Опубликовано в журнале День и ночь, номер 4, 2015
Катай и Корлик
Лёгкий, сухопарый, сутуловатый, узколиченький (так у нас в Горячем говорят), бесшумно исчезнет, покорно кивнёт… Это Корлик, мой брат. Не Кролик — Корлик! Откуда такое прозвище пошло? Да бог весть. Зовут и зовут. Может быть — Орлик, Орлёнок было первоначально? Помните, «Пионерская зорька» бравурно голосила с утра: «Орлята учатся летать!» И ещё: «Орлёнок, орлёнок, взлети выше солнца»,— и голос, как тот орлёнок, тоже вверх, и не хватает то ли сердечной, то ли голосовой мышцы вывести: «Наве-ки умо-олкли весё-о-олые хлопцы, в живых я остался один…» Орлик — Корлик. Вечно папа чего-нить выдумает!
Корлик — мамино утешение и папина надежда. В честь отважного князя Игоря из «Слова о полку…» назван. Воспитан в послушании. «Корлик, за водой!» — уже несёт. «Корлик, ведро помойное вынеси!» — вынесет — бегом, широко шагая, побежкой, стыдливо опустив голову — девчонки из соседнего дома смотрят. «Корлик, Ленку в садик отведёшь?» — я упираюсь, кусаюсь, ору благим матом, я терпеть не могу дурацкий садик — но Корлик волочит меня туда молча и упрямо, а потом ещё и из сада заберёт. «Корлик, свиньям дай!» — и даже если опаздывает в школу — в три прыжка метнётся к стайке, где рыхло хрумкают мороженую картошку хряк Моряк да свинья Дашка, выльет свиную кормёжку хоть и мимо корыта (и так сожрут!), Катаю мочёный кусок кинет в миску — и айда назад! Катай только зальётся ему вслед заполошно-оглушительно, брякая старой ржавой цепью: мол, куда побежал? Меня возьми!.. Беда с этим Катаем! Есть же собаки — одно наказание: ни проку от них, ни пользы, ни утешения.
Отец принёс Катайку — пушистого, как варежка, тёплого, молочно-пузатого — новогодним вечером, когда мы с Маринкой сидели на полу в спальне и мастерили домик для кукол на нижней полке старой этажерки. Папа был в лёгком подпитии, не буянистом — сентиментальном. За водой они, что ли, с Игорёшкой ходили: вернулись румяные, красноносо-молодцеватые, лопоухие шапки обмётаны морозцем… Папа достал из-за пазухи щенятинку скулящую, пушистую, белолапую — псиной пахну́ло, молоком,— положил рядом с нами у этажерки, погладил: вот, мол, Стёпа-сосед удружил, говорит, порода охранная будет. А мы-то в щенячьем восторге! Щекочем пушистый живот, шелковистые ушки трогаем… Папа велит звать животинку Катаем. Ну, Катай так Катай! Он же — шаляй-валяй и шалтай-болтай! Лапы у свеженаречённого Катайки разъехались, завалился на бок, дурашка, помолачивая хвостом, а под пузиком обнаружилась тёплая лужица.
На другой день щенка перенесли в огород, в коряво сколоченную большую будку, положили ему там соломы клочок-другой — и стал Катайка жить-поживать, добра наживать, носиться вслед за нами по огороду, косолапя, взлаивая и кувыркаясь. За зиму здоровенный вымахал, пушисто-кудлатый, палевая морда добродушная, в чёрных очках карие шарики озорно катаются, из штанов только варежки чесать, дремучий — да дурной, заполошный, из тех собачьих полукровок, что ни дому, ни улице, ни Богу свечка, ни чёрту кочерга! Ей-богу, не псина — стихия необузданная: чуть что — мах через забор и давай носиться по окрестным проулкам что есть духу! Оттого и садили Катайку на цепь тяжёлую ржавую: спустишь — бед не оберёшься! Вчера вот двух куриц у тёти Шуры подавил, сегодня кошку капшуковскую рыжую порвал напрочь и потом ввязался в драку с их же Барсиком, тот мелкой собачьей породы, да злой — от обоих клочья летели, пока водой не разлили. Чумной-дурной!
