Опубликовано в журнале День и ночь, номер 3, 2015
Месяц первый
Зачатие
Я был двумя, и я был одним.
Разрезать тьму надвое тем, что у меня впереди.
Тёмный сгусток шевелится, колышется, буравит волглую, тёплую туманную слизь. Густота вспыхивает искрами пустоты.
Провалы разверзаются внезапно и весело, и я ныряю в них, падая смешно и бесповоротно. Повернуть уже нельзя. Я знаю, что возврата нет, всей кожей, всей плотью, а если точнее, тем невидимым, дрожащим и бесплотным, слишком ярким, что хранится внутри меня; я знаю, чтó это, но не знаю этому имени.
Дрожит и плавится слепота. Зрение пробивается хилым ростком и тут же умирает. Я вижу лысой гладкой безглазой макушкой, а безумный рыбий хвост неистово бьёт в плотный лёд надвременного воздуха. Воздух слоится и плавится, и я, глухой, оглушён. Между мной и колышущейся пеленой торчат кости и когти, скрещиваются деревянные и железные надолбы. Чужая материя плачет и просит выхода из моей тюрьмы.
Разве я — тюрьма? Я свобода!
Свобода, ты лжёшь мне. Ты лжёшь себе. Я — не я, а то, что пытается быть мной. Прикидывается искусно. Я сам, настоящий и незримый, управляю движением своего узкого, как у океанского чёрного малька, крохотного как пылинка, скользкого тельца издали, сбоку и сверху; густое варево плотского жара, в котором я плыву и бьюсь отчаянно, вдруг разымается створками раковины, плоскими ладонями, а после ладони опять сдвигаются безжалостно, и вот я зажат между ними, и всё плотней смыкаются они, и конец мне, я задохнусь и буду раздавлен.
Тишина! Красная тишина. Вынутые из мёртвых рыб длинные прозрачные хорды вьются, свиваются в тугие кольца, мерцают, пытаются обвить меня и задушить. Я ловко и стремительно проскальзываю сквозь них, а они загораются тусклым гневным алым огнём, пламя лижет меня, я становлюсь узким, тонким, игольчатым, нитяным, почти невидимым. Но странные огромные глаза поворачиваются в широких и бездонных, как страшные ямы, чужих глазницах; глаза меня видят, они видят сквозь меня, видят мои потроха и мои кости, моё время и моё безвременье, а я хочу ускользнуть от них, и не выходит удрать, исчезнуть бесповоротно: меня найдут везде, где бы я ни спрятался.
Надо выбраться на поверхность. Не надо уходить в глубину. Меня заметили. Я присмотрен.
Я обречён.
Вперёд, вперёд. Комок влажного тепла, багряный сгусток довременной мокроты, красная медленная слеза. Это всё я; я теку, и моё время обтекает меня, оно не течёт вместе со мной, оно течёт навстречу мне. Мохнатые хвощи расступаются и снова смыкают резные тонкие ветви у меня над юркой спиной. Плыть, плыть! Не останавливаться!
Чьи это хищные зубы, клыки, блестят за спиной?! Мой зрячий хвост видит всё. Моё зрячее брюхо мелко, постыдно трясётся — капля страха плывёт рядом со мной, одним гребком подплывает ко мне, нагло налегает на меня, жарко вжимается в меня. Обнимает меня. Проникает в меня. Вот я уже стал каплей страха. Где моя радость?! Говорят: жизнь — радость. Где моя жизнь?! Кровавая капля дрожит. Дрожит, не сдерживая боль и радость, мой слепой мозг, мои нелепые, торчащие серебряные плавники, мои перепончатые слабые пальцы, извивается тьма, не мной наречённая хвостом. Где перед, где зад? Я не знаю, убегаю я или прибегаю, жив я или уже умер. Всё двигается! Болит! Бешено боится! Перламутром будущего дождя блестит выгиб крошечного бока. Внутри меня, под тончайшей плёнкой оболочки, в сердцевине прозрачной живой плазмы, перекатываются шары будущих миров: кишки, печень, селезёнка, сердце мира. Переплетенья артерий обкручивают одинокую аорту. Какой чудесный сон! Разве мир устроен так глупо и сложно, что его так просто убить, пока он ещё не рождён?
Раздвигаются красные водоросли. Клонятся вниз, стелются багровыми бархатными коврами под моим дрожащим животом тончайшие, нежные струны кровавых побегов. Кровь — вода, её можно пить жабрами. Кровь — моё море, я плыву в нём, о да, я всё понял: я никогда не утону, это мой страх навек утонет, когда я в волнах красного моря встречусь с Единственной, что ждёт.
Кто тебя ждёт? Почему ты знаешь об этом? Ты ведь ничего не знаешь!
Он упал и взмыл, перевернулся в горячем мареве раз, другой — невидимой играющей рыбой, безудержной весёлой монадой. Он уже совсем близко был к той, что, колыхаясь слёзным маятником, терпеливо ждала его — единственного из всех, кто опередил всех; все погибли, а он не погиб, все умерли, он один не умер. День творенья, он запоминал его тонкой кожицей, нежнейшей смертной шкуркой. Не бойся! Ничего никогда не бойся! Вот она, твоя цель, твоя мать, твоя жена, твоя любовь, твоя молитва, твоя планета, твоя вселенная! Думаешь, она пожрёт тебя?! Вберёт в себя без остатка? Поглотит? А разве ты сам не хочешь быть съеденным навек, а потом рождённым навсегда?
«Я не два, я одно»,— услышал он глубоко внутри себя, в сплетении паутинных оранжевых жил, удар крови. Сдвоенный толчок: раз-два — и кончено. Слишком близко он уже подплыл к бесповоротному.
Что такое туда? Что такое обратно?
«Прошлого нет, и будущего тоже»,— снова ударила изнутри в него, конечного, бесконечно струящаяся кровь, и он хотел остановиться, но уже не смог. Слишком разогнался; слишком взбесился. Красные пальмы и багряные лианы закрутились вокруг, пытались схватить, сцапать, туже стянуть петли. И вдруг расступились, будто кто сильный, громадный жадно протянул призрачные щупальца и одним махом разорвал тайное бешенство, сумеречный наплыв водорослевой парчово-алой чащобы.
Пространство. Прозрачность. Окно. Воздух. Свет.
Свет подмял его под себя. Свет проник в каждый кусок его маленькой жизни. Свет выжег в нём всё мрачное, обидное, прежнее, одинокое. Свет залил его белым и золотым молоком, ярким кровавым шёлком, захлестнул ало-жёлтой ослепительной метелью. И он, становясь светом, понимал: он весь стал ртом и целует свет; он весь стал руками и ногами и обнимает свет; он весь стал вином и перелился в свет; он весь стал тёмным скорбным одиноким мужчиной и весь, до конца, перетёк в женский огромный, счастливый, торжественный свет.
И перестал быть одиноким.
Не два? Уже не два? Одно?!
Рыба метнулась, ударила колючим носом, растопырила жабры. Плавник стал лучом и пронзил густую мглу. Снег пошёл сначала медленно, нежно, потом повалил, потом закрутился, заплёлся в неистовые, дикие синие вихри метели. Красная морда хищника вылезла из-под схлёста тёмно-вишнёвых и жгуче-кумачовых хвощей; золото посылалось из прищуренных жестоких глаз, зубы ждали добычи. Деревья рушились, тяжёлые стволы падали справа и слева, слепо валились, задавливали чёрной тяжестью, брали в плен предсмертья. Кости хрустели. Дышать нельзя было, и то сдвоенное, чем стал он один, всё равно дышало — всей нежной, прозрачной, эфемерной кожей: кожицей винограда, сизым налётом сливы, пушком персика, чёрно-зелёной лимфой смородины. Раскрывались лёгкие, раздваивался воздух: раз-два, раз-два. Раз, другой, третий, вот и вход в бесконечность. Бесконечность? Что такое? Её можно почувствовать. О ней можно заплакать, ведь она недостижима. Ты будешь жить вечно?
Я? Я буду жить вечно?!
Я же ещё не живу!
Нет, ты уже живёшь.
…Два тела, мужское и женское, бились и сплетались, сквозь разорванную серую и грязную одежду просвечивала белизна. Тесто взошло и опало. Поднималось опять. Грязные раскалённые кирпичи печи медленно остывали. Мужчина уже долго был в женщине — и всё никак не мог добраться до последнего сдавленного крика, до последнего мгновенья, за которое не жалко и жизнь отдать. Тем более что жизни у них у всех уже отобрали силой, разом, бесповоротно. Длинное и жёсткое грубо и нетерпеливо вонзилось в мокрое, кровавое и разверстое, колотилось о стенки, о горячее сладкое дно. Вспоротая лютой болью плоть женщины всё сильнее, жарче сжимала жёсткую мотыгу мужчины — так потный кулак сжимает сломанную на ходу ветку. Войти и выйти, войти и выйти, да, вот так, и ещё так, и ещё.
Горячее сомкнулось с горячим. Мужчина всё ещё не выпускал наружу своё семя; не мог или не хотел? Женщина извивалась под ним, её тонкое тело превратилось в скользкое, долгое туловище хитрой змеи, и обе руки змеями ползали по спине мужчины, сминая и задирая рубаху, жестоко корябая ногтями кожу над рёбрами и лопатками.
А два горячих маленьких умалишённых тела, срамные придатки тел важных и больших, уже давно слиплись двумя кусками тёплой глины. Они, дёргаясь и скользя, приняли форму друг друга — круглое стало длинным, как время, длинное раздулось, соперничая с планетами и звёздами. Оба были залиты слепой густою кровью, но им это уже было всё равно. Соединяясь и бешено вращаясь, маленькие тела понимали: сейчас, вот сейчас они сомкнутся совсем, спаяются, сольются, и тогда уже не понять будет, кто первый из них родит свет — они оба набухли, набрякли светом, свет рвался изо всех пор, свет застилал все чёрные страшные дыры.
Неужели в мире есть только кромешная тьма? А свет хранится внутри тьмы, в её жадном, жестоком, жутком ларце?
Влажный шар чуть приоткрылся, и темя наглой, безумной кометы немедленно проскользнуло в подобие отверстия. Живые зубы мрака жадно и нежно прикусили полоумно катящийся небесный желток, пытающийся раздвинуть, разорвать шёлковую солёную завесу. Тесно переплётшиеся змеи крутились колесом, целовались, убивая. Смерть мерцала слишком близко. Её можно было увидеть, погладить ладонью, прикоснуться к ней щекой, животом.
Женщина изогнулась слишком сумасшедше, искрутилась похлеще циркачки: вывернулась наизнанку чулком, образовала вместе с хрипящим на ней человеком живую ленту Мёбиуса. И тогда внутри маленькой наглой золотой рыбы, всё бьющей и бьющей острой головой в кровавый бубен вечной тьмы внизу женского живота, оборвалась крепкая невидимая нить, удерживающая жидкость жизни. Взрыв выбухнул, порвал кожаные постромки и петли синих и алых сосудов; лава потекла радостно и освобождённо, вместе с гулким и звонким, потом страждущим, хриплым криком из расширившейся в торжествующей судороге глотки.
Вулкан жил. Он жил всего миг-другой, а женщине казалось — огненная река текла целую вечность. Мужчина не сознавал ничего. Он дрожал, кричал и рыдал. Весь перелился в то слепое и яростное, что сладко вырывалось из него, щедро вливалось в защищённую сильными ногами и мощным бугрящимся животом женскую ненасытную яму. Он думал — он изрыгнул целый горящий мир; а на деле он теснее и беспомощнее, будто малый ребёнок, ищущий защиты, прижался к женщине, живот к животу, и выплеснул внутрь её тёмного горького лона всего лишь маленький глоток несчастной, вкуса моря, жалкой серой слизи.
Он не знал, какая тяжкая работа сейчас начнёт совершаться в той, в кого он так стремился ворваться, на ком так резво и рьяно танцевал то ли ламбаду, то ли качучу, то ли безумное танго. Он ничего не знал; только потел и пыхтел и продолжал двигаться, всё медленнее и ленивее, всё сонливее, опьяняясь затихающим извержением, застывая в забытьи. Вулкан заворчал и потух. Ещё дрожали окрестные горы. Ещё дымился кратер. Уходила, утекала внутрь испепелённой земли алая, золотая лава. Вспыхивали костры. Гасли огни. Истаивали крики и стоны. Всё умирало. Растворялось в умиротворении. В горечи сожаленья. В лёгкой улыбке запоздалой радости. Полуулыбка, полуплач — он так и не понял, что изогнуло, искривило искусанные губы женщины, раскинувшей под ним руки и ноги, широко расставившей колени, колышущей его на мягком пьяном податливом животе, как в насквозь прогретой насмешливым солнцем старой лодке.
Два тела, всего лишь два тела. Они снова стали двумя. Всё обман, что двое в любви станут одним. Никогда. Этого не может быть никогда.
Мужчина скатился с женщины, откатился в сторону. Даже не поцеловал, не приласкал её. Отвернул тёмное небритое лицо. Смотрел в стену: потёки дождя, разводы сырости. И женщина сейчас разведёт сырость. Заплачет как пить дать. Этого не надо видеть. И её не надо утешать. Надо встать, обтереть от крови своё увядшее, опалое орудие, натянуть штаны, застегнуть ширинку, пригладить мокрыми ладонями волосы. И, не глядя на неё, молча лежащую на полу, выйти — а выход, гляди-ка, настежь открыт, дверь сорвало с петель, двери нет, а есть дыра, отверстая прямо во мрак.
После жизни
Она шла по дороге одна. На её ногах была дырявая ветхая обувь — значит, ей ещё повезло.
Если у тебя есть башмаки или сапоги, ты спасён. Ты можешь идти вперёд.
Босиком, понятно, тоже можно идти; но далеко не уйдёшь. Изранишь ноги в кровь, изрежешь мелкими осколками стёкол.
В дыры мужских, не по размеру, башмаков высовывались пальцы. Сиротки-пальцы выглянули из окошка, хотят увидеть милый мир.
А разве мир есть? Его же нет. Его же уже нет.
Женщина шла, медленно переставляя ноги, и мучительно вспоминала, как её зовут. Вспомнила. Её губы искривила странная улыбка. Так улыбались раньше, в другой, забытой жизни, призраки в страшных сказках или в жутких фильмах.
Женщина не думала, куда она идёт, зачем. Она теперь редко когда думала. Больше чувствовала: небогатый набор оставшихся в живых чувств заменял ей вспышку догадки или тяжесть долгого, длинного размышления. Она ловила себя на том, что забывает слова, забывает, как называется дерево, как зовётся валяющийся в пыли на дороге изломанный домашний инструмент.
Мир расстилался перед ней пустыней, хотя мир был ещё населён, ещё смотрел из-за сухих придорожных кустов насторожёнными, враждебными глазами, ещё звучал далёкими выстрелами или приглушёнными, гаснущими в тумане полей или между крошащихся на ветру руин, сдавленными криками. Люди или звери кричали? Женщина не знала. Она прошептала себе сухими губами: «Я Руди»,— сделала шаг, другой, споткнулась о коварную железяку, незаметную в густой серой пыли, больно оцарапав большой палец, и поняла, что она очень хочет пить.
«Разве мертвецы хотят пить?» — удивлённо спросила она себя — и ответа не нашла.
Совсем недавно её звали Рудольфа Савенко, и у неё была профессия, какая — она забыла; и у неё был дом, и она забыла, какой он был величины и какая утварь находилась в нём; она попыталась выбросить из головы малейшие остатки памяти о прежней жизни, ведь прежней жизни больше не было.
Ну хорошо. Прежней жизни больше нет. А что же у тебя было до этой жизни?
Она нарочно убивала в себе мысль, чтобы не думать об этом, и вот убила. Но иногда сквозь слепой плотный туман просвечивал слабый огонь, вспыхивали отблески пожарищ. Она морщила лоб, закрывала глаза и садилась прямо на дорогу, в пыль. Перед глазами возникало то, что никак не могло быть правдой. И она бормотала растрескавшимися пропылёнными губами: «Этого не было, не было никогда. То, что со мной творится, сон, и я сейчас проснусь».
Во тьме, под жаркими кожаными шорами дрожащих век, вспыхивала далёкая зарница. Слишком светлый шар. Женщина, похожая на неё, тогда приподнялась с кровати; босыми ногами прошлёпала к окну и подняла штору. Очень далеко поднимался, стеной вставал гул. Свет опережал звук, бежал быстрее гула. Световой шар разрастался стремительно, странный призрачный жар опалял лицо и руки. Женщина не слышала, что кричали домашние. И были ли они у неё? Родные люди, приручённые зверьки? За спиной раздавались невнятные панические возгласы. Крики ужаса. Да, кажется, кто-то вопил: «Руди! Руди! Не смотри! Ослепнешь!» А кто-то рядом визжал: «Бежим! Прячьтесь!»
Одно, два, три, четыре людских тела выметнулись вон из дома. Кто-то успел надеть обувку; кто-то вылетел на улицу босой, и это было самым плохим. Босой человек не пройдёт по раскалённой, пыльной, засыпанной осколками и заваленной прутьями арматуры дороге и десяти метров.
А из окон не будет раздаваться ни музыка, ни клёкот телепередач, ни хныканье младенцев, ни звонкий, взахлёб, девичий смех. Ничего. Молчание.
Но это всё ещё только будет. А тогда, в ту ночь, надо было просто бежать, и она бежала.
Как и когда похожая на неё женщина потеряла из виду родных? Она оглядывалась, звала — молчание смеялось над ней беззубыми ртами выбитых дверей, пустых оконных глазниц. Она обводила взглядом дома, пока бежала по улице,— у неё было чувство, что все уже исчезли, канули в далёкий жгучий свет, в бешеный шар огня, а она бежит тут одна, совсем одна. Это было обманчивое впечатление: когда она выбежала из посёлка, она поняла, что людей много, но что далеко они все не уйдут.
«И я тоже далеко не ушла. Хотя нет, я всё ещё иду. Где я теперь?»
Боль в сбитом пальце усиливалась; Руди села на поваленное дерево при дороге, согнулась, сгорбилась, сняла неуклюжий мужской башмак и подтащила руками голую ступню ближе к лицу, пытаясь рассмотреть рану. В пыль капала густая тёмная кровь. Руди беспомощно оглянулась. Осень, вон листья валяются на земле, целый толстый ковёр сухих листьев. Это твоя вата и твои бинты. Воспользуйся ими.
Она так любила осень. Не она, а та женщина, похожая на неё.
Она цапнула неловкими пальцами два-три кленовых листа. Грязные нестриженые ногти, цыпки от холода, кожа как наждак. С отвращением она глядела на свои руки. И на свои ноги. Одна в башмаке, другая без. Внезапно её обнажённая нога показалась ей беззащитным, лишённым шерсти, пойманным в капкан зверем; Руди наклонилась ниже и, пугаясь собственной слёзной жалости, погладила свою ногу, как гладят умирающую кошку, больную собаку.
«Что со мной? Я схожу с ума. Да у меня уже и ума-то не осталось, не с чего сходить».
Она плюнула на кленовый лист, растёрла слюну, плотно обвязала листом ранку, снова втиснула ногу в башмак. Встала, покачалась. Больно, но терпимо. Сейчас терпеть приходится всё. Всё, что ещё может произойти с тобой.
«А разве раньше не надо было терпеть? Разве вся жизнь — это не терпение и смирение?»
Она медленно переставила ногу, приставила к ней другую. Шаг, ещё шаг. И ещё один. Приставлять ногу к ноге — как всё просто.
Она думала, что она стоит, а она уже шла.
Костёр. Посреди улицы. И вокруг костра — люди.
Немного людей. Пятеро или шестеро, а может, больше; а может, меньше. Некогда считать. Они тянут руки к огню, греются. Или готовят на огне еду. Всё равно.
«Тебе уже всё равно. Они уже увидели тебя».
Люди смотрели на Руди.
