Опубликовано в журнале День и ночь, номер 3, 2015
Кузьма Лукич заходил в дом и, не замечая меня, семилетнего мальца, здоровался с бабкой и дедом. Ставил в угол суковатый батожок и устремлялся в горницу…
Высокий, сутулый, он зарос густой и широкой рыже-русой бородой. Круглые, со слезой, глаза; стриженная овечьими ножницами голова имеет форму улья. Я, не спуская глаз, смотрел на Кузьму Комкова, на его нечёсаную, с проседью, бороду, широкое лицо, горбатый нос и глубоко посаженные острые глаза. Пронзительная улыбка.
Садился он на лавку широко, основательно, как будто навсегда. Уставившись на деда своими колючими прозрачно-коричневыми глазами, как у филина, Лукич улыбался, спрашивал деда о колхозных делах, но разговор не налаживался. И тогда Кузьма вынимал из бокового кармана допотопную склянку с самогоном, замысловатую и гранёную, ставил на стол. Дед мой оживлялся, приносил стаканы, и бабка начинала «заводиться» — ворчать так, чтобы слышал Кузьма.
— И чего ходит? — ныла бабка.— От делов отводит… Вот и ходит, и ходит…
— Мать, а мать,— по возможности ласково и сердечно просил мой дед бабку — он называл её «мать»,— дай-ка нам чего-нибудь зажевать, занюхать чего-нибудь…
— Вот как сойдутся пара — лапоть да сапог, не разлей вода… И всё дай им! А чего я вам дам? Так вот пили бы и пили, да вот болтовня и курятина…
Бабка лукавила. «Болтовня и курятина» бывала не часто, только на праздники — престольные или советские, и тогда бабка, покончив со всеми делами, сама уходила к соседке, не могла она терпеть подвыпившего деда, не в меру разговорчивого и храброго. Но и в простые зимние вечера временами горницу наполнял табачный дым, зависал под потолком облаком, на полу валялись оплёванные окурки, взрывы хохота приводили бабку в трепет, терпение её раскалывалось, истощалось.
— Мужики,— растворяя дверь из кухни в горницу, совестила бабка,— мужики, ай не стыдно в чужих людях сидеть до глубокой ночи? Дайте хоть поужинать спокойно. Поди-ка, и в уборную захотели? — и тут же накидывалась на главного виновника сборищ, на деда: — А с тобой, доходяга, я после поговорю! Я тебя сковородником приласкаю!
И когда страсти накалялись, ссора набирала силу драки, мужики нехотя уходили…
Но самым главным и желанным слушателем был дед Кузьма. Тут открывались самые сокровенные дела и думы, даже и в брежневские времена, когда, по слухам, снова начали хватать за болтовню,— открывались подкладки совсем не героической стороны прошлой войны. Один из таких дней особенно запомнился мне.
—У самого двое сыновей погибли, два брата и племяш. Да эти-то все на фронт попали когда?
— Когда? — переспрашивал Кузьма без интереса.
— Когда уже попёрли немцев: сорок третий, сорок четвёртый, вот когда. А вот когда от них драпали — худо им было, необстрелянным-то.
…Всё это — и приход Кузьмы Лукича в тот день в
наш деревенский дом, и двух стариков-инвалидов: один с культёй, другой без
ноги, не любивший искусственных «непослушных» протезов, а носивший самодельный,
как в дупло втыкавший туда культю левой ноги,— живо вспомнилось мне теперь,
когда я прочитал в газете «Неделя» за май этого года статью. Как по
сердцу ударила: «Порядок клеймения таков». В 1942 году, 20 июля,
вышел приказ Верховного командования сухопутных сил, Берлин — Шенеберг: «Советские военнопленные должны быть клеймены
особым устойчивым знаком. Знак состоит из снизу открытого острого угла, около
45 градусов и
Это был праздник, верно, День Победы, и бабка не ворчала на то, что все четверо — и Кузьма, и дед, и двое инвалидов — все были под хмельком. Она всё что-то подавала на стол, то и дело меняла щи, картошку, солёную жёлтую солонину с аппетитным мясцом и лубяной шкуркой резала ломтиками, а я делал вид, что учу уроки.
Бабка приносила грузди ароматные, исчерна-розовые в рассоле, пухлые оладушки. От самогона отказывалась, её неволили, силком усаживали на табуретку; она пригубила, намочила язык и замахала ладошкой:
— Ну яд, как есть яд…
В конце концов не выдержала, увела меня из горницы, отгоняя ладошками дым от самосада, затворила за нами дверь в кухню, а я приладился с уроками на краешек подоконника. А в горнице дым стоял коромыслом. Друзья прикладывались к самогонке по единой, но неоднократно. Они перебивали друг друга, спорили, упрекали. В конце концов опустела огромная диковинная склянка, и, очевидно, воспоминания о войне в тот день достигли самой высокой точки, апогея.
— Ха-ха-ха,— громко смеялся дед Кузьма,— верно, верно, я вспомнил, вас тогда шестерых забрали…
— Да ты слушай, КузяУ меня пятеро оставались, навострили тогда сдуру. Всей деревней провожали, море слёз выплакали. Мой младшенький влепился в меня: «Тятька, возьми меня с собой». В военкомате разделили всех по спискам, двое только и вернулись: Семён-Таракан без ноги да я из плена. От Сонино часов пять шёл. Доходяга, будто кровь из меня выцедили.
Двое инвалидов из соседнего села курили молча и сумрачно. Я делал вид, что тружусь над прописями, а сам напряжённо вслушивался.