На Масленицу снежно ещё было, с горы катались у стадиона, под ночь уже, по темну, возвращались мы, ребятишки-первоклашки, все в мыле, растрёпанные горочной чехардой, саночной вознёй,— а навстречу какой-то ком лохматый летит! Летит кубарем! Не успела шагу в сторону сделать — сбил с ног, такой здоровущий! Заливается, скачет, в шапку мою кроличью шутя зубами вцепился и мотает головой кудлатой: добычу поймал!
Пока огород копали да грядки выводили — извёлся весь, измаялся: хочется ему поноситься вдоволь по свежевесенней воле, да нельзя — цепь старая не пускает. Рвётся, непутёвый, волочит цепью двухпудовую будку по земле… К вечеру умается от бесплодных усилий, бухнется прямо в разрытую грязь — недовольный, всклокоченный, исхлопотавшийся вусмерть.
Огородные хлопоты нескончаемы. Папа кладёт огуречную навозную гряду со знанием дела, что твой кондитер праздничный торт; Игорёша бросил копать, смотрит, как отец управляется. Каждый слой отец ухлопывает вилами и пересыпает чернозёмом; сверху побольше земли, по краям бортики…
— Корлик, принеси фляжку!
Корлик тут как тут. Папа-трудяга пьёт морс из облезлой зелёной фляжки, с подбородка течёт, со лба каплет… Катай сидит и заворожённо-влюблённо на папу глядит, подметая лохматым пером огородный сор.
Назавтра папу привезли с работы и положили на кровать, тяжко стонущего, странно-неподвижного, словно чужого, не нашего. Последние полгода подрабатывал он в бригаде лесорубов. В то злополучное утро отец во время валки старого листвяжника не уберёгся: падающая лиственница задела его прямо по загривку, чиркнула по спине, хорошо — вскользь, а то б…
— Корлик, ты у меня теперь в доме главный мужик, на тебе всё…
У Корлика-Орлика слёзы под веками кипят, нахмурился, но не плачет: не к лицу ему, теперь он и защитник, и опора в доме — и мне, и маме, и всё хозяйство наше небольшое на нём, и огород, и скотина.
Папа почти два месяца лежал, трудно возвращался к привычному образу жизни. Не в его характере болеть-валяться, всегда ведь живчиком по посёлку — стремительный, лёгкий, улыбчивый… Приходила врачиха, ставила уколы, компрессы, капельницу… Ночью папа стонал, Корлик вставал с диванчика колченогого, подавал пить…
Папа только начал подниматься, ходить по дому и выползать на крыльцо, только-только на вскопанных им грядках закурчавилась первая зелень и огуречная рассада бодрым строем пошла в рост, как грянула новая беда.
— Всё снёс, сатана такой! Всё как есть! Смесил всю гряду, и бортики деревянные разнёс, и всю рассаду потравил, измолотил, нечисть такая! И у соседей тож! Стыдно глаза показать! — у мамы срывается голос, она редко так ругается, значит, дело совсем плохо.
Всё это я слышу из-за стены, поджав хвост в своей комнатёнке. Слышно, как папин голос крепчает — не к добру. Мама жалуется отцу, что Катай сорвался с цепи и снёс, порушил все наши труды огородные, в том числе и папину огуречную грядку — гордость его и усердие! А потом в соседском огороде устроил такой же шалман и раскардаш. Они ж теперь в поссовет подадут, соседи-то. И будут правы. Нечего собак распускать.
Корлик ушёл на кухню. С него главный спрос. Отец больной, еле ходит, рука правая отказывает. Корлик теперь отвечай за всё. Катай-дуралей накуролесил. Да чтоб ему!
— Корлик!
У меня холодеет под ложечкой от этого зова. Брат идёт не сразу. Я слышу, как он топчется в коридоре, молча гремит на кухне посудой, шмыгает носом. Всё-таки ему только четырнадцать лет. С меня-то спрос невелик, я соплячка-первоклашка. Мне голоса на домашнем совете никто не давал. Спать уложили — и шабаш!
Папа неумолим, папа, сын суровой эпохи, всегда рубит наотмашь. Папа растит из Корлика сурового бойца, спортсмена, охотника, мужика, а не тряпку какую-нибудь.
— Корлик, поди в лес подальше и пристрели его.
Брат стрелять умеет, отец мальчишку с двенадцати лет на охоту берёт: по осени — на утиную, а зимой — так и белок, и зайцев мужики с охоты приносили.