Руди смотрела на людей у костра.
«Бежать? Не убегу. Не успею. Подойти? Что им сказать? Прикинуться жалобно блеющей овцой? Наврать, что за мной идут муж и три брата-богатыря?»
Руди переступила через свой страх и шагнула к костру.
Люди молчали.
Руди сказала негромко:
— Всем привет.
Ей никто не ответил. Лишь худощавый юноша, сидевший ближе всех к огню, поднял руку и слабо помахал ею женщине.
Она сделала ещё шаг, другой. От огня разливался ласкающий, забытый жар. Она, как и все эти люди, протянула к костру руки и закрыла глаза.
— У тебя есть еда?
Голос мужской, твёрдый.
Она открыла глаза.
— Немного.
— Это хорошо. Поделишься.
Мужчина сказал это утвердительно, чтобы ни у кого не оставалось сомнений.
Руди кивнула:
— Да. Конечно.
Она совсем рядом с огнём. Люди подвинулись, давая ей место. Она молча уселась на землю и стащила с плеч рюкзак.
Как ей было жалко её еды! Но она развязала тесёмки. Запустила в рюкзак руку. Вынула банку, вслух прочитала на ней надпись:
— Томаты. Пойдёт?
— Без вопросов.
Кудлатый, бородатый мужик, сгибая и разгибая застывшие пальцы, повернулся к ней и протянул руку. Второй руки у него не было. Пустой рукав заправлен в карман бушлата.
— Давай сюда.
Она протянула банку, и бородач цепко взял её и сдавил коленями. Услужливая рука протянула мужчине нож. Руди изумлённо глядела, как мгновенно, она и ахнуть не успела, он вскрыл консервы. Поплыли, выгнулись лодки рук. Шевелились просящие пальцы. Помидоры из банки исчезли так быстро, будто их и не было вовсе, жалких красных солёных шариков.
Люди облизывались возле огня, как волки.
Они все смотрели на Руди.
«Сижу, рюкзак снят, не встать, не удрать, сейчас всё отнимут. Так тихо, мирно ограбят».
Руди улыбнулась. Важно было улыбаться. Не показать отчаяния, огорченья.
«Что я буду есть теперь? Я не уйду отсюда никогда».
— Что ты улыбаешься? — спросил однорукий.
— Вкусные томаты,— бодро сказала Руди.
— Ещё! — повелительно выдохнул калека, и скрюченные пальцы протянутой к Руди руки угрожающе шевельнулись.
— А вы не всё возьмёте? — вырвалось у женщины.
Безрукий усмехнулся углом щербатого рта:
— Нет. Мы не разбойники. Всмотрись. Мы семья. Я хочу немного продлить жизнь своих. А ты, вижу, всех своих потеряла, если идёшь одна. Не жмись. Давай раскошеливайся.
Руди покопалась в рюкзаке и вынула оттуда обеими руками кукурузный початок в упаковке и железную банку ветчины. Обвела глазами сидящих у костра. Трое мужчин, старший, младше, ещё помладше. Две дико отощавших женщины. Они не двигались — у них уже не было сил шевелиться. Сидели, бросив макаронины-руки, вытянув ноги-деревяшки, и огонь лизал развалившиеся на кожаные полоски туфли.
И у самого огня сидел ребёнок. Маленький мальчик, лет трёх-четырёх. Он неотрывно, не мигая, глядел на разудалую пляску огня.
Руди глядела ему в затылок.
И что-то в ней хрустнуло и надломилось. Дрогнуло и поплыло.
Бородатый очень осторожно, будто боясь причинить ей боль грубым прикосновеньем, взял у неё из рук ветчину и кукурузу. Повертел, рассмотрел этикетки. Довольно хмыкнул.
— Спасибо. И как ты волокла такую тяжесть на горбу?
Кивнул на её рюкзак. Руди снова вымучила улыбку:
— Я сильная.
— Завязывай.
Она схватилась за тесёмки. И поймала взгляд мальчика.
Мальчик обернулся от огня. Он смотрел на неё.
Зрачки плясали. Огонь буянил. Глаза мальчика вошли в её глаза, пробуравили её мозг, упокоились глубоко в сердце.
Она медленно, как во сне, распустила тесёмки, наклонила рюкзак и высыпала на землю добрую половину своих запасов, не прекращая глядеть на мальчишку.
Люди у костра молчали по-прежнему.
Бородатый мужик легко, невесомо прикоснулся к её плечу. Сам завязал тесёмки её рюкзака.
Перед глазами женщины колыхались золотые флаги, синие стрелы. Скрещивались алые и зелёные сабли. Мир на миг стал цветной и весёлый, как раньше, до смерти. Мужчина оскалился сквозь бороду — он улыбался ей.
— Сиди. Не ходи никуда.
— Не уйду,— разлепила она губы.
— Мы напоим тебя чаем. Еду, что ты нам подарила, растянем надолго.
— Я рада.
— Можешь отдыхать. Спать будем все тут, у костра, когда он догорит. Так теплее.
— Поняла.
— Ты знаешь какую-нибудь песню?
Она удивлённо распахнула глаза. Её рот сложился в смешное сердечко. Вопрос бородача застал её врасплох. Она не знала, что ответить.
— Я…
— Ты тоже всё забыла?
До неё дошло. Все забыли всё. И песни тоже. Петь было не о чем. И незачем.
— Да. Не помню ничего.
— Ну и ладно. Извини.
Длинноносый мужчина, сидевший рядом с бородачом, заваривал чай в железной кружке. Насыпал из пачки в ладонь жменю, бросил в кружку, выхватил из костра обгорелый чайник, залил кипятком заварку. Руди поймала ноздрями забытый запах.
Скатерть… фарфор… тапочки… смех… камчатные кисти… розетка… варенье… свеча… вязанье… поцелуй… что-то ещё?.. ах да, звуки… плывут… голос… песня…
Она вытерла грязными руками лицо.
Длинноносый протянул ей горячую кружку. Она взяла и обожглась, сморщилась.
Она резко обернулась как раз в тот момент, когда её цепко схватили за локоть.
Она вывернула локоть. Её схватили за другой.
Мужчина и женщина, оба ниже её ростом, почти лилипуты, карлики, вцепились в неё — не вырваться.
— Эй, вы,— глухо сказала Руди.— Что вы? Пустите!
Люди крепко держали её за локти, с ненавистью глядели на неё снизу вверх и молчали.
— Что я вам сделала?!
Лысый карлик процедил на языке, не её родном, но похожем на её язык, и она поняла:
— Пища. Нам надо пищу. Ещё нам надо одежду.
«Ударить его ногой в живот?! Её — пяткой в рожу?!»
Женщина походила на лохматую собаку чау-чау. У мужчины на узкой тонкой шейке бессильно и сонно, как у китайского бонзы, болталась слишком большая, круглая, тяжёлая голова.
Чау-чау гавкнула:
— Давай! Живо!
— Что — живо?
— Снимай!
Карлица стукнула ногой по её башмаку.
Руди, как во сне, стянула ногой сначала один башмак насильника, затем другой.
Стояла босая на покрытом изморозью асфальте.
Чау-чау упрятала её башмаки в два кармана: в один и в другой.
И это китайский бонза, а не она его, ударил её ногой в живот так больно, что она заорала и скрючилась, и лямка рюкзака поползла вниз с плеча, и тяжко плюхнулся мешок с едой на камни, а женщина-собака прыгнула на него и придавила грудью.
Бонза выхватил из кармана нож и ловко разрезал ремень. Рюкзак был свободен от хозяйки. Он уже принадлежал не ей.
Руди стояла, держась за ушибленный живот. Слёзы текли по лицу.
«Стыд. Плачу. Две козявки ограбили меня! Уж лучше бы я всю еду отдала тем, у костра! Лучше бы я осталась вместе с ними!»
Она выпрямилась, зло сверкнула глазами. Сделала шаг к грабителям.
«У них нож, а у меня ничего. Голые руки».
И этими голыми руками она слепо полезла в карман брезентовой куртки. И выдернула оттуда зажигалку. Она никогда не курила, и это была не её зажигалка. Это была старая зажигалка отца. И, возможно, никакого бензина в ней уже в помине не было.
«Папа! Помоги!»
Крутанула колёсико. Раз! — не зажглось. Другой! — нет огня.
«Дай огня. Папа, дай огня. Дай!»
Третий раз.
Карлики смотрели как заколдованные.
Они не знали, что произойдёт.
Огонь пыхнул между пальцев Руди. Язычок огня. Язык пламени. Мощь света. Приговор. Обряд. Счастье. Горе. Торжество.
Она сунула пламя прямо в глаза китайскому бонзе. В один глаз. В другой.
Прыгнула к чау-чау. Ткнула горящей зажигалкой в спутанный лес её грязных волос. Волосы занялись, как сухая солома.
Чау-чау завыла, присела на корточки. Китайский бонза вопил, прижимая к обожжённым глазам кулаки. Руди подобрала с земли рюкзак и бросилась бежать.
Ледяной асфальт и острая щебёнка обжигали, кусали босые ноги.
Она не добежала далеко. Вытянув руки, полетела носом вперёд.
Через улицу была натянута тонкая леска.
Чау-чау, с горящими волосами, воя по-волчьи, подскочила к Руди, вскочила ей на спину и танцевала на ней страшный танец. Бонза кинул подруге нож. Женщина-собака, для острастки, резанула ножом по спине Руди — раз, два. Теперь закричала Руди.
— Не убивайте! Не надо!
Чау-чау, задыхаясь, встала на карачки на спине Руди и выкрикнула над её ухом:
— А мы и не будем! Мы только потешимся! Мы тебе ухо отрежем!
Выпавшая из руки зажигалка валялась на обочине.
Руди извернулась и сбросила с себя карлицу. Изо всей силы пнула её, как пинают футбольный мяч. Она чувствовала: по спине, по рёбрам течёт тёплая кровь. Больно не было. Было страшно и весело. Скрючив пальцы наподобие когтей, она побежала на карликов, устрашающе разинув рот и издавая звериный рык. Они повернулись и побежали прочь.
Бежала она. Бежали они. Они бегали быстрее. Круглая голова бонзы моталась из стороны в сторону. Чау-чау превратилась в живой факел. Она кричала непрерывно, на очень тонкой ноте, пронзительно и невыносимо.
Когда Лысая Башка и Горящая Голова скрылись за поворотом, Руди без сил села на землю и зарыдала сухо, без слёз.
Подобрала зажигалку. Крутанула колёсико снова. Снова зажёгся огонь.
Она смотрела на пламя.
«Гори, огонь. Гори снаружи. Гори внутри меня. Всё на свете огонь. Человек выпустил силу огня наружу, и сила убила его. Но тот огонь, что внутри, не убить. Я умру — а этот огонь будет жить. Милое пламя. Бедное маленькое пламя. Какое ты крошечное, жалкое. Какое ты любимое. Как я люблю тебя».
Язык огня бился на холодном ветру.
Женщина улыбалась ему.
Она улыбалась ему улыбкой безумной и счастливой.
Когда огонь погас, женщина встала.
Медленно пошла по дороге, вдавливая босые ступни в изрытый трещинами асфальт.
Месяц второй
Страх
Слепота. Навек суждённая слепота.
Червь ловил первые толчки материнской крови. Это было так странно.
Тьма — мать.
Это он чувствовал всякий миг, он не стал бы с этим спорить, если бы имел разум.
Каждый раз это было так неожиданно.
Вот он ползёт, ползёт — и замирает. Хочет отдохнуть. Всё время двигаться нельзя.
Он замирал на века. На сотни столетий. Время переставало течь. Яма прекращала расширяться и сужаться. Верх и низ менялись местами. Голова обращалась в весёлый хвост.
Конечное становилось бесконечным.
Тьма расширялась до пределов ощущаемого мира.
И в тишайшей ласковой тьме рождалось биение.
Тук-тук. Тук-тук.
Это билось сердце матери-тьмы; и он, впервые поймав этот далёкий ритмичный стук, содрогнулся: пришло чувство, что вот сейчас на него накатит дикая красная волна, воздымется высоко над ним, потом обрушится на него, такого малютку, крошечного червячка, и смоет его в алый безбрежный, бездонный довременный океан.
Стук повторился. Червь дрогнул всей скользкой кожицей.
А может, я уже не червь? Может, я уже способен на большее?
На что? Кто ты, если ты только научился чувствовать? Кто ты, если ты слеп и слепа твоя мать, тьма, вокруг тебя?
Червь прислушался к себе.
И он ощутил в себе страх.
Страх. Он не чувствовал такого раньше.
Страх. Тёмный, темнее его родной ямы, страх.
Страх проникал под кожу. Забирался в тонкую вязь нитяных сосудов, в кровавую путаницу первозданных кишок. Было ли у червя сердце? Он не знал; он чувствовал: да, есть под кожей маленький тёплый комок, и он отзывается на удары тьмы извне; одно биение тьмы — десять биений булавочного сердечка между двумя содроганьями слизистых, скользких колец.
Откуда явился страх? Червь не знал. Он то сжимался, то разжимался, пытаясь страх побороть шевеленьем, движеньем. Страх не уходил. Он не давался червю; он был во много раз больше и сильнее червя, и червь ощущал: не надо воевать со страхом, надо впустить его в себя.
Чувство, не обмани меня. Чувство, не подведи.
Чувство, подскажи, как лучше.
Что лучше: сражаться или уступить. Напрячься или расслабиться.
Страх сдвоенным стуком тёмной крови ударил опять — и червь притворился слабым, вялым, сонным, плывущим по тёмной, непроглядной воде беспамятства.
Червь поплыл, стал невесомым, превратился во влажный плоский лист на поверхности темно, горячо бьющейся тьмы.
Яма вздохнула. Раз, другой.
Выдохнула из себя страх.
Волна страха накатила опять, и червяк, расслабленный, переставший быть червяком, ставший волной, ямой, кровью, тьмой, подплыл под волну, погрузился, потонул, и ему было уже всё равно, всплывёт он или нет, будет он жить или нет.
Раствориться во тьме. Растечься кровью по чужим чёрным жилам.
Распасться на искры. На вздроги. На страшные удары: тук-тук, тук-тук.
Он старался повторять ритм ударов. Он сжимался: тук! — и потом разжимался: тук… Он приспособился к биенью тьмы. Он приноровился.
Чувство: а если расслабиться так, чтобы открыться, чтобы впустить в себя мать-тьму?
Что, если самому стать тьмой?
И снова непобедимой волной поднялся страх.
Теперь уже не извне: изнутри него самого.
Страх слеп. Страх не может видеть.
Страх вечен: таков страх смерти.
Червь уже жил, и червь боялся умереть. Не быть.
Червь чувствовал, а когда взрывался страх, червь забывал чувство. Червь наслаждался, а когда краснота страха накатывала и топила его, он забывал, что у него есть радость.
Страх убивал всё, и, что странно, страх рождал всё. Дойдя до предела первобытного, безглазого, слепого страха — вместо глаз оскал зубов, вместо рта железная щель, вместо крика ползущая слизь,— червь сворачивался в кольцо, стремясь укрыться в самом себе,— и тут внутри него начинала раскручиваться огненная пружина: она разворачивалась, распрямлялась, и он распрямлялся вместе с ней, сбрасывая с себя страх, как старую кожу, как высохшую чешую, всё в нём дрожало, ощущая мир, тьму, жизнь, яму, мать по-иному; тук-тук, тук-тук! — билась кровь матери, и червь жадно ловил телом это струение, обещание будущей встречи.
Стук говорил ему: не бойся, это молот жизни стучит в тебя; первый сон стучит в твою тёплую кожу; это проблеск сознания напоминает о себе, потому что он помнит тебя, а не ты помнишь его. Не мать-тьма выбрала тебя; ты выбрал её, ты нашёл её из многих матерей, во многой тьме, и, слепни не слепни, ты однажды прозреешь.
Страх — рост живого, а ты живёшь, и ты растёшь. Ты увеличиваешься с каждым днём. Ты ещё не понимаешь, что ты набираешь силу,— за тебя это понимает мать. Ты ещё не выбрался из ямы — это твоя пещера, твой земляной храм, и ты в нём молишься лишь слепому, яростному току крови, ударам боли и страха. Ты не хочешь рождаться, тебе хорошо во тьме; но ты родишься когда-то.
И ты так боишься родиться!
Ты боишься рождения, ибо оно для тебя — смерть. Тьма бóльшая, чем та, в которой ты ползёшь, плывёшь, спишь и бодрствуешь сейчас.
Ты ощущаешь: в яме даже страх хорош. Всё можно вытерпеть.
Ты не хочешь вылезать из ямы. Это твой дом.
Ты готов быть всю жизнь слепым: так прекрасно не видеть.
Плод
У зародыша рождалась память.
Это было так непонятно, сумрачно, смутно.
Где-то далеко, на дне не прожитых им столетий, шевелились щупальца корней, лепетали детёныши вымерших животных. Синие молнии ударяли из туч, испепеляя камни. Он помнил кровью, а кровь помнила его. Возможно, он повторялся, и это зачатие было не первым в его судьбе; его зачинали другие отцы и вынашивали иные матери, и счастливо было заново биться булавочному сердечку, осознающему новую дорогу.
Он помнил то, чего помнить было нельзя: крики убийства и дикий хохот запретных ласк, хоботы странных громадных зверей и блеск широких, без берегов, слепящих, солнечных рек. Он помнил, что жил, но мыслей не было, равно как и воспоминаний; лишь одна память обнимала его солью и сладостью околоплодных вод, и он глотал память, насыщаясь впрок, чтобы потом, родившись на свет, забыть всё и начать сначала.
У зародыша возникало лицо.
Это было так странно и прекрасно.
Где рот, там и дёсны; где дёсны, там и зубы.
Это не настоящие зубы; это мечта о них, тревога о них.
Молния мысли — и твердеют кости. Нежные птичьи косточки, пух птенца, сочленения крыльев, тяжи и склёпки лап и суставов. У червя нет костей! Они есть только у человека.
А ещё? Ещё у кого живого есть первые, самые хрупкие, снящиеся кости?
Зародышу снилось: он выползает из оболочки червя, из змеиной кожи, и под уплотняющейся кожей застывают жёсткой музыкой косточки — на них потом жизнь сыграет симфонию боли. Сама кость не болит, там нервов нет.
А что такое нерв?
Это когда концом иглы дотронутся, а ты кричишь. Когда лезвием разрежут мышцы, кожу, красноту живого тела — а ты плачешь.
Зародыша ещё никто не пришивал к телу матери иглой боли. Он, лёжа в гибких красных ладонях плаценты, не знал, что такое боль. Он не знал, когда у него отпал хвост; а может, не отпал, а отломился; а может, не отломился, а превратился. Во что? В две скрюченные ножки?
Значит, надо проститься с червём. Всё есть постоянное и немедленное превращенье. Зародыш превращался ежеминутно и ежесекундно. Каждый миг становился другим. Иным.
Он себя не помнил прежнего. И мать не помнила.
Мать даже не знала, что он уже живёт в ней.
Про зародыша всё знали околоплодные воды.
Вода. Океан. Почему мы так хотим туда вернуться?
Потому что мы все вышли из довременного океана — из прозрачного пузыря, в котором мы плавали и плескались, стенки которого трогали кончиками слабых, как ростки ириса, пальцев; вынырнули из воды, питавшей нас и поившей.
Воды, в которых плыл зародыш внутри гибко и капризно меняющего форму пузыря, позволяли ему кувыркаться и вертеться — он всё равно был крепко привязан перевитой верёвкой пуповины к матке: не удрать, не вырваться. Воды плескались беззвучно, слоились, перекатывались, наклоняя малютку в разные стороны. Он переворачивался, светясь боками, головкой, ростками рук — так вспыхивает и светится плавающая морская звезда внутри ёлочного прозрачного шара. Для Бога он был игрушкой, но для матери всё было серьёзно и важно: её мозг не знал о нём, а матка знала всё — матка, жаркая печь, дышала и хранила, оберегала и грела.