— А меня Бог миловал,— весело смеясь, говорил дед Кузьма, как бы нарочно хвалясь: какой он всё же хитрый, умный, лучше всех из Выселок.— Бог миловал. Спасибо, я мужик такой ловкий…
— Ты сам себя миловал, ловчил,— оборвал его дед Терентий.— Я же один раз комиссию проходил с тобой в сорок первом. Чего ты так вырядился-то? Помнишь? Одна нога в сапоге разбитом, другая в калоше старой на верёвочках. Все норовили почище одеться, помылись в бане, а тебя как из нужника вытащили.
Мужики все загудели недовольно.
— Я тогда золотарём был…
— Да знаю, что не комиссаром. Ты и сейчас-то всё плутуешь, выгадываешь.
Мужики заговорили громко, всё больше хмелея. Пустой посуды на столе было много. Из четырёх братьев деда моего погибли двое, а дед был в плену фашистском, погибли два племянника, один пропал без вести. Словом, за дверями в горнице счёт шёл громкий, старики ошибались, поправляли самих себя, а мы с бабкой скучно сидели в кухне и хлебали жирные щи с оладьями. Вдруг слышим: плач не плач, смех не смех…
— Ну-ка глянь, чего он там, дед-то… Вот горемыка-то,— ворчала бабка незлобиво.— Чего-то выкозюливает, глянь-ка.
Дед показывал клеймо точно на том месте, как приказывал шеф Верховного командования сухопутных сил, согнувшись, а мужики смотрели и почему-то смеялись. А дед плакал и ругался. Китайская тушь уже плохо была различима на ягодице левой половины, но было заметно.
Очевидно, бабка не знала о клейме, дед не показывал и ни в «оттепель», ни после никому не говорил, а в баню ходил всегда один и после всех. И хотя вся деревня знала, что он был в плену и что его систематически таскали в районное энкавэдэ, тайну знака он не выдавал, совестился, что ли, не хотел ли бередить душу, Бог его знает. А тут — по пьянке, при долгой беседе, да ещё в такой день — не выдержала душа обиды, не телёнок ведь, человек…
Сидели за плен не все. Деда только «таскали», как он говорил тогда бабке: спрашивали всё одно и то же, записывали и бумаги сверяли.
— Ну, чего он там притих-то? — спросила бабка, когда я вернулся в кухню.— Чего, язык-то корова отжевала?
И когда сама, громко закрыв печь заслонкой, раскрыла дверь, посмотрела в горницу — начала ругаться:
— Капли пить нельзя, хоть ополосни и в гроб положь, а вот неймётся. Эка надобность зад мужикам показывать?! У всех раны есть: тот без кисти, этот без ноги…
— Молчи, дура, дура стоеросовая! — озлился дед.— Ты знак посмотри, не видала же…
Бабка уже плохо видела след далёкой беды, но и она как-то сникла, заплакала, схватила зачем-то меня за руку и увела в кухню. И, чего с ней никогда не было, вдруг налила в стакан граммов сто и залпом выпила. А выпив единым духом, вытерла уголком платка глаза и губы.
В горнице стало тихо, как будто там никого не было; хромали ходики. Через минуту-другую дед скрипучим тихим голосом сказал бабке:
— Эй, Ильинишна, принеси-ка нам, у нас тут вся!
И бабка, всегда ворчливая, недовольная, вспыхивавшая, словно береста на огне, от слова «вся», как-то порывисто, как молодая, снялась с лавки, мельком взглянула на причудливую склянку Кузьмы Лукича, трогательно и неловко прижимая к плоской своей груди, принесла отрытую откуда-то из «заначки» бутылку очищенной настоящей сельповской водки и отдала старикам.
Всё это запомнилось зримо: и еле заметный уголок на левой ягодице деда, и угрюмый инвалид с оборванной кистью, и деревянный протез у хромого с резиновой набивкой снизу…
Многое случилось и после этого за двадцать лет моей жизни, но вот этот знак, открытый острый угол, верно, много раз подновляли, размывая тушь. А как это делали, дед рассказывал со слезами, трезвый же — никогда и никому. И это, если понять, этот его стыд был и в самом деле глубокой трагедией человеческой души. И вот я выписал из той же «Недели» статью полувековой послевоенной давности: «Порядок клеймения таков: стянутую кожу намочить китайской тушью, потом поверхностно колоть раскалённой ланцетой. Для устойчивости знака каждые 14 дней, 4 недели, 3 месяца знак проверять и по необходимости возобновлять. Это мероприятие не должно мешать работе. Поэтому клеймение работающих провести по возможности в бараках рабочих команд или при следующей дезинфекции». Так приказал шеф Верховного командования.
Дед в послевоенные годы брал меня с собою в баню. Шли мы с ним медленно; высокий гнутый старик с полотенцем на плечах, такой немногословный и такой родимый — так и остался он у меня в памяти.
Обо всех ранах, рубцах и ожогах я расспрашивал его, а про знак, сделавшийся каким-то грубым наростом величиной с грецкий орех и даже схожий с этим орехом,— об этом знаке так и не спросил, не осмелился. А надо бы. Надо спрашивать, и рассказывать надо. И вспоминать об этом надо. И когда я волей судьбы был закинут в Берлин, ходил в наше трагическое время «реформ» вдоль рисованной и разбитой Берлинской стены, вдоль сияющих супермаркетов и гастштетов, в которых пьют тягучее пиво и одобряют «продвижение ..»