Слова за стенкой проваливаются в бубнёж и невнятицу, но тон я слышу: Корлик, пословный-послушный, пытается впервые возразить папе. Худенький, сухопарый, слегка сутуловатый, с негромким голосом — бесшумно исчезнет, покорно кивнёт… Зубами скрипнет, комок слёзный проглотит, папин тяжёлый подзатыльник стерпит. Слышу, прорывается его упрямое, тихое:
— Я не смогу.
— Ты ж у меня…
— Папа, нет, я не буду!
Папин тон уговаривающий переходит в угрожающий. Слышу, как Корлик говорит что-то ещё.
— Не пойдёшь — из дома выставлю! Одностволку свою возьмёшь. Ты же видишь, я ещё не в силах.
И ещё что-то, и ещё… Слышно, как тарелка падает на пол, как мама пришла на кухню, сморкается громко… Я затыкаю уши, реву и проваливаюсь в подушку. Чем заканчивается разговор, уже не слышу. Так и засыпаю, уткнувшись в мокрую наволочку.
Ух, как возрадовался Катайка, когда повели его в лес! Да ещё раным-рано, на зорьке — птицы вон как заливаются! Запахи майские дурманят! Рвёт поводок бодрый Катайка, не знает, дурак, что его сейчас к берёзе привяжут — и бабах! Чумной-дурной! Корлик сжимает челюсти до боли, чтобы не плакать, но слёзы набегают, застят глаза; Катайка базлает радостно, скачет, лакает из придорожной лужи…
Я никогда не спрашивала брата о том, как он застрелил Катая.
Я могу только представить, как они идут по утренней вязкой тропинке к водомерному мосту, переходят Базыр, потом поднимаются к Трёхскалке, всё дальше, дальше… Отец велел уйти поглубже в лес, перевалить гору, к Косым ложкам ближе. Стрелять-то нельзя по весне, не сезон. Вообще с ружьём нельзя в лес. Корлик хочет отпустить поводок: вали, дурной на все четыре,— да нет ведь, вернётся Катай домой, собаки дорогу помнят. Надо так устать, чтобы было уже всё равно, думает Корлик-Орлик. Выстрелить-то недолго. Привязать, закрыть глаза… Привязать и уйти? Бим бьётся на верёвке у зимней берёзы, рыдает… Да, там кино, а тут… Катай суёт любопытный нос в каждый куст, фыркает, прыгает… Сказать: сорвался с поводка и удрал? Почему не выстрелил вслед? Не позвал?
Наконец Корлику кажется, что пора: подламываются ноги, шум в ушах так полнит голову, что не слышно ничего, кроме буханья собственного сердца. Руку правую, которой ведёт Катая, ломит, во рту сухо и пусто… Катаю хоть бы хны, попривык на поводке, меньше выворачивает руки, вроде даже послушно идёт. И всё-таки вертится-дурачится, путается в ногах, пока Корлик приматывает непослушными руками поводок к дереву…
Целится Корлик вслепую, расплывается и качается перед ним берёза старая, к которой он привязал Катая, а чумной-дурной вертится, хвостом юлит, куда-то за спину Корлику глядит, взлаивает, подскакивает…
…Так мне видится эта незамысловатая история издалека, годы и годы спустя. На следующий день, когда я пришла из школы и прибежала на огород, в Катаевой корявой конуре лежали только ржавая старая цепь с ошейником, недогрызенная кость и свалявшиеся клочки шерсти.
И всё-таки мне думается, что было так.
«Стой, малой. Чего удумал-то?» — и онемевшему Корлику на плечо чья-то рука ложится. Чуть надавила — и осел парнишка на траву, повинуясь. Послушный, что сказать.
Смотрит Липатыч на паренька худенького, узколиченького (так его Олюшка говорит), плечи уронившего: вроде знакомый. Только сомлел совсем.
«Дмитрича, что ли, сынок? Ну как же ты чуду такую — и стрельнуть? Дмитрич велел? Шальной, значит, говоришь? Огород снёс? Ну-у, малой, ну что ты, такой мужик суровый, с ружьём — и такой рёва-корова!» — улыбается Липатыч, качает головой, а сам уже Катая отвязывает, ерошит ему загривок, гладит, а тот, вот чудной-дурной, на него смотрит словно на родного, уши умильно прижал, голову бедовую в колени тычет…
«На вот платок, что ли… К своим я собрался, в Казахстан. Надолго, да. Года на два, может. Старики совсем сдали, помочь надо. Завтра еду, племяш везёт на машине. И чуду твою с собой заберу! Хорош, охламон! Там мне нужно доброго пса на охрану. Ишь, юлит, словно своего признал! Как кличут-то? Катай? Ну, катай его, валяй! Чуешь, что другой раз на свет народился?»