Матка знала: до рождения мира под животом Бога качались и плыли околоплодные воды.
Как приятно, вольно двигаться в воде! Ты ещё зародыш или уже плод?
Ты уже вырастил себе ножки и ручки, и на них уже шевелятся маленькие смешные пальчики. Ещё не можешь ими хватать. Да и хватать-то в утробе нечего. Она так богата пустотой, твоя утроба. Твой прозрачный, полный, пустой дом, наполненный прозрачной солёной, сытной жидкостью. Пальчики, резвые пальчики! Это потом, о, потом вы станете ласкать и царапать, давать пощёчины и лепить снежки. Вы станете шить и пришивать — дыры требуют заплат, а рваные раны — тугих швов. Но сейчас вы беспомощно шевелитесь в прозрачной воде, пальчики. Не пальчики, а плавники.
Можно взглянуть в его лицо. Оно прекрасно. Это уже не безглазая голова червя. Глаза, что торчали по бокам круглой тяжёлой слепой головы, медленно, неуклонно сближаются. Где веки? Их ещё нет. Крошечное личико, громадные глаза: лицу трудно нести на своей тонкой и лёгкой тарелке такие огромные плоды. Между глаз выступ. Это нос, и зародыш им уже дышит. Он дышит всем телом: вода вместо воздуха, и живая вода входит в каждую пору, в каждую клетку, втекает в глаза, забивает ноздри, укутывает в сонное солёное одеяло. Что ты там скорчил рожу? Что говорит твоё лицо?
Оно кричит: я уже не червяк!
Оно смеётся: ты же видишь, я уже могу улыбаться!
Это ещё не улыбка. Это её попытка.
Плод так веселится.
Его сердце бьётся часто и горячо, нельзя различить удары.
Сквозь невесомый шёлк полуулыбки просвечивают зёрнышки зубов. Губы, вы ещё не появились! Вы ещё только растёте! Это рот, что будут так страстно целовать, искать в темноте спальни. К нему будут приближать ухо, чтобы расслышать последнюю просьбу. Когда-нибудь, плод, ты станешь человеком на смертном одре. Бейся, сердечко! Тебе назначено так часто и отчаянно биться. Ты живёшь в Мире Ином. Плывёшь под водой и дышишь жабрами, и дрожит сердце, как цветок на ветру. Но ты ребёнок! Ты не игрушка! Тебя нельзя сломать, а потом починить! Ты уже перестаёшь быть зародышем. Ты превращаешься в плод. Висишь на ветке пуповины и зреешь; и вот уже нет червя, он уполз навсегда, а когда это случилось, никто не заметил.
А может, ты игрушка. В тебя играет жизнь.
В тебя играет равнодушное время, бесстрастно и бесконечно улыбаясь.
В тебя играет смерть, поднимая тебя на ночных руках, внимательно рассматривая: мальчик ты или девочка? Тебе это всё равно, а смерти не всё равно, кем ты будешь лежать в последней деревянной, обитой ярким атласом, жёсткой постели: в чёрном платье с кружевами или в строгом смокинге, в белом снежном саване или в смешном стареньком штопаном пиджачке. Что такое пол? У червя нет пола; он есть лишь у человека.
Вот они, очертания твоего страдания, если ты женщина.
Рисунок твоего счастья, если ты мужчина.
Раздвинешь ты ноги для горя или вытянешь струной для наслаждения — неизвестно.
У плода, похожего на скрюченный стручок, ровно в середине стручка образовалась выпуклость. Через несколько дней она станет выступом, внутри которого будет жить слишком много жизней. Мужчина несёт в своём длинном сосуде миры; выплёскивая сперму, он дарит женщине потерянные времена.
Плод радовался тому, что он становится мужчиной. Точно так же он был бы счастлив, если бы коготь Бога процарапал внизу его живота женскую жалкую щель; бесполый червь обратился в мальчика, и мальчик торжествовал, чувствуя волю и власть.
Напрячь первые мускулы. Ощутить резкую, хлёсткую боль по ходу первых нервов. Обернуть под струящейся, голубой, серебристой, небесной водой едва рождённое лицо: плоский нос раздувает ноздри, под закрытыми веками сонно, грозно ворочаются огромные белки́, ямки ушей чернеют, готовясь к приходу слуха. И только рот скорбно молчит, сжимаясь в ниточку, немея, соглашаясь, заклиная.
Белка
…Она стояла в просторной прихожей. Вместо потолка — звёздное небо. Крыша обвалилась. Бессознательно щёлкнула выключателем. Тьма не рассеялась. Она усмехнулась: электричество умерло, как и всё остальное. Петля тоски быстро и бесповоротно затянулась на горле, и, чтобы не задохнуться, она позвала:
— Эй! Есть кто-нибудь?
Даже эхо не ответило. Женщина, поднимая ноги, будто шла по болоту и искала безопасную кочку, куда наступить, пошла по коридору. Дверь налево, дверь направо. Много комнат. Интересно, эта квартира для одной семьи, или тут жило много людей? Распахнутые двери кладовок, подсобок. На полу валялись велосипеды, колёса, старые телефоны, клубки медной проволоки. Лопаты. Грабли. Вёдра. Компьютеры. Погасшие экраны стеклянно отсвечивали, отражая старую мебель, сухие цветы, луну в окне. На боку лежал старинный латунный чайник, рядом с ним электрический. Руди, исполняя внезапное желание, вошла в открытую дверь и оказалась в комнате.
И оступилась, и чуть не упала.
Наклонилась. Под ногами валялась игрушка. Огромный белый плюшевый заяц. Она взяла зайца в руки. Подбросила в воздух. Поймала — так ловят, подбрасывая, ребёнка. Прижала к груди. Ей показалось — заяц жалобно пискнул. Она ещё раз крепко сжала игрушку в руках. Заяц молчал. Со вздохом Руди посадила зайца в кресло.
Огляделась. Она стояла посреди детской, полной разбросанных там и сям игрушек. На ковре лежали пластмассовые жирные гуси и резиновые гусеницы. Толстый и весёлый кот в сапогах восседал на пианино. На диване сидели, валились друг на друга матрёшки и ваньки-встаньки, утёнок Доналд и длинношеие жирафы, королевны и королевишны в атласных платьях с кружевами, Дюймовочка и синьор Помидор, Питер Пэн и Мэри Поппинс. В углу торчала детская коляска, вся обвешанная разноцветными погремушками.
Женщина сделала шаг к пианино. Откинула крышку. Блеснули клавиши: белые — желто, мирно, медово, чёрные — дегтярно, угольно, угрожающе. Руди подняла руку и осторожно, нежно положила на клавиатуру. Потом её палец скользнул вниз. Она нажала клавишу и стала слушать, как рождается, потом гаснет тонкий, огненный звук в холодной ночи, в доме без потолка и без крыши; как он умирает, уходит, прощается с ней.
— Прощай,— сказала она звуку и другой извлекать не стала.
Опустила голову. Увидела у себя под ногами ещё одну игрушку.
Белка. Рыжая бархатная белочка с корзинкой, полной матерчатых орешков.
Наклонилась. Подняла белку с пола. Заглянула ей в чёрные бусины-глаза. Игрушка и человек с минуту смотрели друг на друга, и человек не выдержал первым. Руди уткнулась лицом в бархатную нежную белку. Она пахла забытыми женскими духами, забытой манной кашей, пылью и детским киселём.
Руди целовала белку, осыпала поцелуями и плакала. Она так плакала, как никогда в жизни; впервые плакала светлыми, ясными, настоящими слезами после прихода смерти. Прижимала тряпичную белочку к груди, обнимала — так горячо обнимают только живое дитя, живую мать.
Она обнимала и целовала, касаясь истлевшего, выцветшего бархата горячими губами, всех тех, кто жил когда-то тут, кто ушёл отсюда — вмиг или постепенно, без мук или страдая, теперь уже никто не узнает. Всех детей — и только одного ребёнка, кто нянчил эту белку на груди, кормил её манной кашей из своей ложки, укладывал с собой спать.
И вдруг ей губы обожгла боль. Она отпрянула. Отодвинула игрушку от себя. Из потёртого бархата высовывалась острая швейная игла. Возможно, белку уже использовали как держатель для иголок. А может, бабушка по нечаянности воткнула иглу, штопая внуку носочки, да так про неё и забыла.
По губам Руди, по подбородку текла кровь. Она вытерла её тыльной стороной ладони. Осторожно вынула иглу из белки. Воткнула в край ковра.
Игла пронзила белочкино сердце. И вот иглу вытащили. Теперь в сердце у милой игрушки рана. Она ещё чувствует. Она ещё живёт. А Руди?
Женщина улыбнулась уже спокойнее, встряхнула белку и поцеловала её в пуговичный нос. Выронила из рук на пол. Нагнулась, опять подняла.
— Белка,— сказала женщина игрушке,— ты не отпускаешь меня. Позволь мне переночевать у тебя в домике! Я тебя не стесню.
Она взяла белку на руки, укачивая, как сонного ребёнка, и, кажется, напевала ей колыбельную.
— Мы с тобой… вдвоём… очень весело… живём…
Так, с белкой на руках, она побрела по комнатам. Сначала не глядела по сторонам. Глядела под ноги.
Потом стала обводить глазами всё, что вставало вокруг.
Глобус. Ажурная мантилья на спинке кресла. Карта мира на стене. Старинный подсвечник на три свечи, а за ним — семисвечник, и огарок воткнут в центр. Свиной обгорелый хвост фитиля. Книжный шкаф. Разбитые стёкла. Книги вывалились, и вместе с книгами ноты, и ноты открыты, странные, длинные, как простыня, и сиеной жжёной оттиснуто на пожелтелой, как кожа старика, истончённой бумаге: «Johann Sebastian Bach. Orgelwerke». Чёрные муравьи нот расползались по нотоносцам, карабкались по скрипичным и басовым ключам, вылезали вон, за страницу, позли на паркет, на мусор, на пепел.
Руди присела на корточки. Крепко держа белку, вглядывалась в ноты. Когда-то её учили музыке. В другой жизни. А потом она умерла.
Она глядела, ноты ползли и плыли, вползали в пустые зрачки, и постепенно, такт за тактом, она начинала слышать внутри, под сердцем и под черепом одновременно, шевеление густых и нежных звуков. Тонко щебетали птицы. Ныла и плакала флейта. Басом пел старый печальный фагот, плелась вязь забытых вьюг и канувших во тьму метелей. Лилии снега расцветали и гасли. Мать укутывала ребёнка в серую козью шаль. Руди глубоко и прерывисто вздохнула, как после рыданий. Держала белку одной рукой, а другой гладила звучащую жёлтую старую простыню. Надо было перевернуть страницу, а она не могла.
И музыка угасла сама собой.
Женщина разогнула колени. Шла дальше по разбомблённому дому. Вещи обступали её. Гладильная доска, обшитая льняными полосками, и громоздкий утюг на ней. Из-под утюга до полу свешивается рубашка. Мужская чисто выстиранная рубаха в клетку. Ещё не выветрился фиалковый запах отдушки. За стёклами буфета сервиз. Небогатый, фаянсовый, со щербатыми тарелками и треснувшими чашками. Люди, кто жил здесь, любили застолья и не жалели посуду.
Одна из чашек на столе. Сбоку написано неумелой, самодельной кистью, масляной краской: «Happy birthday to you». Руди взяла чашку. Потыкала ею в морду белке:
— Пей, пей, дитя моё, чай горячий.
Колода карт. Бутылка вина. О, да тут их много. Целые и початые. Штук пять. Нет, шесть. Хорошее красное вино; судя по этикеткам, французское и аргентинское.
Женщина протянула руку. Бутылка сама скользнула в неё. Она пила долго, запрокинув голову. Оторвала горлышко от губ с растерянной, сладкой усмешкой.
— Если есть выпивка, то есть и закуска.
Ноги сами выбирали дорогу. Перешагивали через кирпичную крошку и обнажённые трубы. Кухня, и полотенца на гвоздях, и распахнут шкаф, как взрезанный хирургом беззащитный живот. Руди хлопала дверцами шкафов, вслепую вела ладонью по полкам. Ничего. Ни пакета. Ни коробки. Ни мешка с крупой. Ни банки. Ни старого подсолнечного масла в немытой бутыли.
— Вино есть, а жратвы нет. Плохо дело, белка. Мне нечем тебя покормить.
Вела, вела глазами вверх и вбок.
— Как ты уснёшь голодная? Ведь не уснёшь же.
Наткнулась глазами на подоконник.
Под подоконником тоже шкаф. Он закрыт. Намертво? А может, это тайный подземный ход?
— Белочка, ты хочешь сказку? Я расскажу тебе сказку.
Женщина рванула ручку на себя.
И прямо ей на босые ноги вывалились коробки и банки, кульки и свёртки, о которых она несбыточно мечтала.
— О, вот это да…
Она посадила белку на подоконник.
— Сиди, зверёк! Поглядим на богатство!
Села на пол и стала подгребать к себе то, что продлевало ей жизнь.
Никому не нужную жизнь, и ей не нужную тоже; но при виде еды у неё потекли слюнки, и улыбка радости и благодарности покривила голодный рот, и, подмигнув белке, она выкрикнула:
— Сейчас! Быстро всё откроем! Нет проблем!
Консервный нож сам упал в руки с края стола. Белка пристально, холодно глядела, как дрожащая от жадности, голода и счастья женщина втыкает нож в серебристую жесть и кромсает её, режет, вспарывает, как брюхо толстокожей акулы.
Она глядела, как женщина, выковыривая из банки пальцами рыбье мясо в томатной подливке, жадно, давясь, ест, запихивая в рот всё новые и новые куски, блаженно жмурясь, урча и постанывая, шумно выдыхая, и опять запускает пальцы в красный соус, и облизывает их, плача и смеясь, и рыба падает у неё из рук на пол, пачкая ей завёрнутые до колен джинсы и брезентовую куртку, и валится на голую лодыжку, и падает возле босой ступни, и женщина, ахнув жалостливо, нагибается, поднимает уроненный на паркет красный кусок и отправляет в рот, и жуёт, и снова щурится, как от солнца.
А вокруг ночь, и звёзды на небе, в проёме разбитого взрывом потолка.
Белка терпеливо глядела, как женщина ест. Она дождалась, пока Руди наестся вдоволь.
Женщина поставила пустую банку на подоконник. Обрезала жестью палец. Слизнула кровь.
— Ох, я нечаянно. Воды нет, белка? Запьём вином.
Поднялась, шатаясь.
— А тебя-то я не накормила! Ах, какая плохая мамочка…
Открыла ещё одну банку. Кровь текла по запястьям, по наклейке: «Золотая кукуруза». И кукурузу ела пальцами, мурлыкая; и брала зёрна, и совала в бархатный ротик белки, насыщая её, угощая, приговаривая:
— Ешь ты, ешь, на том свете-то не дадут, а здесь нам повезло.
Жёлтый старый бархат пачкался кукурузным соком. Руди щедро натолкала кукурузных зёрен в картонную корзинку, рядом с тряпичными орехами.
— А где же твоё спасибо? Ах, уже сказала?!
Погладила белку между ушей. Подёргала за хвост. Сунула под куртку, за пазуху. Прошла в ту комнату, где она пила вино. Вина нигде не было. Ни там, ни сям.
— Что за чёрт! Не приснилось же! Я даже опьянела!
Ни одной бутылки. Ни полной; ни початой.
Мороз пробежал по коже. А может, это ледяной ветер дунул в руины.
Руди наклонялась, швыряла ноты, бросала мячи и мясорубки, расшвыривала подсвечники и клубки шерсти, журналы и кофты, портфели и ползунки. Вино исчезло! Вина не было больше.
— И не будет больше никогда,— сказала она себе и белке.
Некогда было думать, кто его взял. Она остановилась посреди комнаты и закрыла глаза. Вещи стали кружиться вокруг неё, водили хоровод, как вокруг ёлки. Она и была ёлка, и золотая звезда у ёлки на макушке, и дитя под ёлкой, и всё это было до войны, и вот оно, такое любимое Рождество, и она сама лепит свечки из душистого воска, и заливисто смеётся: «Папочка, давай повесим на ёлку настоящую рыбку, ну, которую ты поймал в ручье!» — а мать ворчит: рыба протухнет и завоняет, никто не вешает на ёлку ни рыбу, ни мясо,— и подходит на кухне огромный, величиной с дачный стол, пирог с вареньем, и вот чёрная ёлка тянет к ней растопыренные колючие грозные лапы, а они на деле нежные и мягкие, как мамины руки, и вот они с папой осторожно подкрадываются к этим тяжёлым чёрно-зелёным лапам и навешивают на них ослепительные шары и звонкие бубенчики, накручивают медную проволоку, на конце её то картонный подосиновик, то стеклянный фонарик, пристёгивают плоских картонных медведей и ежей, а вот золотые часы, они показывают двенадцатый час, скоро Новый год, он уже идёт, и что он с собой несёт? — а вот домик, заснежена крыша, посыпана зеркальной крошкой, колкими блёстками, а вот шишка, она топырит чешую, она разбрасывает по гостиной золотые и серебряные орехи, такую шишечку надо на видное место, чтобы все гости её видели, чтобы все восхищались, чтобы все её трогали, все ей завидовали, все её… любили… все…
— Белка, спляшем?
Руди взяла белку за передние лапки и стала с нею танцевать.
Женщина наклонялась то вправо, то влево; приседала и вскакивала; крутилась на цыпочках, и белка крутилась на её вытянутых руках, и женщина хохотала, танцуя с игрушкой в разрушенном навеки доме. Хохот переходил в издёвку, потом в плач, потом в крик. Она поскользнулась на пыльном паркете и упала, и белка вырвалась из её рук и тоже упала, откатилась в угол.
Белка сломала лапку.
Лапка осталась в руке Руди.
Руди глядела на оторванную картонную лапку, обтянутую дырявым бархатом, и не могла дышать — рыдания забили ей бронхи.
— О… а-о-о-о-о…
На ладони, одинокую и крошечную, она поднесла лапку к глазам. Рассматривала. Маленькая и изогнутая. Как зародыш в утробе матери.
— Зародыш. Червячок. Белочка, ты теперь калека.
Она поползла по полу к лежащей в углу, среди пыльного хлама, белке.
Нащупала её. Из дыры на месте отодранной руки сыпались опилки.
— Дитятко моё… Это всё из-за меня. Прости меня. Прости мамочку.
Вытирала мокрое лицо, обильные слёзы о бархатный беличий хвост.
— Я тебя вылечу. Ты будешь как прежде. Как новенькая. Сейчас… сейчас. Ты поверь мне. Мамочка может всё. Всё.
Где та комната, с ковром? А может, и ковёр исчез так же, как вино?
Слепая от слёз, она шла, ощупывая стены руками: нет под ладонью мягкого, ворсистого, нет ковра. Кто его сдёрнул? Время?
А может, она у себя дома, а дом есть, а её нет?
А может, наоборот: она есть, а дом только приснился?
— Эй, дом. Ты снишься мне? Ах ты, подлец. Я-то тебе не снюсь. Ковёр, вернись! Прилети обратно! И мы с белкой сядем на тебя… и тогда уже взвейся… покинь эти развалины…
Дом услышал её. Подсунул ей под руку ковёр. Она погладила ворс. Белка и лапка лежали у неё на груди, под рубахой. Она нащупала воткнутую в ковёр иголку, вытащила нитку из кисти скатерти. Села, скрестив ноги, на продавленный диван. Пружины жалобно пропели новогоднюю песню.
Она мать, и она ёлка; она девочка, и она белка; она старуха, и она иголка; она клубок, и время разматывает её, и тянется нитка, и не хочет кончаться и рваться.
Повертела в руках лапку. Вздёрнула иглу вверх.
— Что, моя родная? Придётся потерпеть. Больно, я знаю. Но ничего не поделаешь.
