычаг повернулся, и включился охлаждающий разум. Всё нормально. Он мёртв.
При жизни он не мог знать, что его воля неосуществима. Не знал, что если стоит протез, нельзя кремировать, иначе железяка вылетит и повредит внутренности кремационной печи. Можно, конечно, расковырять тело, вынуть протез, зашить обратно. Но героев-хирургов, готовых к подвигу, не нашлось. Оказывается, они лечат только живых…
—…Если ты здесь, включи свет.
Не отвечает. Только фортепиано отзывается чуть слышным звоном. Когда вещи собраны, комната кажется опустевшей. Потом, когда буду возвращаться из Москвы, мне будет казаться, что моя комната без меня зарастает: это мама обставляет её комнатными цветами…
— Мы же договаривались! Дай мне знак.
Молчит.
— Слушай, я уезжаю в Москву. Я сказала маме, что Влад поступает и я поеду за ним. На самом деле я еду не только за ним… Еду по твоим следам. Ты жил в Москве, и в Петербурге, и в Павлодаре, и где-то на Севере… Еду, потому что хочу быть как ты. Хочу, чтобы мои мысли летали высоко… Куда не достанет страх. Они смеялись, и я почти их простила… А теперь я хочу смеяться над ними. Над всеми, как делал это ты!
Папа молчит.
Это был мой последний день в Новосибирске перед переездом в Москву.
Я ехала на дачу в безлюдном вагоне, и пустота сочилась из замороженных окон. По старой нашей с Владом традиции подтолкнула электричку, когда та тронулась. И угасающая томная нота — звук уходящего поезда — повисла, долго не решаясь оборваться…
Отравленная вагонной пустотой, я шла по полю и, расстегнув куртку, не ощущала холода. А в тишине шуршал прекрасный сибирский снег. Побывав в Москве, я пойму, что снег этот — дороже золота. Моя вышка терялась в чёрно-синем небе, и манил красный огонёк. Вдох-выдох, бьётся сердце, в голове звенит до полуобморока. Тихо снаружи, оглушительно внутри. Разливается чернота, и я почти не вижу своих рук в перчатках. Обхватываю холодную липкую железку, наступаю тяжёлым походным ботинком…
Лезу. Уже не ради Влада. Но и не ради себя — скорее вопреки.
Прислушалась… Паники вроде нет.
Тридцать или около того ступеней… И вот я над миром, над цифровым миром. Вокруг — неслышимые голоса далёких абонентов, стремящихся соединиться, сигналы, сигналы… Одна над лесом, над пустыми дачами, погребённым под снегом урожаем — чьими-то надеждами, над ледяной рекой, над Змеиной горкой… Но ничего не вижу: река сливается с дорогой, горка — с небом, стволы деревьев липнут к крышам. Мир закатывается в пластилиновый ком и сминается, остаются только холодные перекладины, руки в перчатках, и ноги ищут опору, чтоб не угодить в пустоту.
Я читала: после смерти близкого человека раздавался звонок, и родной голос в трубке — покойник звонил с того света. Неужто всё — галлюцинации поверженного смертью сознания? А если нет?.. Как? Неужели вот так, как я,— сливаясь с темнотой, становясь ничем, цифрой, нулём или единицей, ловя сигналы в чёрную паутину перекрёстов вышки и направляя их далее, чтобы дотянуться до живого, трепещущего в покинутом мире… ушедшие сидят на сотовых вышках? Души их жадно ловят сигналы, они пытаются поймать наши живые голоса… Папа, ты здесь?
Лезу.
Страшно ли мне? Конечно, страшно, но руки держат пока, хоть колени дрожат.
Главное — не знать, сколько осталось, не смотреть вниз, не глядеть вверх. Не так высоко, как кажется…
Наконец толкаю незапертый люк головой — и оказываюсь на краю пропасти. Вот она, моя пропасть. Где оборвались телефонные провода, по которым шёл сигнал, когда я звонила в «телефон доверия». Где замер свободный звериный крик, оставшись мышиным писком. Здесь, на площадке над миром, шумит ветер. Стою в красном свете, в вытоптанном кружке в снегу, держась за перила. Фонарь трепещет и шелестит, как крылья бабочки, а потом гаснет — это приходит Темнота. Не слышу её голос, но чувствую. Зря всё это — беседы с психологами, буквы, посыпающие мою голову типографским пеплом: «Как обрести уверенность в себе», «Как заводить друзей и притягивать к себе людей». Темнота снизошла до меня, она вызвала меня на разговор. Из Темноты возникают голоса — их голоса, моих абонентов. Чей-то утешительный голос: «Глупенькая! Всё же прошло. Всё давно позади. Как можно грузиться так долго?» Если бы я сама знала — как, почему чёрная вселенная, пропасть… «Ты себя накручиваешь!» — голос Влада. «Тебя кто-нибудь обижал?» — спрашивает, как в детстве, мама. Откуда эти голоса? И странная песенка: «Темнота под боком, я одна под Богом, но их так много…» «Чечня!» «Дура-а-а, дура-дура-дура-а-а!» «Чечня, тебе не хочется одеться понаряднее?» «Где только таких делают, как ты?» Темнота готова принять меня на чёрные крылья, унести туда, где не больно. Голоса затихнут. Страдание пройдёт. Писк никогда не станет криком, потому что и не должен… Делаю шаг вперёд, над огромным уснувшим лесом, над миром, боязливо вцепившись в перила, вспугнув вспорхнувший снег. Взмахиваю руками, будто собираюсь полететь, но вновь выходит всплеск отчаяния. Видишь, я ничего не могу, даже взмахнуть воображаемыми крыльями. Оттого они и смеются. Видишь, Темнота? Я по-прежнему боюсь, значит, мне хочется жить, и нужно дождаться рассвета…