Липатыч и Катайка
Вполне себе рождественская история
Оглохшими зимними вечерами в Долгом логу, что тонет в январской снежной купели, едва просверкивает пара огоньков. Вон теплится окошко у старой Кузьминичны: гости городские, видно, к ней понаведались. И то верно: ишь, машина-то у крыльца сугробом горбатится — мело весь день с утра, света Божьего не дарило. Через пару заброшенных избёнок-завалюх ещё огонёк подрагивает: Липатыч печь топит да, пожалуй, с Катайкой лясы разводит. А чего им? Зиму как-то коротать надо. А то, глядишь, навалится тоска сугробищем удушливым — ни дохнуть, ни всплакнуть. И не то чтоб они вдвоём горе мыкали — бобыль Липатыч и Катай, дворняжина-приблудня,— нет, для скромного житья-бытья им хватало Липатычевой пенсии, да и крепок был ещё Липатыч, и за всякую работу на бабьих одиноких дворах брался: кому дровишек порубить, кому воды натаскать, кому огород вскопать,— ну и, понятное дело, дают чего-нить — молока иль сметаны, творогу, малины с огорода. Грех жаловаться: кто деньжонкой, кто одежонкой жаловал. А уж Катайке при Липатыче и подавно житьё привольное, да и по логам рыскай, не ленись: то мыша схватишь зазевавшегося, то одичалую кошку за хвост поймаешь. Есть прокорм.
Да только в зиму — хоть и куль муки, да воз тоски. Вот и воют на одинокую луну по переменке: то Липатыч затянет «Когда б име-ел златые горы…», то Катай зайдётся в скулеже своём, жалобится на долю свою собачью, а чего жалобится — не разобрать. А так-то они понимать друг дружку научились; подмигнёт было Липатыч Катайке: мол, завтра в посёлок пойдём, глянем, чем дышит Горячий, вон Кузьминична врёт, что в «Берёзке» какие-то сласти заморские навезли и фрукт неведомый — помело, что ли, называется. Липатыч смешком поперхнулся, как услышал: ишь, помело бабы-ёжкино какое-то!
Нет, не унимается метель. Хоть бы завтра, на Рождество, солнышко глянуло, что ли,— всё повеселее бы. Сидит Липатыч у печи, брови кустистые в завитках подгорели от жара печного, глаза — как выцветшая зелёная вода в болотце, стоячая, неясная, и в уголках глаз тужит вечная влага: вспоминается ему Олюшка — сердечная долюшка, покинула его, непутёвого, пять годов уже как покинула… это он с тех пор-то словно надломился, сохнуть остовом стал, а при ней эдак браво шустрил — догоняй, молодые! Чтó ему лога эти — Долгий, Осиновый: до озера домахивал (километров двенадцать будет!) часа за четыре, сутками в тайге ореховал — Катайка уж на что охламон выносливый, а и то едва приползал на порог после всех их скитаний; а ему ничего, словно только крепче крякал да громче заводил своё любимое: «Когда б име-ел златые горы и реки, полные вина…» Вина-то он отроду не пил, так, когда пригубит по случаю на поминках, а вот вина на сердце его лежала неизбывная, непоправимая — перед Олюшкой вина. То ведь как было? Опять же под самое это Рождество. Сладкое было утро тогда, тихое. Улеглось после метели, скрепчал снег, перенова легла, заиграла поутру блёстка и в воздухе, и по покрову — благодать!
«Липат, ты б вынес золу, а? Вон, смотри скока, а? Поди вон, хватит валяться! А я пирогов начну, тесто подошло». И уже — шур-шур-шур по избе, ловко так, не уследишь — словно вещи её слушаются и сами на место ложатся.