Положила белку на колени, дырка в туловище зияла, опилки сыпались золотым и грязным зерном. Пришивала лапу, коротко и жёстко втыкая иглу в тусклый бархат; а потом вдруг, спохватившись, не вонзала её наотмашь, а вводила в ткань бережно и боязливо, шепча:
— Ну всё, всё… тише, тише… совсем немного осталось…
Стежок за стежком. Петля за петлёй. Туго стянуть. Ещё шов наложить. Ещё и ещё. Рана затягивается. Время рубцуется. Смерть зарастает. Игрушка рождается. Её надо полить мёртвой водой. И не будет видно грубого нитяного шва. Потом побрызгать водою живой. И что будет?
А ничего. Останется бархат, и картон, и суровая нить.
Но белка, белка откроет глаза. И улыбнётся ей.
— Всё! Лапка твоя живая!
Руди взяла пришитую лапу и помахала ею сама себе.
Нет, это белка махала ей. Она махала ей сама.
И это белка сама потянулась к ней, вытянула мордочку, ища носом и ртом её щёку; сама толкнула её лапами, сама взобралась ей на грудь, сама уткнулась холодным носиком ей в шею; и она прижимала белку к себе, всхлипывая, снова и снова целуя её, обливая слезами.
— Вот ты и здорова, дитятко. Здорова и цела. Всё как прежде.
«Всё как прежде уже не будет. Но она не должна знать этого».
И белка благодарно обнимала её лапками, и ласкала её взмахами тёплого хвоста, и тепло, сопя, дышала ей в сгиб шеи за ухом, под спутанными волосами.
И тут в сохранившееся оконное стекло стукнули.
Руди повернула заплаканное лицо к окну.
Стук раздался ещё раз.
Она, крепко сжимая белку в объятиях, вскочила и прижалась спиной к стене.
И ещё раз.
Она медленно двигалась вдоль стены, прижимаясь к ковру, пытаясь вжаться всеми костями в тёплый длинный ворс.
Стук!
Эхо страха в ушах.
— Кто здесь?
Беззвучный шёпот. Ты спрашиваешь самоё себя. Тот, кто за окном, не услышит тебя.
Только теперь она поняла, как замёрзла. Выпитое вино согрело её на час. Но в доме и на улице стоял одинаковый мороз, и у Руди стучали зубы громче заоконного стука.
Шорох. Странный шорох.
«Как жаль, нет оружия».
Она впервые подумала о том, как хорошо бы иметь пистолет в кармане.
— Белочка, на нас сейчас нападут…
Спрятала лицо в беличьем брюшке, под лапками.
Теперь белка была её матерью, утешала и охраняла её.
Белка стала огромной, а Руди стала очень маленькой. Меньше иголки, которой она пришивала красную лапку к красному тельцу.
Стук повторился. Руди до хруста в позвонках повернула голову, пытаясь разглядеть, кто стоит там, за окном. Бросает снежки? Палкой стучит?
Если бросит камень — попадёт ей в висок.
Внезапно женщине стало всё равно. Страх исчез так же внезапно, как появился. С белкой в руках она, не таясь, подошла к окну. Отбросила занавесь. Из тёмной комнаты хорошо было видно улицу. Поблёскивала изморозью дорога. Облепленные синим инеем ветви мотались на ветру.
Ветки. Голые ветки.
Ветки в сиротских шубенках инея.
Ветки в королевском белом горностае.
Ветки, они же живые, это они молотят воздух кулаками, бьют в стёкла голыми руками, рёбрами зимних ладоней. Господи, ветки!
Ветер опять налетел, сорвал дверь с петель, вырвал деревянную руку из инистой шубы, и тяжёлая чёрная ветка снова ударила в стекло. По стеклу пошла трещина. На этот раз оно разбилось. В комнату посыпались осколки. И ветер вошёл в рваную рану свободно и счастливо, и заплясал в комнате, вокруг застывшей у окна Руди.
Ей в глаза сверкнула молния. Какая молния зимой?
Она наклонилась, всматривалась, чуть не оцарапала щёку зазубринами разбитого стекла.
Прямо перед окном лежало тело.
Маленькое тельце.
Человек. Мальчик. Маленький.
Живой? Мёртвый?
— Господи, сделай так, чтобы живой…
Молнией, разрезавшей ночь, была железная заколка на его вязаной шапке-конфедератке.
С белкой в руках она ринулась вон из дома. Ледяной ветер обжёг ей щёки, шею и лодыжки.
Вот он, близко, рядом, лежащий. Ледащий парнишка, худой, как вяленая рыба, кожа и кости. В одежде — ещё не раздели, да некому тут было раздеть, здесь и мародёры все померли один за другим. Женщина положила пальцы на шею мальчика, пытаясь расслышать биение крови. Пульса не было. Она раскутала ему грудь, прижалась ухом. Тело холодное; но это ничего не значит. Кажется, дышит! Или ей самой хочется так? В дом! Скорее в дом. Она укроет его тряпками. Завернёт в ковёр. Согреет. Она сама ляжет рядом с ним, обнимет его, будет дышать ему рот в рот!
Подхватила под мышки. Поволокла. Боже, живое тело, тельце, человечек. Пусть даже мёртвый; она его оживит. Оживила же она белку; оживит и его. Скорее, скорей! Там их ждёт на столе новогодний пирог, с таким сладким и вкусным вареньем, какого не едал никто и никогда в жизни; там жареная рыба из ручья, наверное, это форель, там плюшки с сахарной пудрой и рождественский гусь с чесноком; мальчик будет есть все эти чудесные яства, жадно грызть, сосать, глотать, а она, весело смеясь, нальёт им в бокалы изумительного красного аргентинского вина. С Новым годом, цыплёнок, с новым счастьем! Смотри, какая у меня белочка за пазухой! Ах, чёрт, вернее, ах, Господи, она уже выпрыгнула мне на плечо!
Коготочками в кожу вцепилась!
— Потерпи… сейчас…
Перевалила через порог. Поднимала по лестнице. Взяла его под колени и под спину; тяжело, да ноша своя, ах, найдёныш, ты только оживи, не обмани.
Шапка упала на ступени. Руди наступила на неё ногой.
Поднесла к дивану. Опустила. Звякнули, пропели, весело и празднично прозвенели пружины.
— Ну вот мы и дома!
Лежал. Молчал. Задрал лицо. Бледное, голубое. Чёрные круги вокруг глаз. Синий нос. Синие пятна на щеках.
Она трогала его скулы, холодный лоб, виски кончиками пальцев, пытаясь ощутить тепло. Пальцы немели и застывали. Белка упала с её плеча пальчику на грудь. Раскинула лапки. Распушила хвост. Укрыла мальчишку теплом, сладостью, бархатом, запахом мандаринов, орехов и хвои.
Руди всё гладила, гладила мальчика по лицу, по груди, по рукам.
— Открой глазки… открой…
Не открывал. Её будто кто толкнул в спину. Она полетела вперёд, свалилась на диван, охнула, угнездилась поудобнее.
Легла рядом с ним.
И робко, тихонько, страшась, ласково, тайно обняла его.
…Руди встала на колени перед диваном. Прислонилась горячей головой к ледяному, усопшему, немому и глухому тельцу.
— Спишь? Спишь…
У неё закружилась голова. Вещи вновь пошли вокруг ёлки весёлым хороводом. Она села на диван, приподняла мальчонку, прижала к себе, взгромоздила на колени. Холодная голова легла Руди на грудь. Ледяное ухо обжигало ключицу. Она стала качать мальчика на руках, баюкать, нянчить, припевать. Губы сами находили сонный, древний мотив. Губы лепили рождественское тесто радости, прощались с обретённым, благословляли невозвратное.
— Баю-бай, баю-бай! Поскорее засыпай… Все котята спят, и мышата спят… все ежата спят… все козлята спят… Только белочка не спит, белка шишки шелушит… Быстро шишки шелушит… сядет, хвостик распушит…
Женщина пела мёртвому ребёнку колыбельную, пела посреди пустой ночи, в доме без потолка, насквозь продуваемом северным ветром.
— Баю-бай! Баю-бай… Ты печаль не вспоминай… Только счастье вспоминай… баю, баю, баю-бай…
Тяжёлая головка давила ей на плечо. Падала, катилась, скатывалась вниз. Она крепче подхватывала мальчика, сильней прижимала к себе. Слёзы текли по её лицу и капали на ледяное лицо умершего.
— Баю-бай! Баю-бай! Попадёшь ты прямо в рай! Прямо в дивный, светлый рай… Там живи, не умирай…
Она закинула шею. Поглядела на россыпь иглистых звёзд в зените. Сквозь руины хорошо просматривалось ясное, холодное сине-смоляное небо, усыпанное яркими равнодушными звёздами. Звёзды ничего не знают, что тут у нас случилось. А Бог — знает? Есть он, Бог?
— Ты живи… не умирай…
Тихо, очень тихо стала укладывать парнишку на диван. Он послушно соскользнул с её рук, как живой. Она встала и постояла над телом минуту, две. Она не знала, как надо правильно молиться при покойнике. Прошептала первое, что в голову пришло:
— Спи с миром, сынок…
Огляделась в поисках лопаты.
«Скорей всего, в кладовой. В подсобке; в прихожей».
Переставляя негнущиеся ноги, побрела по комнатам.
Шкафы мерцали корешками книг. Иные книги на полу валялись. Локтем задела книгу. Она упала на пол. Из неё заскользили, вывалились наружу фотографии. Старые фото. Женщина наклонилась. Фотографии, голубые и коричневые, призрачно светились. На одной она узнала мальчика. Он стоял в бархатной курточке с кружевным воротником. Как девочка.
Слабые пальцы подхватили с пола снимок. Заткнули за пазуху.
«Зачем он тебе? Низачем. На память? А разве у тебя есть память?»
В коридоре чернел черенок лопаты. Она не удивилась, не обрадовалась. Просто знала: ей помогут, всё покажут.
«Как же я буду рыть эту землю? Эту мёрзлую, слишком твёрдую землю… Прямо сейчас?»
С лопатой в руках она направилась обратно в гостиную, где на диване лежал мертвец. Пока шла, обернула лицо к странно, кроваво мелькнувшему во мраке блику.
Перед ней на голом деревянном столе стояли бутылки потерянного вина.
Все бутылки, до единой.
И, кажется, прибавились ещё две, а может, и три.
А может, она их раньше не заметила.
— Вино,— сказала Руди и протянула к вину руки, как к живому человеку,— на радость нам дано…
Приставила лопату к стене. Подошла и обняла ладонями бутыль, где на этикетке было написано по-испански. Вынула торчащую пробку. Пила из горлышка, не торопясь, смакуя, наслаждаясь, то нюхая густой и пряный аромат, то опять приближая губы к тёмному стеклу. Когда вино внезапно кончилось, она изумлённо разглядывала пустую бутылку.
— А чем же я угощу моего мальчика? Моего золотого мальчика…
Взяла со стола другую початую бутыль. Вошла с нею в гостиную, как с чёрной толстой свечой. А, свечи! Где они? А вот они! Она подожгла огарки зажигалкой. Языки огня рванулись, лизнули тьму, комната озарилась весёлым светом. Праздник, какой праздник сегодня! Смерть — это тоже праздник. Ничего не видеть, не слышать, не жить — вот истинный праздник. Сынок отмучился. Он в ином царстве. Но напоследок…
Женщина наклонила бутылку над ладонью и плеснула в ладонь немного густо-алого вина. Поднесла черпак ладони к немому мёртвому рту. Вино лилось мальчику на губы, на щёки и подбородок, и Руди тихо смеялась: он пьёт, он пьёт!
«Сегодня Рождество. Наше Рождество. Ты умер в Рождество — значит, ты родился».
Она вытерла красную винную ладонь о лоб мертвеца. У неё было чувство, будто бы она его крестила. Лопата молча ждала, подпирая разбитую стену. Руди взяла лежащую лапками кверху на диване, починенную ею белку, подбросила её в воздух, поймала и осторожно положила на грудь мальчику. Потом положила на белку, одну на другую, его тоненькие ледяные ручки. Будто бы он её обнимал.
В комнате пахло сладким вином. Запах быстро улетучивался, улетал на волю из разбитой каменной клетки. Женщина понюхала руку, испачканную в вине. Лизнула её. Закрыла глаза. Стоя с закрытыми глазами, она услышала голос. Будто бы немой мальчишка медленно, по слогам, говорил ей: «Слушай себя. Послушай себя. Всегда слушай себя».
Она вытерла мокрую руку о штопаные джинсы и присела на краешек дивана, слушая себя. Не открывала глаз. Зачем он ей так сказал? И как она его услышала?
Бутыль на столе. Пробка скатилась на пол. Бархатная белка спит в шалаше мёртвых детских ручонок. Она, живая ёлка,— посреди гостиной, как посреди прошлого. Надо слушать себя. Прислушаться к себе. Что творится внутри неё? Разве можно это узнать? Разве можно слышать ток своей крови? Боль души?
Она плотнее сомкнула веки и стала слушать. Кровь шла в ней медленным ходом, величественным круговоротом столетий. Она ощутила себя очень старой; такой старой, что память её — и та истончилась, превратилась в морозную звёздную паутину на пронизывающем ветру. А потом вдруг — маленькой, крохой, сестрёнкой почившего паренька; волосы заплетены в две тугие косички, щёки румяные, пышная накрахмаленная юбка не скрывает смешных кружевных штанишек. В одной руке кусок пирога, в другой горит тонкая свечка. Её надо приклеить, прикрутить к колючей еловой ветке. Девочка кусает пирог, по подбородку течёт варенье. Мать подскакивает и вытирает ей лицо кухонным полотенцем.
А потом внутри неё бьёт колокол, бьёт часто, бьёт тревогу: раз, другой, третий. И кровь быстрее течёт по жилам. Теперь она хорошо слышит её ток. В крови, как и на реке, бывает ледоход. Всю зиму она скована льдом ужаса и боли. И вдруг — жизнь! И ломается, трескается лёд, и кровь, освобождённая, плывёт, вольно идёт, счастливо, мощно течёт, омывая то, чего ещё нет и что уже есть,— лаская красными струями то, что внутри, но будет снаружи, невзирая на смерть, царящую вовне, не думая о жизнях, что ушли и уходят навек.
Лишь одну жизнь река крови держит на ладони, одну малую лодку несёт в океан. Почувствуй её. Ощути её вкус на языке. Услышь её дрожь в глубине, откуда в гибель нет возврата.
Руди прислушалась к ходу крови внутри себя и вздрогнула.
Она поняла, что кровь не выходила из неё на свободу уже долгое время.
Кровь целовала внутри неё того, кто уже жил; кого она не звала, а вот он пришёл.
И женщина протянула руку, не открывая глаз, пахнущей кровавым вином рукой коснулась распахнутых век мальчика и закрыла ему глаза.
Месяц третий
Рыба
Гибкое гладкое тело обтекала синяя, перламутровая вода. Раздувались жабры.
Вода и рыба, единое целое. Вода плавно перетекала в рыбу, принимала её формы. Плавники, и хвост, и серебрящееся, там и здесь загорающееся жёлтыми и голубыми огнями чешуи счастливое тело. Оно поёт, оно плывёт. И так же незаметно, играючи опять становится водой; растворяется в ней; искрится; гаснет.
На теневой стороне водяного шара рыбы уже нет. Спряталась. Не найдёшь.
Так бывшее становится ничем. А потом из ничего, при новом повороте дрожащего водного шара, возникает будущее.
Рыба плыла, неся в брюхе прошлое и будущее. Она плыла в настоящем, пронзая тупым наконечником серебряной головы грядущее, ударяя хвостом в ушедшее. То, что было вчера, забылось. Пусть это помнит рыбья кровь. Жабры вбирают и выплёскивают воду, жабры дышат водой, и водой насыщено всё драгоценное тело рыбы: она есть вода, а у воды есть память, а память текуча, она течёт и омывает всё сущее.
Иногда рыба недвижно вставала в тихой заводи. Она вставала и засыпала, слегка покачиваясь, чуть пошевеливая прозрачным веером хвоста. Она спала и слушала время воды. Вода медленно, неуклонно обтекала рыбьи бока, обводила вокруг рыбы круг, сжимала рыбу в кольцо; потом кольцо разрывалось, и вода с озорным журчанием убегала, утекала прочь — с тем, чтобы, испугавшись разлуки, внезапно повернуть, вернуться, обхватить, обнять.
Вечность воды, в которой жила рыба, не подлежала сомнению. Рыба каждой чешуйкой знала: она не умрёт никогда, и вода тоже не умрёт. Они обе царствуют, владычат.
Самой большой драгоценностью в рыбьем теле были жабры.
Жабры дрожали. Жабры алели. Жабры жадно глотали воду. Жабры вымывали вон из тела рыбы всё, что мешало ей жить и плыть. Жабры ловили, не пуская внутрь рыбы, то, что могло ей навредить. Жабры стояли на страже, и рыба горделиво поднимала и опускала их: так радостно дышала она.
Рыба могла знать, что будет, наперёд. В её теле зарождалась искра предзнания. Предчувствие сбывалось, и рыба открывала рот с золотыми пылинками зубов, пытаясь улыбнуться сама себе.
Она предвидела, что сейчас ей станет тепло; и становилось тепло. Она чуяла: вот наступает страх и голод, и сегодня вода не даст ей еды и питья, остынет и замрёт, превратится в солёные слёзы. Так и происходило.
Рыба дрожала от знания будущего; так в ней просыпалась интуиция, главный её праздник.
Чувство будущего оживало одновременно с пробуждением дыхания.
Вдох, глоток воды — рыба видит, что будет. Поток воды сквозь жгучие жабры — она слышит, что надвигается. Ритм дыхания странно совпадал с ритмикой видения. Рыба пыталась на миг остановить дыханье и перестать чуять время; ей это не удалось. Она сомкнула жабры и сложила плавники, закрыла глаза и стала ждать. И её сразу обняла такая беспросветная тьма, что в ужасе она распахнула круглые красно-серебряные глаза, разинула рот, и ей казалось, она громко кричала.
Крик поглощала беззвучная вода, смеясь над ней.
Она продолжала сосать жабрами воду. Вода из голубой становилась красной. Круглые, вытаращенные рыбьи глаза улавливали смену цвета. А может, вода просто играла с ней?
Рыба тоже играла с водой. Красная вода подбрасывала вверх серебряную рыбу; рыба, блеснув под струёй выгибом бока, переворачивалась вверх брюхом, взмывала головой вверх, изгибала спину, раскидывала вокруг тела алые весёлые плавники.
«Я — кровь,— шептала вода, вливаясь рыбе в жабры и в рот,— я твоя вечная кровь».
Плод
Он сжался в комок, потом разогнул спину, перевернулся и вытянул вперёд крошечную руку.
Плод впервые протянул ладонь.
Кому? Он знал только сладко-солёную родную воду вокруг.
Он ждал: может быть, кто-то Большой и Любящий положит ему в голую просящую ладошку самое дорогое.
Самым дорогим был сегодня он сам для себя.
Нет, ещё красные заросли, густые и тёплые водоросли плаценты, в которой он спал, где укрывался от первого горя и первых слёз.
Плод подержал перед грудью протянутую руку, потом плавно согнул, поднёс к личику, медленно-медленно засунул палец в открытый рот и стал сосать.
Что потревожило его? Что подплыло к нему незаметно и укололо его руку?
Он вынул палец изо рта, отдёрнул руку от невидимой иглы и раскрыл рот, бесслышно крича под водой.
Он кричал от боли.
Первая боль. Она слишком сильная.
Но там, внутри нежного водного шара, она забывается быстро и навек.
Плод испытал боль, и в первое мгновенье он не чувствовал ничего, кроме боли. Он сам весь стал сгустком боли, и судорога выкрутила его тельце, он скрестил руки и ноги, а потом неистово, разом их разогнул, выгнул позвоночник, закинул шею.
Боль ещё немного подержала его в безжалостном кулаке и отпустила. Он весь обмяк, руки и ноги болтались в воде не хуже длинных листьев кровавой плаценты.
Ещё через миг боль ушла, и он забыл о ней.
Конечности согнулись и разбросались вокруг тела, танцуя сонный танец. То мужское, что уже возвышалось внизу его круглого животика, тоже попыталось восстать; красный малёк хотел плыть, но был крепко привязан к причалу. Веки закрытых глаз дрогнули. Плод мог видеть всё с закрытыми глазами. На смуглой грудке явственно обозначились соски.
Он плыл внутри матки, скрючивая ножки и низко опуская голову к согнутым коленям. Будто сидел на корточках — и вот-вот встанет и побежит. Он наливался силой, спал и опять просыпался, спал наяву, и он уже мог чувствовать воду, какою дышал, на вкус. Мог знать, какой у воды аромат, когда вдохнёшь её.
Он сладко и глубоко дышал водой, и вода пахла лучше всего, что он уже знал в мире.
А ещё он чувствовал, как далеко, извне, из мира, которого он ещё не знал, с ним разговаривают, и кто-то огромный, неведомый ласкает его дом, прозрачный шар, теплом, нежным далёким жаром.
Это мать клала руку на живот, шёпотом разговаривая с ним.
Он слышал шёпот; это бормотанье было ему дороже всего; он ждал этих минут, когда снаружи, сверху или снизу — всё равно, донесётся, дотечёт до него эта ласка, это дальнее, невозможное счастье. Шёпот вис над шаром и гас в колыханьях воды. Мать умолкала и плакала, держа на животе замёрзшую руку. А ладонь горела, источала любовь, и плод ловил эту любовь, раскрывая рот широко и жадно, глотая её вместе с водой.
И настал день, когда плод осознал эту любовь.
Купаясь в тепле, он осознал: его любят.
Кувыркаясь в воде, он понял: его ждут.
А синяя вода успокаивающе журчала вокруг него: не надо никуда стремиться, не надо делать усилий. Мир — это покой, а покой — это счастье. Лежи. Улыбайся. Плыви. Скрести ручки на крохотной груди. Превыше всего недвижность и расслабленность. Учись наслаждаться не борьбой, а смирением.
Но плод не хотел смиренья. Он хотел попробовать мир и на вкус крови, и на сраженье. Ещё не рождённый, он уже хотел воевать.
За что? Против чего? Ему было всё равно.
Он ударял всем телом в прозрачную решётку, пытаясь бороться за волю. Он вращал слепыми глазами, пытаясь биться за то, чтобы видеть.
Он поворачивал огромную голову на тонкой шее, чтобы наблюдать опасность здесь и там.
Но спокойная синяя вода колыхала его на тёплых волнах, и плод охватывало умиротворение: зачем сражаться и погибать, когда мир — это рай, если тебе поют медовые песни, кормят с серебряных ложек счастья, а спишь ты под сенью сплетённых алых сосудов, твоих первых незабвенных деревьев в любимом, нездешнем лесу?
…Ты понял: твоя мать не на земле, не в воздухе. Она в воде, и она плывёт, как и ты. Только вокруг неё вода холодная, и всё крепче сжимается вокруг её плывущего тела ледяное кольцо, а вокруг паникующей души — тиски страха.
Ты не знал, не помнил этой воды. Ты не понимал, почему у тебя так трепещет сердце величиной с комара. Ты растерялся. Ты хотел ей помочь! Но для этого надо быть рядом с ней, на земле.
Не на берегу; в иной, чужой, без конца и краю, гибельной воде.
Ты протянул руку. Ты согнул ноги и больно ими толкался. Ты дёргался, выставив острые локти. Напрасно. Ты понял: та бесконечность, в которой ты жил, наслаждаясь,— всего лишь тюрьма.
Ты ничем не мог помочь своей тонущей матери, любимой.
Ты ничем не мог помочь себе.
Вы страдали, боролись и ужасались вместе.
И ты вспомнил, что там, далеко, на земле, есть смерть и что раньше, далеко и давно, ты умер.
Калека
Схваченная морозом, земля уже не отдавала тепло. Иней при восходе солнца не таял, больно и ослепительно сверкал, разрезая ножами зрачки, в белых, будто седых лучах. Белое, седое, старое солнце издали наблюдало землю, не сдюжившую тяжести человека. Человек уничтожил сам себя, а ужасаться содеянному было уже некому. И только иней белым трауром охватывал необъятный чёрный земной гроб, в последний раз украшая бедность и нищету, давая живым осознать последнюю красоту.
Ни ручья. Ни озера. Сухопутная местность; а может, Руди просто не видела за деревьями, за оградами и стенами домов, заводов, станций блеска воды. Минеральная вода и соки, захваченные ею из мёртвого дома, когда-нибудь закончились. Руди соскребала иней с карнизов домов, с водосточных труб, подносила к губам. Когда случался снегопад — она жадно, горстями, хватала снег и ела его, погружая в него лицо. Ей было всё равно, отравленный он или нет. Многое, что существовало в мире до смерти, сейчас теряло смысл.
Наступала ночь. Ночлег заставал её где угодно, и она смиренно принимала всё, что обнимало её, вставало кругом, наблюдало за ней из тьмы жёлтыми, белыми, красными глазами. Животные и птицы погибли не все; наоборот, они размножились, стали принимать невиданные формы и очертания, менять расцветку. Женщина вытаскивала из рюкзака чужой спальный мешок — он был ей как раз по росту,— заползала в него и завязывала тесёмки. Она боялась нападения, но только когда засыпала. Заснув, уже ничего не ощущала. Спала, мирно открыв рот и слегка похрапывая, и на её щеках и груди медленно появлялись, просвечивая изнутри, тёмные пигментные пятна.
Однажды она так спала, и рядом с ней появился чёрный кот. Он, понюхав воздух, осторожно, мягко подошёл, сел, шевеля ушами и вытянув передние лапы; потом лёг рядом с Руди, посматривая на неё косыми золотыми глазами. Его зрачки из чёрных становились изумрудными, фосфорными, из круглых вертикальными, и жёлтые кабошоны широко и косо стоящих глаз опаляли спящую женщину подземным диким огнём. Потом кот медленно, лениво смежил веки и положил голову на лапы. Он делал вид, что спал.
А ближе к утру взял и прыгнул Руди на живот.
И глубоко впустил когти в пуховую подкладку спальника.
Женщина пошевелилась и проснулась. Увидела кота у себя на животе. Хотела закричать, но было поздно: чёрный кот сидел у неё на животе так мирно, так по-домашнему, как в жизни, и она улыбнулась ему, выпростала руку из мешка, протянула её и погладила кота между ушей.
— Кис-кис. Ты чей?
Кот всячески дал ей понять, что теперь он её, боднул её круглой чёрной головой и громко замурлыкал.
Руди выпростала другую руку. Взяла кота за бакенбарды. Потискала. Подтащила поближе к подбородку. Не удержалась, поцеловала в чёрный нос.
— Ах ты, животяга. Сейчас встану, дам тебе пожрать. Ах ты, ещё ночь! Коты ночью не спят. А люди, гады, спят. Дрыхнут.
Она, не вылезая из спальника, дотянулась до рюкзака — он всегда был у неё под головой,— вытащила маленькую банку и в лунном свете рассмотрела надпись: «Шпроты».
— Ах, золотые шпроты, парчовые рыбки. Кот, тебе повезло.
Потянула за жестяную петлю, крышка открылась. Кот тёрся крутолобой башкой о плечо Руди и фырчал. Женщина схватила пальцами жирные шпроты и вывалила на заиндевелую землю рядом с собой.
— Лопай. Проголодался!
Кот поедал шпроты с диким урчанием, когтил их, как дичь. Руди умилённо глядела на трапезу.
Покосилась на банку. Ей бы хватило на завтрак. Как раз её обычная порция.
Кот поднял голову и облизнулся. На земле расплывалось жирное пятно.
Женщина пожала плечами и поставила банку перед мордой кота.
Съев все шпроты, он вылизал банку, поранил язык, мяукнул, потёр морду лапами, поймал зубами блоху в шерсти и опять прыгнул Руди на грудь. Она рассмеялась, схватила кота за шиворот и утолкала себе в спальник, под тёплую подкладку с гагачьим пухом.
— Грейся, грейся, дурачок.
Кот всё понял сразу. Весь обмяк, не прерывая благодарственной песни, отяжелел, навалился на Руди нагло и радостно, и она с удовольствием ощущала мягкое, бархатное тело зверька на себе: передние лапы на груди, задние у неё на животе, усатая морда напротив её лица, пасть раскрыта, наружу торчит розовый узкий язык.
— Кот, до чего ты красивый. Загляденье.
Кот урчал, соглашаясь.
— Как же я буду звать тебя? Я не отпущу тебя.
Кот запел громче.
«Нам еды не хватит. Я умру раньше положенного срока. Потом умрёт кот».
Морозы усиливались. Женщина не знала, на север она шла или на юг; в этих краях зима могла быть суровой, а могла и мягкой — в иные года здесь курортники загорали на снегу. Ледяной ветер опахивал лицо, колол кожу иглами, крутил волосы Руди, выбивающиеся из-под старой лыжной шапки. Она, для сохранения тепла, обвязала куртку самодельным поясом — шерстяным шарфом.
Рюкзак легчал день ото дня. Кот теперь почти всё время сидел у Руди за пазухой. Женщина старалась выбирать для ночлега пустые дома. Она уже так привыкла к безлюдью, что перестала бояться. Страх ушёл, уступив место спокойному ожиданию.
А потом она и ждать перестала.
Просто раскладывала на пыльном полу, на кухне или в сенях, в нарядной, с хрустальными люстрами, гостиной или в захламлённом коридоре, свой спальник, залезала в него, клала на живот кота и засыпала.
…Она задрала перед зеркалом свитер и рубаху. Разглядывала живот. Такие же пятна расползались под рёбрами, у пупка. Она глубоко вздохнула. На колченогом топчане горой лежали пахнущие землёй подушки. Кот сидел у её ног. Он ждал завтрака.
Ударом ноги выбили дверь.
Руди не успела закрыть одеждой живот.
Так и стояла с задранной к подбородку рубахой.
— Руки вверх!
Она медленно подняла руки вверх, и её капустные тряпки радостно скользнули вниз.
— Ложись! На пол!
Она не исполнила приказание. Медленно повернулась к тому, кто кричал.
В проёме двери, у притолоки, стоял человек в чёрной кожаной куртке, в чёрных обтрёпанных джинсах и в чёрной балаклаве. Он наставлял на Руди автомат. Ствол в его руках, обтянутых перчатками с обрезанными пальцами, не дрожал.
За спиной Чёрного она увидела ещё головы в балаклавах. Одна, другая, третья. А вот без маски, с голой головой. Парень. Совсем молоденький. Подросток. Лет тринадцати.
Руди нашла глазами глаза парня. Серые, большие, ледяные. До краёв, как рюмки водки, полные страха.
— На пол! — опять завопил Чёрный и чиркнул по воздуху стволом.
Она и не думала ложиться.
— Стреляй,— негромко сказала, усмехаясь.— Только наверняка.
— Жить не хочешь?!
Она вздохнула. Парень без маски поедал её глазами.
— Нет.
— А зачем тогда живёшь?!
— Жалеешь, что меня не убили?
Чёрный оглянулся на свою банду. Сделал шаг к женщине. Наступил ногой на распластанный на полу спальник.
— Еда есть?!
Сам нашёл глазами рюкзак. Глаза в прорезях балаклавы блестели страхом и ненавистью, и ненависти было меньше, чем страха.
«Ребёнок. Боится. Почему я не боюсь?»
Она прислушалась к себе.
Неправда. Она боялась.
Впервые за много дней она по-настоящему испугалась.
Не за себя. За того, кто жил внутри неё.
Блестящие злые глаза обдавали её страхом, и страх быстро, стремительно рос в ней, заполнял её, как водка пустой стакан.
— Ты же видишь.
— А ещё есть ты!
«Они не станут со мной церемониться. И лишь после этого они меня убьют».
Пятеро молодых голодных парней. Они хотят еды и сношения. Жратвы и женщины. Жизни они хотят. И готовы заплатить за свою — чужой.
Чёрный страх заполнил Руди до отказа. Парень с автоматом подошёл ближе и упёр ствол ей в грудь.
Руди не смотрела Чёрному в обтянутое чёрной шерстью лицо. Не смотрела на автомат.
Она косилась в зеркало.
В зеркале отражалось разбитое окно. Окно без стекла.
Кот жался к её ногам.
— Снимай шмотки!
Чёрный больно ткнул её стволом, как копьём.
Она медленно взялась за воротник свитера. Стянула свитер.
Под свитером у неё была кофта на пуговицах. Она медленно расстегнула одну пуговицу, другую.
— Живей! Я хочу тебя голую!
Парни, стоявшие за спиной вожака, шагнули вперёд, в комнату, и молча стали складывать оружие на пол и расстёгивать ремни и ширинки.
Третья пуговица.
Она сначала лодыжками и икрами, потом бёдрами, потом всем телом почувствовала, как стал горячим и напряг все мышцы кот.
Четвёртая пуговица. Не дрожат пальцы.
— Что она возится?! Парни, давай!
Чёрный отбросил автомат на топчан. Первым шагнул к ней.
Кот прыгнул незаметно и молниеносно.
Чёрная молния мелькнула в пыльном воздухе.
В дверном проёме висел столб света и отражался в зеркале, и пыль весело летала, искрилась, как золотая мошкара.
Кот всеми четырьмя лапами вцепился в лицо Чёрного.
Чёрный кот. Чёрная балаклава. Чёрная кожа. Чёрная сталь. Чёрное зеркало, отражающее чёрный мир и золотую пыль.
Режущий внутренности визг взметнулся к потолку, пробил штукатурку и кирпич, разбил стёкла, вырвался наружу. Зеркало треснуло.
Зеркало отражало рвущийся чёрный флаг, раскромсанное мясо, дымящуюся кровь, оскаленные зубы, крючья когтей, шерсть бандитской шапки и шерсть зверя — и снова красное, чёрное, дымное, визжащее, белое, золотое.
Вожак упал на пол. Катался по полу. Пытался отодрать от себя кота. Кот вцепился мёртвой хваткой. Руди схватила с пола спальник, рюкзак и прыгнула на подоконник. Тот парень, без балаклавы, с голой головой, не смог, не успел вскинуть автомат. И не хотел. Зачарованно глядел, как женщина, нагруженная скарбом, бесстрашно ныряет в прогал светлого воздуха, в утреннее золото.
Земля оказалась странно близко. Ноги сами спружинили. Рюкзак вывалился из рук, она подхватила его и побежала. Так быстро она ещё не бегала никогда. Лёгкий спальник волочился за ней по земле, как королевский шлейф.
Мимо уха сухо просвистела пуля, другая. В неё стреляли. Мимо. Опять промазали.
Она бежала, хватая ртом ветер, и он был странно сырой, пах водой и водорослями.
Потом раздался ещё один выстрел. Внутри дома. Всё в ней сжалось в холодный комок. И плод, что жил в ней и рос, тоже сжался, сжал ручки и заплакал.
Она бежала и не плакала, ей важно было убежать, а плод трясся внутри неё, повторяя дрожью испуга ритм её бега, сжимал руки с запястьями тоньше иголки, с кулачками меньше брюшка муравья, и плакал о маленьком чёрном коте, что спас его мать, а сам погиб, бархатный зверёк, смертью храбрых, как солдат на войне.
Она, бредя по полю, нащупывала подошвами кочки, вставала на них, взмахивая руками, чтобы не упасть. Шла как по болоту. Гиря рюкзака перевешивала, и она то и дело отгибалась назад и еле удерживала равновесие. Далеко перед ней в морозной мгле — поле дышало, над ним вился пар, как над спящим животным,— замаячила возвышенность: может, стог, а может, мёртвый зверь.
Лодка. Старая лодка.
Сколоченная из выгнутых струганых досок, крепко склёпанная, просмолённая лодка. Огромная, размером с маленький сторожевой катер. Лежала вверх дном. Будто беременная рыбой, воздухом, ветром. Рыбацкая лодка, Господи, да!
— С ума сойти…
Женщина сделала шаг к лодке, споткнулась о ком земли и неловко грохнулась на бок. Инстинктивно придержала, защитила от удара живот.
Так лежала, с ладонями на животе.
И в ответ из-под перевёрнутой лодки раздалось глухое, рычащее:
— Что ж не сходишь? Сходи! На здоровье!
Руди привскочила. Поправила измазанными грязью руками лямки рюкзака. Встала на ноги. Сделала шаг назад. И ещё шаг. И ещё.
— Что пятишься?! — зверий рык заставил её приварить ноги к земле.— Только попробуй удрать!
«Я стою так глупо, неподвижно. Надо улыбнуться. Надо не бояться. Надо ответить. Надо… спросить…»
— А кто вы?
Лодка дрогнула. Из-под днища показался сначала обрубок ноги, завёрнутый в тряпьё. Потом другая нога, целая. Потом культя. Потом высунулась другая, здоровая рука. Потом за искалеченным торсом постепенно вылезали плечи, шея, борода, беззубый рот, крючковатый нос, острые гвозди глаз, морщинистый лоб, истёртая меховая ушанка.
Человек весь вылез из-под лодки. Он не вставал с земли. Он просто не мог встать. Он подполз к Руди, цепляясь за землю уцелевшей рукой, отталкиваясь здоровой ногой, и глядел на неё снизу вверх, как побитая цепная собака — скалясь, ненавидя, прося, умоляя.
Руди закусила губу. Её зрачки прыгали.
Уйти? Грубо пнуть? Пожалеть? Накормить? Остаться с ним тут, под лодкой?
— Что, не видишь, кто я?!
— Вы тут давно…
Он заорал, перебивая её.
— Я отброс! Я дерьмо!
— Хватит кричать! — завопила она, перекрывая его хриплый вопль.— Бойкий нашёлся! Молчи! У меня есть еда! Я угощу тебя!
Сморщенная щека дрогнула и поползла к скуле, собираясь в издевательские складки.
— Я сам тебя угощу!
Он подполз к лодке и запустил руку во тьму. Потянул на себя. Вытянул из-под днища мешок. Зубами и пальцами быстро, хищно развязал шнурки.
— Гляди! Чего тут у меня только нет! Твой жалкий рюкзак…
Руди глядела остановившимися глазами.
Из мешка на мёрзлую землю, на снег валились, вываливались невероятные, забытые богатства. Ананасы. Икра в жестяных банках. Разделанные жареные куры в вакуумных упаковках. Мороженая вишня в пакетах. Суши. Роллы. Морская капуста. Коричневые кишки копчёных колбасок, покрытые сизой сливовой плесенью. Вяленые бананы. Солёная красная рыба. И, о Боже, давно просроченный, но такой настоящий шоколад — в фольге, в цветных обёртках: с орехами, с изюмом, с цедрой, с клюквой.
И сухари, сухари, этим сносу не будет, эти хоть век будут храниться, если, конечно, хорошо хранить,— маленькие, как ёжики, и громадные, как пироги, и сладкие, и солёные, и ржаные, и сдобные,— а чудесный мешок всё не кончался, всё так же извергал забытую жизнь из ветхих холщовых недр, и Руди сначала вдохнула, а потом выдохнула коротко и потрясённо:
— О!
Протянула руки к великолепию. Зажмурилась. Открыла глаза. Сон не кончался.
— Что?! Зацепило?!
Стальные гвозди светлых глаз вбивались в неё по шляпку.
— Бросай поклажу! Садись! Солнце к закату. Ужинать будем!
«А если эта еда у него вся отравленная? Откуда она?»
Он угадал её мысли. Согнул в локте единственную руку, подгрёб к себе банку икры. Красные зёрна просвечивали сквозь затянутое инеем стекло.