А Липат любил поутру по празднику дремануть повольнее, шире. Послышал, что Олюшка попросила сквозь дрёму,— да и опять ухнул в сугроб сонный, пуховой…
Открыл глаза оттого, что Катай в рукав рубахи вцепился зубами, привывает, визжит-плачет, волочит его куда-то… Спросонья даже торкнул его ногою: пошёл, мол, чего дикуешь? А тот — к двери. Распахнул Липат дверь — обмер: Олюшка во дворе лежит, ведро зольное рядом на боку, зола поверх снега рассыпана… Верно, несла ведро с золою, поскользнулась на гладком-то подворье и грянулась о камень головой. Камень-то этот сам он уложил около калитки: нашёл у Базыра, подумал — в хозяйстве пригодится, приволок. Вот и пригодился. Спекла долюшка пирожков на светлое Рождество.
Нет, не вспоминает он это утро — стоит оно у самых глаз, припорошённое печною золою. Нет ему прощения. И покаяться не перед кем — только вот Катайке, охламону кареглазому, и выплакивает он свою кручину. Знает всё дремучий Катайка, морда вся в белой печной золе, загривок совсем седой… Подползёт к Липатычу, головой лопоухой в колени уткнётся и скулит, словно приговаривает: «Ничего, брат Липатыч, не убивайся, мол…»
Вышел Липатыч проведать погоду. Как-никак завтра Рождество. Хорошо — вернули праздник. В советские времена и не знали о нём. А теперь словно на место он встал, и стал замечать Липатыч: и вправду в этот день и солнышко играет, и снегирь веселей скрипит. Чего это у Кузьминичны окно всё горит? Чёй-то припозднилась, старая. Стряпается, что ли, по ночи? Внучку ей привезли на зимние каникулы — девчоночку долгоногую, рыжеватенькую, с белёсыми ресничками. Уже с горы катались и в Горячий на машине ездили, родни у них тут много, надо всех проведать.
Постучал тихонько, валенки обмёл голичком на веранде:
— Кузьминична, гостя-полуночника пустишь?
— Тишей давай, Галя у меня приболела. Горит вся, докаталась вчера на санках-то. В снегу вся извалялась. Худа-то така, в чём душа держится, былиночка моя… захворала…— Кузьминична захлюпала, засморкалась.
— Лечить-то есть чем? Температуру мерила, старая? А родители её где? Машина-то перед домом.
— Да мерила, мерила, тридцать восемь и пять; уже не знаю, чем полечить-то её: и мёду с малиной давала, и горчишники ставила… Нету у меня лекарствов-то. А родители в Горячем заночевали, у кумы на Барсучке.
— Э-э, мать, совсем ты из ума выживашь. Горчишники! На Барсучку забрались, говоришь? Так мож, доктора вызвать?
— Да куда там! Середь ночи? У меня и телефона ихнего нету, больничного-то.
— Остарела, однако. Сотовый-то ещё сын не подарил? Звонить как будем?
— Нету,— всхлипнула Кузьминична.— Липатыч,чё делать-то будем?
— Ты следи за девчоночкой-то, ей уход надобен. Пошёл я до Лидии, она в фельдшерском по ночам дежурит. У них машина, приедем, вылечим твою долгоножку.
— Липат, ты чего чумной такой? По ночи, что ль, пойдёшь? По метели? Непроглядь такая, дорогу, гляди, перемело…
— Пошёл! Врача привезу. Гальку сторожи, старая. Питьё ей давай кислое, брусники мороженой достань, наладь ей киселька, что ли. Водка ж есть — разотри её да закутай. Смотри, осторожней. Былиночка и впрямь…
Липат уже увязал в снежном море, еле вытягивая валенки. Часа три, что ли? Часы дома забыл, тетеря. Катайку дом оставил сторожить, дверь припёр чурочкой поувесистей, чтоб не увязался. Старый Катайка, да шальной. Вот ведь непроглядь… На дороге было светло от снега, но по временам так взвихривало, так дыбился сплошной белой пеленой снег, что Липат останавливался, задыхаясь, пережидал, укрывши капюшоном лицо… И шёл дальше. Фельдшерский пункт, где по ночам и в будни, и в праздники дежурила врачиха Лидия — высокая, породистая, светлолицая, всегда в одной стройной поре, был в центре посёлка. Из Долгого идти недолго, пошучивал сам себе Липатыч. Получас ходу всего — да пурганище взялся сегодня не на шутку. Со вчера понизовка шла, перемело дорогу, на пригорке выдуло, а потом такой невпроворот пошёл: что ни шаг — словно вяжут по ногам путами тебя.