— Открывай. У меня-то нет,— он хитро глянул на Руди.— Открываю зубами. Уже последние выпадают.
«Врёт? Правду говорит?»
Руди присела на холодную землю рядом с ним. Калека ухмыльнулся и передал ей банку. Она вынула консервный нож из кармана рюкзака и мгновенно, ловко открыла банку. Не удержалась. Лизнула икру языком. Окунула в неё палец и слизнула алые скользкие зёрна.
— Камчатская,— процедил калека.— Высшего качества. Видишь, какая крупная. Бери сухарь! Мажь икрой! Наворачивай!
На руке калеки, чуть выше волосатого запястья, синела татуировка: морской якорь.
«Бывший моряк? Несчастный. Теперь никаких кораблей. А может, на подлодке служил? А теперь под лодкой век коротает».
Руди пальцем вывалила из банки икру на любезно протянутый ей сухарь. Всунула в рот. У неё было чувство, что она обедает в лучшем, самом изысканном ресторане мира.
«Чёрт, как я хочу жрать. Нет, это он хочет!»
Тот, кто жил в ней, радостно шевельнулся в животе.
— Спасибо! Очень вкусно!
Рот набит, не расслышать бормотанья.
«Шевелится? Или мне только кажется?»
Калека, криво ощерясь, не вытаскивал из неё гвозди глаз. Она чувствовала себя распятой; и как будто кровь лилась из её пробитых ладоней и ступней на укрытую жёстким снегом одинокую землю.
— Я ж говорю, на здоровье!
Женщина прожевала кусок, проглотила и спросила:
— Кто ты? Откуда у тебя еда?
Мужичонка лёг на спину. Только сейчас Руди разглядела, что поверх толстого рабочего ватника у него надет чёрный морской бушлат. А под ватником проглядывают полосы тельняшки.
«Моряк. Или речник. Всё равно».
— Рядом вода?
Он, лёжа на спине, не сводил с неё глаз, и ей становилось не по себе. Морщился старый лоб. Морщились, надувались и опадали в жестоком смехе щёки. Кривились бледные синие губы. Крючились пальцы, хватая еду; калека клал сухарь прямо на снег, и вытряхивал из банки густую кровь икры, и подхватывал, и заталкивал в щербатый рот.
— Всё так тебе и расскажи!
— Но ты же моряк!
Она внезапно схватила его за ворот, сгребла в кулак тельняшку у него на груди.
— Эй, полегче на поворотах! Я тебе не кролик! И меня не зажаришь!
Он тоже сложил руку в кулак и внезапно остро, резко, больно ударил её в грудь.
Она упала. Теперь она лежала на спине и злобно глядела на него.
«Мы как две рыбы, выброшенные на берег. Только я могу вильнуть хвостом и уплыть. А он — нет».
Сухарь, намазанный икрой, выпал из её руки и валялся в грязи. Она смотрела на разбросанную по снегу икру, и быстрая слеза стекла у неё по переносице.
— Дьявол тебя задери.
— Тебя тоже.
— Ты сломала мне ужин.
— Ты мне тоже.
— Если будешь послушной…
— Да я тебя одной ногой раздавлю! Я не твоя вещь! И мне не приказывай! Калека!
Как только она выкрикнула: калека! — он, лежащий на снегу, дёрнулся, сжался и застыл. Не двигался. Лицо застыло и вытянулось. Лежал, задрав голову, внимательно глядел в небо, рассматривал серое сено туч, что ветер метал в громоздкие мрачные стога.
Молчание убивало её больше, чем его вопли. Она села. Пощупала свой живот. Подтянулась на руках поближе к старику. Положила ладонь ему на лоб. Лоб поплыл под её рукой холодным изобильным потом, горячей пергаментной кожей.
— Прости меня. Ну прости меня. Я не со зла. Все мы теперь такие злые.
Калека осклабился. Закрыл глаза. Ей стало легче: он больше не протыкал её зрачками насквозь.
— Кто это все? А разве есть все?
Руди вздохнула. Она не знала, что ответить.
— Есть. Наверное, есть. Где-нибудь.
— Дура! Есть только мы. И больше никого. Слышишь? Никого!
Ветер завывал высоко в небе и свистел у неё в ушах.
Она плотнее запахнулась в куртку. Застегнулась на все пуговицы. Надвинула на лоб меховой капюшон. Просунула руки под спину калеки.
— Я тебя подниму. Только не кусайся и не дерись.
Она помогла ему сесть. Косилась на обрубок ноги. От обрубка, неряшливо замотанного разорванным на полосы старым бельём — кальсонами и майкой, доносилась вонь, как от тухлой рыбы. Руди преодолела отвращенье. Она знала, что делать. Но важно было получить согласие человека.
— Сиди спокойно. Я обработаю тебе раны.
Он застыл и не двигался, будто его облили водой на морозе и он превратился в ледяную гору. Женщина поискала в рюкзаке и вытащила бутылку минеральной воды, потом пузырёк спирта и флакон с йодом. Как хорошо, что она в мёртвом доме прихватила с собой все потроха аптечки. Вот шприцы, вот хлористый кальций, вот аспирин и акулий жир. Вот обезболивающие таблетки, вот лекарства, останавливающие кровь; вот средства, разжижающие её. Кровь! Засыхая, она плохо пахнет. Как эти жалкие обрубки.
Он позволил стащить с себя бушлат и ватник. Руди осторожно обнажила его другую руку, вернее, то, что от неё осталось. Размотала самопальные бинты. Короста покрывала чудовищную рану; загноившееся мясо вздулось, мышцы мокли, кожа пыталась наступать на поле сраженья микробов, заживая вторичным натяжением.
Поверх тельняшки на потемнелой цепочке мотался жёлтый кружок.
«Медальон. А может, брегет. Часы. Чёрт разберёт».
— У нас нет таза. Я не могу обмыть тебе культю в тазу. Вытяни её. Я полью сначала водой. Потом будет спирт. Потом йод, потерпи. Хотя чёрт с тобой, можешь орать.
Он приподнял культю. Руку оторвало чуть выше локтя. Он был похож на недолепленного снеговика. Женщина поливала гниющую плоть водой.
«Проклятье, драгоценная вода. Мне нечего будет пить».
Отщипнула вату от аптечного рулона. Полила вату спиртом. Тщательно протирала воспалённые ткани, очищая от коросты. В морозном воздухе запахло спиртовыми парами.
— Дьявольщина! Как мандарином пахнет.
— Нюхай. Полезно.
— А Новый год-то прошёл? Или нет ещё?
— Спроси что-нибудь полегче.
Она схватила пузырёк с йодом. Хотела обмакнуть в него вату. Раздумала.
«Лучше, если я залью всю эту гадость йодом».
У тебя же больше не будет йода, сказала она себе. Ну и наплевать, себе же ответила.
Отодвинулась, чтобы не запачкать куртку и джинсы. Поливала рваную рану щедро, красиво, как художник, льющий краску на холст. Калека даже не поморщился. Сидел с застывшим, каменным лицом.
И только сжимал и разжимал пальцы на здоровой руке; и билась, билась синяя жила чуть повыше синего тату, изображающего якорь.
Руди зубами надорвала бинт. Заматывала культю живо, умело.
— Эй! А ты не медичка?
Хриплый голос резанул по ушам.
— Нет.
— Талант пропадает.
— Ногу давай.
Снег летел с небес. Руди укутала калеку снова в ватник и бушлат. Распотрошила тряпки, накрученные на обрубок ноги. Отнята чуть выше колена.
«Здесь дело хуже, чем на руке».
Она не знала, что такое гангрена; она её почувствовала.
«Вот бы отпилить мёртвое мясо. Отрубить. Откромсать».
У неё не было ни пилы, ни топора, ни ножа.
И она не была хирургом.
— Что? — проскрипел старик.— Дрянь дело?!
Женщина постаралась улыбнуться ему. У неё это получилось.
— Не совсем. У нас ещё остался йод. Он нам поможет.
Она утешающе говорила ему: нам, мы, нас,— соединяя их, двух сирот, обещая совместную жизнь и общую смерть.
«А может, у него всё-таки есть нож?»
— Эй, ты! Есть у тебя нож? Ну хотя бы кортик?
— Кортик! Аха-ха-ха-ха!
— Заткнись. Я всё поняла.
Она проделала с его ногой всё то же, что и с рукой. На этот раз он скорчил адскую гримасу — не совладал с болью. Бледные губы разжались, наружу вырвался подземный хрип. Руди крепко, зло бинтовала обрубок. Накладывала бинт, один оборот, другой, третий, десятый. Давай, давай, заматывай его боль, его ярость, его последнее дикое поле, его лодку, под которой он сидит, как сыч, и будет сидеть, пока небо не обрушится на него ещё раз.
— Всё! Как новенький.
Она с сожалением посмотрела на пустой пузырёк, где был спирт, и на флакон из-под йода. Сложила бинт и вату в рюкзак. На дне бутылки ещё оставалась вода. Она хотела глотнуть сама, но рука протянула бутыль старику.
— Хлебни.
— Дьявол! Если бы коньяк.
— Какой ты лизоблюд. А у тебя в мешке коньяка нет?
— Выжрал давно.
Калека выхватил бутылку у Руди из руки и вылил воду себе в глотку.
Медальон пополз по чёрно-белой полосатой ткани, как золотой жук.
Мужчина сидел перед ней, и она глядела на него — теперь он был точь-в-точь тряпичная кукла: рука из ваты, нога из бинтов и марли. Женщина засмеялась, оборвала смех.
— Прости. Я не хочу тебя обидеть. Ты как новенький.
Старик молчал. Руди хотела было сунуть голову под борт лодки — поглядеть, что там, под её перевёрнутым днищем: может, ещё какие сокровища хранятся? Калека грубо дёрнул её за подол куртки, и она отлетела назад и упала ему на грудь. Он притиснул её к себе единственной рукой. А потом больно ударил забинтованной культёй.
— Куда лезешь?!
Она прижималась спиной к его груди и ощущала жадный жар, исходящий от его исковерканного тела. Он обнимал её уже по-настоящему.
«Да я справлюсь с ним одной левой».
— А разве мы тут не будем вместе спать?
Она постаралась, чтобы её голос звучал как можно мягче, а вопрос правдоподобнее.
Калека ослабил мускулы. Запах спирта и йода побеждал предсмертный смрад.
— А ты так хочешь?
Руди закинула лицо. Снизу она видела колючий подбородок калеки, серую мышиную щетину на его складчатых, как кожура печёного яблока, щеках.
— А как хочешь ты?
Вывернулась. Оттолкнула его. Усмехнулась.
— Я всё поняла. Ты одичал. Ты плохо пахнешь. Я и сама не хочу.
Встала. Легко подняла рюкзак. Взбросила на плечи. Тоскливо поглядела на роскошную еду, раскиданную по заснеженной земле. Погладила глазами бок лодки.
— Скажи мне спасибо. За помощь.
— Спасибо.
— Пока.
Повернулась. Зашагала прочь. Не оглядывалась.
Прямо перед ней текла река.
Её не сковал лёд — над водой поднимался, вился и висел густой пар, клубы пара заслоняли воду, будто закутывали в песцовую шубу. Руди немного постояла, прижав ладонь к глазам. В ночи река светилась изнутри. Женщина быстро сошла, почти скатилась по снежному склону к воде. Ржавь, гниль, масляные радужные пятна плыли по реке, она тяжело, обиженно несла на сером хребте грязь, мусор, клочки бумаги, пенопласт, отломанные доски. Течение у берега было быстрым, на стрежне ещё быстрее; вода, журча, жаловалась женщине на пожизненное сиротство, на безлюдье и отраву.
«Теперь больше никогда не будет ни теплоходов, ни кораблей. Ни лодок».
Она вспомнила лодку калеки и содрогнулась.
И обернулась.
И увидала баржу.
Баржа стояла у самого берега, привязанная громоздкой тяжёлой ржавой цепью за огромный трухлявый пень. В красном от ржавчины корпусе чёрными дырами зияли открытые иллюминаторы. Плоская необъятная палуба была пуста. Баржа сонно колыхалась на окутанной паром воде. В её трюмах когда-то возили нефть и уголь, а может, зерно или щебёнку, а может, лошадей или коров. Всё равно; баржа — это тоже дом, и на эту ночь это её дом, это её ночлег. Хоть немного поспать до рассвета. Рассвет же так близко, вот он.
Небо на востоке розовело, пляшущие умалишённую пляску тучи смахивали на кровавые лохмотья. Руди вспомнила культи старика, охнула и сморщилась. Подошла ближе к барже. Ни трапа. Ни доски. Как она на палубу запрыгнет?
«Только один выход — цепь. Карабкайся, ловкачка!»
Заледеневшие кроссовки заскользили по заберегу. Руди вцепилась в цепь. Её обветренные, в цыпках, руки крепко держались за ржавые звенья. Она карабкалась, ползла вверх, как обезьяна, а рюкзак тянул вниз, и далеко под ней чёрным маслом мерцала вода: если она сорвётся — утонет мгновенно, не успеет сбросить груз, а в ледяной воде человек, она помнила, погибает за три минуты.
«Всё равно страшная смерть. Уж лучше бы я сгорела во взрыве!»
Хватаясь за источенные ржавью релинги, она взобралась на палубу. Мёртвое железо. Мерцающие заклёпки. Покрытые изморозью доски. Изорванные сетки. На миг ей почудилось: палуба полна людей-уродов, и они корчат ей рожи, взбрасывают ноги в жутком танце, показывают ей голые зады и нагие животы, ходят колесом, прижимают к красным на морозе носам растопыренные пятерни. Страшные призраки становились смешными и жалкими, скалили ей зубы, плясали вокруг неё, у них подкашивались колени, и они грузно валились на обледенелую палубу, растягивались, разбросав по грязной стали руки и ноги, кувыркались через голову, прикрывали затылки ладонями в притворном, а может, в подлинном страхе.
Призраки бежали полоумным хороводом вокруг неё, и она слышала их крики: «Мы дураки! Мы идиоты! Мы были красавцами, а стали страшными, как смерть сама, страшнее смерти! Мы когда-то жили, а теперь не живём! Но мы пляшем! Мы танцуем, мы мастаки умирать! Мы мертвецы! А хотим жрать, как люди! И мы съедим тебя!»
Корабль мёртвых, так это корабль мёртвых, шептала Руди себе, зажимая ладонями уши, крепко зажмуривая глаза.
«Я просто очень долго шла и устала. Зачем я сюда залезла? Я здесь не усну!»
Уснёшь, ещё как уснёшь, только спустишься в трюм, там тепло и темно, там пахнет машинным маслом, и, может быть, там сохранились мешки с овечьей шерстью, а может, с сеном, а может, с гнилым картофелем, таким мягким, таким горячим. Ты ляжешь на горячий мешок и уснёшь сладко-сладко. И тот, кто живёт внутри тебя, успокоится и уснёт вместе с тобой.
— Дураки! Я вас люблю!
Она крикнула это помимо воли — крик любви вырвался из неё и полетел к небу, как взлетает с яркого синего снега вспугнутая чёрная ворона.
И призраки прекратили плясать. Наклонили к ней лысые головы и башки в колпаках. Обернули к ней голые, колючие, жирные, острые как тесаки, бородатые, детские и стариковские лица. Обмерли. Замерли. Выдохнули. Умерли?
Живые, повалились на колени. На колени перед ней.
— Дураки… какие же вы дураки…
Она шла по кругу, опять по кругу, и гладила дураков по головам, по голым лбам, по щетинистым щекам, по плечам в отрепьях, по замёрзшим рукам. Она озаряла их плывущей мимо них призрачной улыбкой, и лодка улыбки плыла, и дураки жадно провожали её, уходящую навсегда, собачьими глазами.
Она таяла. Они таяли. Под ногами у неё выросла крышка люка.
«Точно, ведёт в трюм. Попытаюсь открыть. Сил хватить должно».
Руди сбросила с плеч рюкзак. Расстегнула куртку. Обмотала руки носовыми платками, чтобы они не приварились на морозе к железу, чтобы не отдирать их потом с кровью. Ухватилась за квадратную ручку люка. Тянула вверх. Тянула изо всех сил. Приседала. Крякала, как мужик.
— Дьявол! — совсем как калека в тельняшке, душераздирающе крикнула в беззвучную морозную ночь.
Пар, шедший от воды, обволакивал её, заслонял от неё берег.
Сквозь пар она еле различала прибрежные кусты под слоем снега, деревья на косогоре, и ей казалось — она плывёт.
«Это всё шутки пара. Призраки рассвета».
Небо вспыхивало ярким розовым пламенем. Солнце поднималось из-за края снежной земли, каталось в серых сумасшедших облаках, как красный жемчуг в кислоте.
«Кажется, плыву. Чего только не привидится с голодухи на зимнем рассвете!»
Пар на минуту рассеялся, отодвинулся от неё, как густой белый полог, она осмотрелась и раскрыла рот, как галчонок, от изумления.
Она и правда плыла.
Ей не казалось.
Она плыла на самом деле.
«Мне не кажется! Я плыву! Баржа, что ты наделала?! Куда ты?!»
Цепь, которой баржа привязана была к ветхому древесному кнехту, свободно болталась, звеньями задевая ржавый якорь, и до ушей Руди доносился глухой звон. Будто далеко на берегу стояла под снегом безлюдная церковь, и ветер раскачивал одинокий колокол.
Но она не отвязывала цепь.
«Это не я отвязала цепь!»
В животе толкнулось. Раз, другой. Женщина согнулась, ухватилась за живот обеими руками. Оглянулась по сторонам. Дураки исчезли. Ни одного. Никто больше не плясал, изгаляясь, глумясь над ней. Баржа плыла медленно и важно вниз по теченью, и луна катилась в небесах над ней, с ней рядом, над её щекой и затылком, и летали высоко, громко галдя, ещё живые вороны и галки, несчастные, голодные, крикливые зимние птицы, и на пустой железной, затянутой плевой льда палубе грузовой баржи стояла женщина и обеими руками держала свой живот, как чашу с драгоценным питьём, как лампу с последним, погибающим светом.
Месяц четвёртый
Змея
Ползти, ползти вперёд.
Извиваться. Корчиться. Нащупывать теменем воздух и воду. Переплывать реки. Высовывать раздвоенный язык, предвкушая сладость, облизывая далёкую или близкую горечь. Блестеть глазами, грубо воткнутыми в расписную кожу, покрытую скользким цветным орнаментом, а он внезапно исчезает, когда выныриваешь из глубины на поверхность, и снова вспыхивает, резко и ярко, когда вода обнимает узкое верёвочное тело.
А когда устанешь, сворачиваться в кольцо. В спираль. В узорчатую канатную спираль; виток за витком она раскручивается в бесконечность, а потом опять скручивается в незримую плотную точку.
Змея. Вездесущая змея.
Пролезет везде. Укусит любого, кто на неё нападёт.
О нет, змея добрая. Она мудрая. Гады ползучие свиваются в клубок. Поднимают умные головы. Глядят на красавицу-змею, знающую то, чего не знают пауки, скорпионы и черепахи.
Водяная змея. Живёт в воде и дышит водой. Красная ползучая лиана — её подруга. Голова у змеи растёт не по дням, а по часам, она больше туловища, в ней сокрыта вся память земли.
Земля и змея. Змея и вода. Вся жизнь — голова, тело, хвост.
Созданы змеи, скорпионы и ползучие твари земные и водяные; они сделаны для того, чтобы гибкими, ветвистыми, быстрыми и гладкими телами обнимать круглую податливую землю, вонзаться в разымчивую тёплую воду. Доставать острой головой точку великой радости, чтобы мелкая страстная дрожь на мгновенье охватила всё, доступное объятиям, сжимающимся кольцам, виткам кометных хвостов.
Только ли для этого сотворены они?
Нагие змеи. И эта, единственная.
Она создана давным-давно, в незапамятные времена земли и неба; и она рождена для того, чтобы помнить и незримо, на расстоянии, передавать эту память тем, кто уже ушёл, и тем, кто ещё не пришёл.
Излучать в пространство то, что помнишь. Все мелочи. Все подробности. Все чудеса и ужасы. Раскрывать широкий улыбающийся рот, высовывать язык, повторяющий узкое длинное тело,— двузубую вилку, на неё подцеплять добычу памяти: ибо память вбирает всё главное и насущное, не гнушаясь всем мелким и ничтожным.
Искры твоей памяти поймают в будущем. Из них разожгут великие костры. А ты ползи. Ползи, не умирай. Змея живёт долго; она почти бессмертна.
Рептилии — древние боги. Раньше жили только они. Они были цари вод, и они прочерчивали по земле письмена власти. Красная иная змея, подруга, пуповина! Ты обматываешь меня, мы обнимаемся гибкими, любовно вздрагивающими телами. Тело и душа! Твоё длинное узкое тело, пронзая толщу беспамятства, превращается во всё помнящую душу. Ты помнишь то, что произошло не с тобой. И это уже твоё. Ты не отдашь забвению ничего.
Плод
Воздух и пища плоду подавались через толстый, пружинящий красный слой плаценты. Мягкий красный матрац, на нём так удобно прилечь отдохнуть, когда устанешь качаться на волнах туманного тёплого моря.
Живой матрац пульсировал и шевелился, обхватывал тело плода красными щупальцами, ласковыми присосками. Плод и плацента то сливались, становясь одним целым, то опять разъединялись, и тогда плод парил в серебряных водах, качаясь на канате пуповины, растерянно раскидывая тонкие ручки, а потом опять скрещивая их на груди.
Тело плода и тело матери соприкасались через плоть плаценты и толстую верёвку пуповины. Пуповина очень забавляла плод. Она вела себя непредсказуемо: то змеёй обвивалась вокруг его спины и живота, то ослабляла хватку, и тогда плод повисал в дрожащей воде, сердито хватая ручонками серебряные и жёлтые световые блики.
Откуда внутри околоплодного пузыря бился и исходил свет? Вспыхивал. Потухал. Сиял. Мерцал. Искрился. Золотые пятна беспорядочно, весело ходили по коричневому, будто загорелому тельцу, высвечивая смешной зад, белые сморщенные пятки, задранный подбородок. Плод не догадывался о природе света; возможно, свет принадлежал ему самому, и его источником были то дышащая водяной сладостью грудь, то торчащие колени, то надутые щёки.
Может, свет острыми, длинными копьевидными лучами бил у него из-под рёбер, а может, венчиком вставал над затылком. Он не знал. Он ловил свет беспомощными ладонями, неловкими сонными пальцами.
Он всё больше ощущал себя самостоятельным. Он чувствовал: вовне — мать, внутри — он сам. Два разных существа.
И всё же они были одним, их пока было не разнять. Мать просыпалась — пробуждался и он, потягивался, переворачивался, прогибал спину, чувствуя, как пружинит мягкий позвоночник. Мать засыпала — он плотнее прикрывал веки, и его охватывала истома, а перед глазами начинали крутиться перламутровые блики и синие сполохи.
А потом, когда наступало утро и мать снова открывала глаза, плод вздрагивал всем телом, и каждая клетка в нём становилась глазом, что распахивал веки и ресницы навстречу ослепительной жизни.
Однажды он испугался не на шутку. Кто-то, в далёком и неведомом мире, направил на живот его матери яркий сноп света.
Плод открыл рот в неслышном крике, взбросил руки, скрестил их перед собой и закрыл лицо руками.
И так висел в своей привычной невесомости, впервые догадавшись, что может ослепнуть.
Свет не исчезал; плод приоткрыл один глаз и, сощурившись, попытался поглядеть на свет. Ему это удалось.
Он открыл оба глаза и смотрел на свет.
А свет смотрел на него.
И они на миг стали одним.
Плод стал испускать лучи. Стал маленьким солнцем. Это принесло ему ещё не испытанную радость. Что сделать для выражения такой радости, он не знал; он отнял руки от глаз и сложил ладони у груди. А потом опустил голову почти до красной перевитой пуповины и коснулся её лбом: так он впервые молился.
Баржа
…Она рванулась, и ей под ноги полетел чёрный флотский бушлат.
Она запнулась и растянулась на обледенелой клёпаной стали, вытянув руки вперёд, будто пыталась дотянуться до несбыточного, навек уходящего. Она узнала бушлат.
«Как он дошёл сюда?! Как забрался?! Он же не мог дойти!»
Ей всё-таки пришлось оглянуться.
Калека, в тулупе и тельняшке, сидел в инвалидном кресле-каталке и, скалясь во весь щербатый рот, с торжеством глядел на женщину.
И золотым наглым глазом таращился на неё чёртов медальон на его полосатой груди.
— Ты?.. Откуда ты?.. Откуда кресло? Как ты…
Слова застревали в горле полосками ржавой жести.
Старик сплюнул. В его бороде застряли шарики жёсткого снега, как мелкие речные перлы.
— Ха-ха! Удивилась? Страшно?!
Она не смотрела на странный металлический блеск в его единственной руке.
И всё же пришлось посмотреть.
В кулаке старик крепко сжимал топор.
Ветер отбросил полу его тулупа. А может, он сам хвастливо отогнул её культёй.
Из внутреннего кармана тулупа, из мохнатых овечьих прядей нагло торчал длинный рыбацкий нож. Выблеснул мгновенной синей молнией.
«Вот почему он не пустил меня под лодку. Не дал поглядеть, что у него там. Провизией похвастался, а оружие утаил. И кресло тоже. Хитёр! Волк!»
Женщина вспомнила про тесак, взятый из разбомблённого дома.
«У меня в рюкзаке тоже нож. В кармане. Завёрнутый в простыню. На дне. Под банками с тушёным мясом. Кто кого?»
Калека, выкатив глаза, белкáми в кровавых прожилках блестел на Руди, беззубо хохотал.
«Я не успею. Не успею!»
Старик крутанул колесо каталки. Серебряные спицы сверкнули, сливаясь в дрожащую ледяную парчу. Резина прошуршала по палубе, ветер ударил кресло в зад, колёса поменяли путь и завернули вбок, заскользили, ускоряясь, и старик проскочил мимо лежащей Руди и врезался в облезлый столб релинга.
— Дьявольщина!
Когда он уткнулся носом в релинг, женщина вскочила на ноги. Теперь всё решала быстрота. Счёт шёл на доли секунды.
Руди в два прыжка достигла рюкзака.
Калека развернул коляску.
Руди развязала тесёмки.
Калека дёрнул ручку.
Руди запустила руку в рюкзак.
Кресло покатилось.
Руди искала нож.
Кресло всё быстрее катилось по ледяному железу.
Руди выхватила из рюкзака тесак.
Калека опять проскочил мимо Руди и чуть было не свалился за борт.
Руди села на корточки, оскалилась, как зверь, и выставила тесак параллельно земле, лезвием к врагу.
Калека сунул топор под мышку, прижал культёй, развернул каталку и, одним толчком разогнав её, достиг Руди.
Огромное, как солнце, колесо, блестя всеми серебряными спицами, остановилось против женщины. По её обмороженной щеке ходили блики. Будто бы играла, отражаясь на лице, под солнцем весёлая вода.
Женщина не двигалась. Лезвие мерцало над её согнутыми коленями. Она не убирала с лица оскал.
«Он зарубит меня, освежует и разделает. Я для него еда».
— Ты моя еда! — он кричал то, что она думала.— Я вовремя явился!
Руди прянула вбок. Калека мгновенно развернул кресло. Чуть не задавил её колесом.
Она не спешила нападать. Выжидала.
И он, похоже, тоже выжидал.
«Отлично, он всё сказал. Правда лучше лжи. Это за то, что я его спасла!»
— Не гордись! — крикнул он надсадно.— Думаешь, такая беленькая?! Чистенькая?! В жизни всё не так, как тебя в школе учили!
«Сядь так. Вот так, ближе к нему. Поверни нож остриём вперёд. Не жди. Напади первой».
Она сделала согнутой ногой незаметный шаг к старику — так шагает краб под солёной водой, так медленно переваливается с бока на бок жаба, ловя жирную муху.
— А в смерти?!
Она не дала ему ответить.
Выпад был молниеносный и неуклюжий.
Она же не умела драться на ножах.
Хотела резануть его по кисти здоровой руки и сразу отрезать её, чтобы из крючьев-пальцев выпал топор.
Нож ошибся на два-три пальца.
Она ошиблась.
«Мне это будет дорогого стоить».
Лезвие полоснуло по голой коже между задравшимся рукавом тулупа и синим тату в виде якоря, неглубоко, неопасно. Хлынула кровь, заливая колени старика, затекая под тулуп и тельняшку.
— Ах ты, дьявол! Я тебя!
«Он изрубит меня в куски».
Топор взметнулся. Женщина еле увернулась. Страшный удар рассёк воздух. Лезвие топора мелькнуло мимо её виска и щеки. Чудом она вывернула плечо, и старик еле удержал в руке топорище, чуть не выпустив оружие.
«Спокойнее. Он просчитался. Теперь мой черёд».
Она снова выставила тесак лезвием наружу, держа его над палубой горизонтально, чуть им пошевеливая, словно дразня старика. Кто подсказывал ей эти движенья? Они были древнее, чем тот погубленный мир, в котором они бились сейчас с калекой не на жизнь, а на смерть.
«Давай».
— Давай!
Руди хлестнула воздух безоружной рукой, отвлекая внимание старика. Он дёрнул головой: что это у неё в другой руке?! — и в это время она ткнула его лезвием в грудь, вложив в удар всю силу. Нож на этот раз вошёл глубоко, но совсем не в сердце, как наивно думала она: справа под ключицей. Тесак пробил моряку лёгкое. Он захрипел, вместе с кровью выплёвывая проклятья:
— Ах ты, дерьмо собачье!
— Я не твой ужин! И не твой завтрак! Выкуси!
Она только успела занести нож снова, как топор, взлетев над её головой, обрушился с невероятной яростью на её голову. И снова она отпрянула. У калеки было преимущество — быстро катящееся по наледи кресло; и у него была слабость — отсутствие второй руки.
«Если бы была другая рука, он бы давно схватил меня за шкирку и отсёк мне голову».
Руди разогнула ноги. Поднялась во весь рост. Она больше не вела бой вприсядку. Она поняла: надо встать, поднатужиться и выбить у старика из руки топор.
«Это надо сделать во что бы то ни стало. Иначе мне каюк».
Руди метнулась вбок, обманно, зазывно перемещая торс. Лезвие тесака сверкнуло в лучах туманного жемчужно-серого солнца. Тучи налетели, закрыли свет. В обрушившемся сумраке подслеповатый старик не увидел, что она собирается сделать.
Да она и сама толком не знала.
Тело всё сделало помимо её воли.
Левую, свободную руку она воздела над кудлатой головой старика, и он невольно поднял лицо к сжатому над его лбом кулаку. Быстро стрельнул глазами на другую руку женщины, зажавшую нож, и взмахнул топором. Поздно! Она опередила его. Локтем ударила его в переносицу, на миг ослепив. Он заорал от боли. Из его ноздрей потекла кровь, пачкая бороду и тельняшку. Рукоятью ножа Руди изо всех сил ткнула в плоскую плаху топора, выворачивая из руки старика топорище. Он крепче, цепче схватил его — и тут Руди жестоко, глубоко мазнула, как громадным когтем, по согнутым фалангам худых узловатых пальцев моряка.
Заорав от боли, калека разжал пальцы. Топор тяжело выпал из кулака мужчины и брякнул о сталь палубы. Он смотрел, как топор откатывается по скользкой палубе прочь. Как женщина снова садится на корточки, показывая зубы в злой улыбке, выставляя свой кухонный бездарный ножик лезвием к нему.
Баржа накренилась на крутобокой волне. Руди сожалеюще глядела на топор.
У неё-то ведь была другая рука, и вооружиться ей не помешало бы.
— Ах, ты так!
Моряк яростно дёрнул металлическую блесну ручки и направил каталку прямо на Руди.
Она прыгнула из-под колёс. Выдохнула, закусила губу. Старик выхватил из-за пазухи нож. Женщина скрестила тесак с его длинным селёдочным ножом. И ещё раз.
И ещё, и ещё раз.
Звон плыл над чёрной крутящейся водой, над ржавыми релингами, над ледяной палубой, под клубами дегтярных рваных туч. Звон — это жизнь. Они оба пока слышали, как звенят ножи. Пока ещё видели, как блестят в сумраке глаза.
«Я вижу. Я слышу! Я…»
Она услышала, как тот, кто жил в ней, шевельнулся — и забился, неистово бежал внутри, пытаясь вырваться наружу, добежать, успеть, спасти.
Она спасала его, а он спасал её.
«Милый мой! Кроха! Я выживу! Я даю тебе…»
Верёвка мысли оборвалась. Моряк взял реванш. Он изловчился, подкатился к Руди вплотную, и его нож оцарапал ей шею за ухом, скользнул по рукаву и воткнулся, сквозь все плотные ткани и шерсти, в левое подреберье.
— А-а-а-а! Попал!
Красный туман хлынул женщине в лоб, под череп. Под курткой и свитером стало жарко и мокро. Она успокаивала себя: рана не страшная, я не чувствую боли — значит, всё в порядке.
«И я могу ещё биться».
Она перестала ощущать себя женщиной. Чувствовала себя мужчиной. Ярость искажала черты, зубы то и дело скалились. Колёса каталки грозно надвинулись на неё. Сейчас они подомнут её. Она ослабеет. Не теперь, так через пять, десять минут.
Рука, сжимавшая тесак, медленно разжималась. Пальцы немели. Она чуяла, как плачет внутри неё плод. Она ничего, ничего не могла сделать.
«Напасть в последний раз!»
— Я убью тебя!
— Попробуй!
Хохотал хрипло, раскатисто. Ругался. Она уже не слушала. Не слышала. Показав все зубы, подняв тесак, ринулась вперёд.
И оторопела.
Она не ждала такого поворота.
Нож калеки лязгнул о палубу.
А её запястье оказалось в крепком кулаке.
И её нож упал из разжавшихся пальцев.
Звякнул о наледь.
Два ножа откатились в разные стороны.
Теперь у них обоих не было оружия.
Они сами себе были оружие.
Кулаки, мышцы, ноги, зубы. Этим тоже можно убить, если постараться.
Мужчина сжимал кулак. Стискивал железные пальцы. Лицо Руди белело. Она приоткрыла рот. Дышала с присвистом. Глаза её закрывались. Потом она расширила их, белые, страшные.
Высоко была воздета её рука, стиснутая клещами пальцев старика, над её растрёпанной головой.
«Где я потеряла шапку? Теперь уже всё равно».
— Ха! Я тебя перехитрил!
«Ты меня перехитрил. Но и ты теперь безоружен».
Он оказался гораздо сильнее. Она думала: калека, завалю его одной левой,— а он всё сжимал и сжимал пальцы, всё гнул её руку, заставляя её опуститься на колени, помогая себе забинтованной культёй.
«Я же бинтовала. Полдня назад».
Теперь глаза старика, выпученные, как у рака, мотались слишком близко.
Он выедал её глаза своими голодными зрачками.
Выжигал их кислотой ненависти.
«Надо с ним говорить. Говорить».
— Мне больно. Пусти!
— Ты скоро не будешь чувствовать боли. Ха!
— Где ты прятал кресло?! Под лодкой?!
— А то где же! Это же мои ноги! И мои руки! Я без него никуда!
— Как ты сюда забрался? Я-то еле забралась!
— Военная тайна!
Он перегибался к ней через огромное колесо, смеялся. Она видела его беззубые рыбьи дёсны. Изо рта у него пахло дорогим табаком и хорошим коньяком.
— Ты хорошо жрёшь! Где ты добыл такие чудеса?!
Она орала ему в лицо, брызгая слюной, стремясь перекричать жажду убийства в нём.
— Не твоё дело!
Он всё сильнее пригибал её к палубе. Она морщилась от боли. Из прокушенной губы по подбородку тёк ручеёк тёмной крови.
— Нет, моё! Если спросила!
— Ну так и быть! Скажу! Открою тайну! Я капитан!
— Ты? Капитан?! Капитан чего?!
— Вот этой баржи, дура! Вот этой баржи!
Женщина поднесла лицо ближе к беззубой роже калеки. Теперь он слышал голодный запах у неё изо рта. И женский, неистребимый, тонкий — за ушами. Остатки прежних духов. Воспоминание о празднике и любви.
— Этой баржи?!
— Да! А это мой паёк! Ещё старый! Ещё с лайнера!
— С какого лайнера?!
— Я был капитаном морского лайнера! Меня разжаловали! Услали на реку! Я ходил в круизы! По Атлантике! По Индийскому океану! Везде!
Они орали друг другу в лица так громко, будто бы стояли по обоим берегам чёрной реки.
— Ишь ты! За что тебя наказали?!
— За всё хорошее! Так тебе всё и расскажи!
Хищная хватка чуть ослабла.
«Вот так, так. Болтай с ним. Не прекращай. Не останавливайся!»
Руди слабо дёрнула онемевшую, затёкшую руку вниз. Тиски сжимались неумолимо.
Пальцы набухали и синели.
— Расскажи! Интересно!
Тиски чуть, еле слышно, разжались.
«Не дрыгайся раньше времени. Выжидай».
— Я утопил одну шикарную кастрюлю!
— С людьми?!
— А как же! Неужели я бы пустую калошу потащил через Атлантику?!
— Кто тебя знает!
— Я сам себя знаю!
Ощерился. Перекатывались булыжники грубого хохота.
Оборвал смех. Тиски сжались опять.
Рука Руди стала тёмно-лиловой.
«Сейчас пальчики лопнут, и брызнет кровь. Я лишусь правой руки».
— Тебя судили?!
— Пытались!
— Что, много народу погубил?!
— Сколько было, все на корм рыбам пошли!
— Ты крут!
— Уж какой есть!
Тиски снова чуть ослабли.
«Тише, не торопись. Задай ему один-единственный вопрос».
Мозг Руди, казалось ей, взорвёт картонный жалкий череп.
Она набрала в грудь ледяной колкий воздух, пахнущий ржавью, гнилью, битым кирпичом, болотной заводью, снегом, рыбой и песком.
«Вперёд. Обескуражь его! Обесточь!»
— И много ты убил таких, как я? Здесь? Сейчас? После смерти?!
Моряк дёрнулся, как под током, тиски дрогнули, и Руди рванула пленённую руку на себя, а другой, как кошка когтями, вцепилась ему в лицо, в глаза. Ногти, неистово скользя вниз, делали своё дело. Прогрызали в корчащейся, орущей плоти красные дорожки.
Безрукий старик орал, как боров, которого режут по осени в сарае.
Женщина вырвала руку из тисков. Сумела. Дикая боль в кисти и предплечье не помешала ей выставить вперед локоть и локтем, как пикой, сунуть моряку под ребро. Она попала ему в солнечное сплетение, и он скорчился и перестал орать — так сильно вспыхнула в нём боль и перекрыла крик.
Руди вскочила на ноги.
«Бежать! Рюкзак!»
Побежала по палубе, заскользила, раскинув руки. Подлетела к рюкзаку, валявшемуся поодаль. Подцепила его здоровой рукой и, размахнувшись, кинула за борт.
Рюкзак ушёл под воду с утробным бульканьем. Женщина летела по палубе вперёд. Наклонялась, чуть не падала, едва не уткнулась носом в стенку кубрика, качнулась назад, чуть не грохнулась на спину, затылком о промёрзшую сталь. Чудом удержалась. Опять бежала.
А за ней, сотрясая яркий солнечный день чудовищными проклятиями, катил в кресле-каталке калека. Оцарапанный глаз заплыл, опух. Он успел подхватить с палубы нож. Ехал, размахивая ножом.