Ходил тою дорогой Липатыч не век, конечно, но знал её так, что и вслепую дошёл бы. А тут завертело так, что и вправду белые бесы вкруг почудятся. В школе учил Липат стихотворение Пушкина: «Мчатся тучи, вьются тучи…» А тут и туч не было видно, и ни звёздочки не показывалось. Да, сглупил ты, Липат, понесло тебя в ночь да в пуржищу: ну вот чё потащился, старый? не дожила б она, что ли, до утра? — с досадой подумалось Липату… Но словно Олюшка с укоризной глянула ему в глаза из метельного хаоса — и мысль досужую снежным вихрем сдуло. Да дойду, чего там. Вот, кажись, уже баня Ольшевичей дымит: это они моются перед Рождеством, что ли? Усмехнулся, встряхнулся бодрей и шагнул пошире… У-у-ух!
На мгновение Липатыч словно исчез для себя, а когда в разум пришёл — подивился, как вдруг стихло всё, словно оглохло. Мать честная! Зазевался старый — оступился, в овраг завалился. Мало-мало до центральной дороги не дошёл! Забарахтался Липатыч в снежном омуте, за ветку берёзовую подвернувшуюся уцепился, подтянулся — и охнул от внезапной боли, резанувшей левую ногу…
Катайка проснулся от вороватого холодка, пробежавшего из подпола. Печка погасла и отдавала последнее тепло рассеянно, словно нехотя, и казалось, сама она дремала, подмигивая погасающими рубиновыми угольями.
А Липатыч-то где? Катайка поскрёб лапой дверь, поскулил, насторожил ухо: нет, не слышно шагов Липатыча — ровных, сильных, привычных… Увесистая старая дверь прятала от него тёплого человека. Пёс присунул к дверной щели нос — и уловил слабую ниточку Липатычева запаха. Ну, тут уж держись, старая дверь! Катайка собрал всю свою собачью мочь, заскрёб отчаянно, головой лобастой толкнул твёрдое. Дверь подалась — и Катайка ухнул в снежную круговерть, ловя нитку знакомого запаха. Дорога Катаю была знакомая, но лапы так увязали в снежном плену, что подвигался он туго, вяз, скулил, барахтался, по временам хапал снег пастью — и всё-таки шёл по нитке родного запаха, что становился то едва различимым, то нестерпимо густым, почти домашним. (В этих местах Липатыч останавливался, отплёвывался от назойливых снежных мух, тёр лицо снегом, стряхивал с бороды налипшие комья.)
Липатыч хотел крикнуть — но звук голоса тонул в метели, как в глухой подушке, не отлетал в сторону. Даже если Ольшевичи затопили баню, придут они туда только утром. Кто его услышит? Не думал Липатыч помирать так глупо в овражном сугробе с вывихом враждебным в ноге. Хотя — чего там? Какая ему жизнь? И вот словно забыл, куда идёт. Девчонка-то! В жару там, бедняга, мечется, маму зовёт! Растудыт её, такую маму-то! В гости ушла, дитё подкинула… Разозлился Липат не на шутку, такое его зло взяло, беспричинное даже, такое лютое желание пожить ещё, не сдаваться глупой смерти такой, что он завопил громче ветра и метели — что-то дикое, первобытное, зычное, как сильный зверь… и в тот же миг прямо на его голову обрушился огромным лохматым комом, вихрем, визгом, снегом охламон Катайка! Завертелся, захлопотал по-своему, завыл, к лицу полез — облизывать…
— Ну всё, всё, чумной-дурной! — не успел договорить воскресший заново Липатыч, как Катайка выскочил из оврага и с отчаянными собачьими воплями кинулся к баньке у заметённого ручья, у которой и вправду в пять утра топотили уже мужики Ольшевичи, парни серьёзные, знающие, как баньку взгреть, чтоб душой воспеть!
Привёл их заполошный Катайка к снежному оврагу, вытащили мужики, матерясь и чертыхаясь (в святую-то ночь!), увесистого и вполне живого Липатыча (нога — что, заживёт как на собаке, что он — ноги не вывихивал ни разу?) и довели его, хроматого, до фельдшерского пункта, где и сдали на белы рученьки белохалатной Лидии.
И ещё до восхода машина амбулаторная с врачихой добралась до Долгого лога.
Катайке не понравилось сидеть в этой таратайке: уж больно пронзительно, едко шибали в нежный собачий нос дурацкие медицинские запахи.