«Он настигнет меня и всадит нож мне в спину».
Руди, выставив обе руки перед собой, затормозила около релинга, спружинила ногами. Моряк сбил её колёсами каталки. Она растянулась на зальделом, в звёздах заклёпок, наждачно-колком железе, уцепилась за сетку между релингами, подтащила к сетке туловище. Колесо наехало ей на ногу, придавило щиколотку. Она выдернула ногу из-под резины. Кость хрустнула. Ободранная кожа закровила.
Баржа плыла всё медленнее. Замедляла ход. Остановилась.
Села на мель? Зацепилась днищем о корягу, о железяку?
Журчало течение. Тихо пел стрежень.
Колесо откатилось, вывернулось, опять попыталось переехать её. Она подтянулась на руках. Ей удалось взбросить тело на релинг и перегнуться. Старик за её спиной хрипло дышал, кряхтел. Он прекратил сквернословить. Молчал. Она спиной, всей собранной в гармошку страха кожей увидела, как он вываливается, как мешок с картошкой, из инвалидного кресла и падает на неё всей тяжестью.
Упал. Руди выдохнула со стоном. Старик висел на ней живой дикой гирей. Она ворочалась под ним. Оба молчали, сцепив зубы. Оба мотались на релинге свежевыловленными рыбами. Женщина сделала попытку высвободиться. Моряк крепче прижал её всем обрубком уродливого, ополовиненного тела. Она ловила ноздрями запах коньяка, табака, йода и крови. Воздух кончался в её лёгких.
«Сейчас выдохну и не вдохну больше. Не смогу».
Выпустила наружу весь воздух.
Вдохнуть не смогла.
Задыхалась. Лицо синело.
«Всё. Это всё. Милый! Ребёнок мой! Не увижу тебя».
Глаза закатывались.
Живот вспучился, задрожал, мышцы над брюшиной крест-накрест свело судорогой.
Память высветилась изнутри мгновенной, бешеной вспышкой, опалив нечеловеческой болью мозг и пучки нервов вдоль хребта.
Слух гас.
До неё донеслись из безмерного далека бормотание ветра, шорох прибрежных оснеженных кустов.
— Всё!.. Кончено!.. Ты!..
Далеко, высоко в вечереющем небе крикнула падающая камнем птица.
— Добыча…
Баржа поняла, что она умирает.
Баржа услышала.
Баржа спасла её. Накренилась вовремя.
Как только судно наклонилось и под ногами поползла, катясь прочь, исчезая, обледенелая палуба, загремели по доскам выпавшие из ящиков швабры и лопаты, живой обрубок сполз с Руди чуть вбок, и лёгкое судорожно вдохнуло жизнь, и лёгкое расправилось, будто у новорождённого, и глотка захрипела, потом заорала, расширяясь, давясь гневом и безумием:
— А-а-а-а-а!
Женщина, будто она плыла под водой и сбрасывала с плеч саму баржу, навалившуюся на её лопатки всем плоским днищем, напряглась, изогнула спину и великим, неимоверным усилием скинула с себя человека, ставшего кровожадным волком.
Моряк выплюнул ругательство и повалился набок. Он сумел достать до бока Руди ножом. Лезвие прорезало мех куртки и глубоко вошло в тело под локтем, ниже лопатки. Нож скользнул по рёбрам. Руди обливалась кровью. Ей было всё равно. Она перегнулась через релинг ниже и ударила, не оборачиваясь, старика ногой. Попала ему в перевязанную культю. Он завыл. Она обернулась. Он уже царапался по палубной сетке, карабкался, цепляясь ногой и рукой, помогая себе обеими культями. Бинты развязались и мотались по ветру. Руди перевалилась через релинг и, растопырив руки и ноги, прямо в куртке и джинсах, в чём была, рухнула в воду.
Она плыла. Как было холодно!
Ледяная вода плескалась по ту сторону жизни. Посмертная вода.
«Как называлась, чёрт, эта река? В старых сказках. Река мёртвых».
Руки гребли. Ноги отталкивали холод. Кровь вытекала из её ран прямо в воду, и серая, коричневая, жёлтая там, где её пронзало солнце, вода окрашивалась в бледно-алый цвет.
Прямо под релингом висела шлюпка. Руди, отплывая от баржи, задрала голову и увидела, как на канатах шлюпка быстро опускается в воду.
Моряк знал, где дёрнуть за рычаг, где нажать кнопку. Он всё знал на своей родной барже.
Женщина плыла, уже не оглядываясь.
«Никогда не оглядывайся назад. Никогда не оглядывайся».
Она не видела, а уши слышали всё. Плеск воды за спиной. Дрожь лёгких волн. Рокот потока. Скольжение и брызги.
Старик плыл за ней вдогонку в шлюпке, без вёсел. Грёб рукой.
«Где вёсла? Какая разница. У него же одна рука. А у меня две».
Она сильно, широко взмахивала руками. Ей мешала меховая куртка. Она сначала надулась изнутри водой, а после, намокнув, плотно и тяжело облепила тело.
«Если куртка ещё наберёт влаги, я пойду ко дну».
Плывя, она изловчилась и вывернулась, выпрыгнула из рукавов.
«Мне надо на берег. Скорее. Он так близко. Близко».
Плыть, чтобы спастись. Плыть, чтобы добраться до жизни.
«Так вот как бывает. И после смерти жизнь нужна. Да не мне! Ему! Тому, кто…»
Плыла, задыхаясь. Холодом сковало спину. Тёплая кровь выходила из неё, и она испугалась, как бы вместе с кровью не вытек из неё тот, кого она кровью питала.
«Сколько в холодной воде живут люди? Пять минут? Десять? Две? Три? У кого на сколько хватит сил? На сколько хватит сил у меня? Огня…»
Широко, размашисто выгребала. Не заметила торчащий в воде железный штырь.
Штыком вырос штырь перед ней. Пропорол ей свитер. Она вовремя метнулась вбок, отгребла в последний момент.
«Если бы продолжала плыть вперёд — штырь проткнул бы мне беременное брюхо».
Горячий пот прошиб её даже в ледяной реке. Обогнув штырь, она гребла, гребла к берегу. Но плеск за ней слышен был всё явственней, всё громче.
Плеск воды и частое, хриплое, будто скребли железом по железу, прерывистое дыханье.
«Дышишь мне в затылок. Думаешь: кто кого. Я моложе! Сильнее! И я не калека! У меня две руки и две ноги!»
Шлюпка набирала ход. Старик уже почти догнал её. Руди плыла, зажмурившись. Она подгоняла себя, как лошадь. Обзывала, костерила, проклинала. Насмехалась над собой.
«Ты! Кляча! Сама плывёшь как калека! Как топор! Резаное порося!»
— Не уйдёшь!
Слишком близко раскатился над водой волчий рык. Старик вынул из воды руку, своё живое весло, и протянул к ней, к её голове, к волосам. Он хотел схватить её за волосы и втащить в шлюпку. Не рассчитал. Слишком тяжело навалился на борт. Лодка перегнулась низко, черпнула бортом воду, вода стремительно наполнила её, как коньяк широкий бокал, и она перевернулась легко, изящно и плавно, незаметно, будто стесняясь, стыдясь неловкого па, позорного коленца калеки, что хотел станцевать посредине реки хищный танец ужаса и убийства, стремясь сразу и навсегда скрыться под тёмным платом воды.
Руди доплыла до берега.
Когда она ощутила ногами под водой песчаное дно, она заплакала.
Выбралась на прибрежный песок. Галька, песок и снег перемешались в единое серое тесто с изюминами крупных гранитных сколов. Баржа вздрогнула, сдвинулась с места. То, что цепко схватило её за железный живот, отпустило её. Медленно уплывала баржа вниз по течению, растворяясь в вечернем тумане. Руди провожала её глазами — без мыслей, без воспоминаний. Она наслаждалась минутой. Тем, что жила. Выжила всё-таки.
Там, где утонул моряк, не было ничего — ни всплесков, ни кругов воды, ни пузырей воздуха. Безмолвие чёрной, медленно колыхающейся глади.
Надо было остановить кровь. И отдышаться.
Женщина стянула джинсы, оторвала от штанин обветшалые куски ткани, заметно укоротив их. Теперь джинсы ей стали по колено. Тканевыми обрывками она заткнула кровоточащие раны.
«Неглубокие. Царапины. Ерунда. Заживут как на кошке».
Ныряя, зажмурилась; погрузившись глубже, осторожно открыла глаза. Под водой было темно, но прозрачно. Надо спешить, ловить последние отблески туманного солнца, последние блики на воде. Вода просвечена умирающим светом. Но ещё видны затонувшие доски; и ржавые борта истлевшего старого катера; и чёрные крючья всаженного в песок якоря; и вот он, этот страшный штырь, что едва не проткнул ей живот.
Руди плыла очень медленно, разводя ноги и вяло пошевеливая ими, как ластами или плавниками, медленно раздвигала руками коричневые скользкие водоросли. Она искала глазами то, что сама же и утопила. Поворачивала голову. Волосы поднимались над головой, вставали дыбом, будто она испугалась. Ленивые зимние рыбы качались напротив её щеки. Внизу, на дне, она различила странные длинные чёрные верёвки. Потом увидела похожую на чёрный замшелый булыжник рыбью голову с пуговицами выкаченных, еле прикрытых веками глаз. Огромный сом, зарывшись в ил, спал и не спал: чуть подрагивал хвостом, слегка дёргались веки над жемчужными белками. Руди хотела погладить его по голове, но она слишком высоко плыла.
Рюкзака не было нигде.
«Всё, прощай, месяц моей жизни. Что ж, чем скорей, тем лучше».
И гнев, сопротивление, ярость охватили её огнём.
«А мой ребёнок! Моя другая жизнь! Мой маленький! Как я могу?! Я уже не себе нужна. Я — нужна — ему!»
Воздух в груди кончался.
«Ненадолго же меня хватило».
Она различила в дрожащей прозрачной мгле перевёрнутое брюхо шлюпки и поняла, что сейчас увидит утопленника. Так и есть. Вот он, старый бешеный моряк, лежит на дне и руки разбросал. Он захлебнулся и пошёл рыбам на корм. И это сделала она, она.
Рот распялен в застывшем крике. Вода втекала в лёгкие беспрепятственно. Кожа на спине Руди от ужаса пошла мелкой рябью, как река под ветром. Вот и она так же могла бы лежать. Сейчас. И на неё так же тупо, глупо глядели бы лупоглазые рыбы.
Рывком подплыла к нему. На груди старика, поверх тельняшки, блеснул свет. Золотой мазок. Острый блик. Она протянула руку. Схватила. Отодрала. Порвала цепочку. В руке медальон.
«Зачем ты сделала это?! Какого чёрта?!»
Широко распахнутые глаза калеки глядели на неё. Как живые.
И она увидела в этих глазах то, чего не смогла увидеть, когда ела с ним и дралась с ним.
Глаза, по-рыбьи выпученные, говорили ей: «Я человек, я такой же, как ты, человек. Я хотел убить тебя. Чтобы жить. Ты хотела убить меня. Чтобы жить. Но ведь я — это ты. А ты — это я. И всё, что будет с тобой, теперь и со мной будет. Не уйдёшь от меня. Не спасёшься».
Она хлестнула воду упругой полуголой ногой. Изо рта её к поверхности поднялась целая гирлянда голубых пузырей. Она забила руками и ногами, пытаясь выплыть наверх. К воздуху. Хоть глоток! Маленький! Чтобы жить!
Рюкзак она увидела, когда тёмная пелена стала заволакивать зрачки, а заледеневшие руки и ноги перестали ей повиноваться. «Запомнить место. Я ещё вернусь. Я снова нырну». Она вытянула шею и запрокинула голову, направляя тело вверх, пытаясь представить себя брошенным кем-то очень сильным, тяжёлым копьём. Поднималась, рассекая всею собой неподатливую воду, а ей чудилось — она тонет, идёт вниз. Низ и верх поменялись местами. Она перепутала землю и воду. Берег и дно. Обречённость и надежду.
Кулак крепко сжимал поддельное золото чужого медальона.
«Я тону. Я задыхаюсь. Лучше бы умереть на земле!»
И внезапно внутри неё всё стало легко, тонко, ясно и прозрачно, она сама на миг стала водой, частью бездонного царства воды, плещущего по всей земле. Она увидела себя снаружи, извне — как изнутри: всю прозрачную, просвеченную до кровеносной жилки, до малейшего перекрестья, дрожащей сияющей сети синих, алых, белых сосудов и сухожилий. Внутри неё бился и горел целый мир, а она об этом не знала: она не думала о нём до сих пор и, уж понятно, никогда не видела его.
Кто вынул из неё зренье и поместил его вовне? Она сама была водой, переливалась и качалась, просвечивала насквозь и бросала блики на песок и остов погибшего катера, на днище утонувшей шлюпки. И в воде, в ней самой, плыл и качался, скрещивал ручки и ножки, чуть шевелился и крепко спал маленький ребёнок. Он спал и во сне улыбался. Щиколотки скрещены, и крест из запястий, сам себя охраняет, защищает.
Она смотрела на него и на себя со стороны, и лёгкая, сладкая и горькая, мысль светящейся рыбкой пролетела мимо глаз, мимо рта: «Если я так вижу его и себя, значит, я уже умираю. Улетаю».
И тут кто-то большой и сильный, много крепче и сильнее её, подхватил её под руки и будто насильно поволок наверх.
Она давила воду локтями, плющила её спиной и грудью. Поднималась пугающе быстро, и кружилась голова, кровь туго и звонко била в виски, выдавливала глаза. Внутренности закипали. Вынырнула, таращась, дико озираясь, ловя глазами берег, снег, кусты, первые звёзды. Всё как впервые. Всё — будто она только что на свет родилась.
«Так вот каково это — рождаться. Я побывала в логове смерти и вырвалась. Или меня выхватили?»
Никого не было ни в воде, ни на берегу. По реке плыл обломок нежной, прозрачной, как крылышко бабочки, льдины, кусок заберега.
«Неужели ты нырнёшь ещё раз?»
— Нырну,— сказала Руди себе вслух, громко и злобно,— ещ как нырну! Ведь я же увидела рюкзак! И он мой!
Швырнула медальон на берег. Он плоской монетой покатился по песку и застрял в камнях.
Набрала в грудь воздуха и погрузилась в воду.
Месяц пятый
Птица
Воздух и лёгкость.
Нежность и прозрачность обнимали летящую птицу со всех сторон. Она летела, расправив крылья, парила и наклонялась, и воздух внезапно становился слоистой и плотной водой, и втекал в раскрытый клюв, и вытекал обратно через ясно, пристально глядящие в синеву глаза. А потом вода опять обращалась в легчайшую взвесь воздуха, и птица, почуяв новую свободу, взмывала вверх, пыталась найти невидимое солнце.
Солнце. Оно грело крылья, но невозможно было поймать ту точку, то средоточие, откуда наотмашь били лучи. Источник света постоянно перемещался. Птица летела одна, но это было обманчивое впечатление: там и сям вокруг неё появлялись и исчезали птицы, они деликатно сопровождали её, издали следили за ней, летели сзади, чувствуя волны воздуха от её распущенного веером хвоста.
Побыть птицей. Это так счастливо! Полёт — самая сладкая свобода на земле. О нет, не на земле! Полёт — благодать небесной жизни. Мы все жили когда-то в небесах, а на земле оказались случайно. Но когда мы, рождённые из недр небес, ходящие по твёрдой и жёсткой земле, ложимся спать и засыпаем, тогда, лёжа в своих кроватях в позе плода в материнской утробе, мы видим сны про то, как мы летаем.
Летаем! Мы летали когда-то. Ты, птица, летишь здесь и сейчас. Утроба распахивается до размеров небосвода, у неё исчезают шаровидные границы. Летит птица, и рядом летят стрекоза, бабочка, толстый смешной бочонок-жук. Насекомые тоже летают, они — свита птицы, птица повелевает ими, потому что она может лететь выше всех.
Выше птиц летают только ангелы.
Говорят, ангелы — это дети, погибшие в утробе. Как может погибнуть человек в теле матери? Очень просто. Его могут выковырять оттуда кюреткой. Обычно это делают по желанию матери; когда дело сделано, она часто плачет, но опустелое небо не слышит и не понимает её слёз, оно молчит и приглашает к полёту новые ангельские души.
Птицы парят, а бабочки далеко внизу порхают. Птица, лети, под тобой бабочки, они цветные и счастливые, а может, это просто искры, блики солнца на воде, а может, просто невидимое солнце взошло и снова кануло за край тьмы.
Кто ещё летает, кроме птиц? Летучие мыши? Летучие рыбы? У диковинных драконов тоже есть крылья; они живут в пещерах, откуда не видно небо, но у них яркие небесные глаза.
Помни цвет неба. Неси в сосудах небесную кровь.
Что это?! Ты падаешь! Стремглав, бесповоротно падаешь вниз!
Ты летишь… летишь…
…сейчас разобьёшься.
…переворачиваешься в полёте.
Тебя подстрелили? Подстерегли?
Клюв по ветру. Глаз горит. Крыло над красной водой.
Ты последняя живая птица, ты не успела отложить яйца в густой траве на берегу.
Плод
Он с каждым днём набирал силу. Он нравился сам себе.
Он глядел на себя сквозь закрытые веки: сейчас он обладал странным зрением — оно было далёким, поднебесным, будто бы он смотрел на самого себя из запредельной подоблачной дали. Глядел на тельце величиной с птицу. Длинное туловище, крылатые подвижные ручки.
Он шевелился, плыл как летел, и мать хорошо ощущала все его движения. Она могла бы точно сказать: вот плод скрючил руки и прижал их к груди; вот он расправил ножки и перебирает ими.
Всё больше энергии. Всё больше страсти и веселья. А что, если так появляется характер? Плод не любил бездействовать и отдыхать — он всё время что-то делал: поднимал то одно плечо, то другое, сгибал ножки, бил пятками густую синюю воду.
Иногда медленно-медленно поднимал крошечную руку и осторожно ощупывал маленькими, величиной с хлебную крошку, пальцами свою пуповину.
Щупал её, улыбался, беззвучно смеялся под водой.
Мышцы сжимались и разжимались. Плод запоминал кровью, каково это — напрячь руку или ногу, а потом расслабить её. Так он учился управлять своим телом, а тело летело, оно ускользало и не давалось приказу, не поддавалось осознанию.
Чем же он думал, если думал? Он думал всем собой. Думала кожа; думали кости; думала резво текущая по тончайшим сосудам кровь; думали лимфа и позвоночник, зрачки под выпуклостями век и испещрённые паутинными линиями ладони. Он различал звуки, что доносились снаружи. Слышал, как мать кричит и плачет. Как в тишине поёт ему песню, положив руку на живот, и сквозь кожу живота он всё яснее чувствовал нежное, родное тепло её руки.
Под черепом бился и жил таинственный мозг.
Иногда голова плода начинала просвечивать, как стеклянный шар. И тогда вся сеть кровеносных сосудов — артерий, вен, капилляров — переливалась и вспыхивала под тонкой черепной костью, и если бы чей-то глаз смог проникнуть сквозь толщу материнского живота, он увидел бы, как пульсирует, загорается, шевелится, гаснет и опять разгорается растущий мозг, похожий на изрытую волнистыми бороздами мякоть грецкого ореха.
Мозг морщился и расправлялся, как атласная лента; опять сминался, катился печёным яблоком. Что происходило внутри нежнейшей студенистой массы? Да, мозг мыслил, но ни одну мысль плод не запоминал. Он запоминал только удовольствие и обиду. Жгучий страх и сонную материнскую песню.
Мозг мог поймать впечатление, но оно тут же улетало птицей. Плоду нравилось сосать палец — он его сосал; и это губы, а совсем не мозг, запоминали, как это дивно и сладко — погружать палец в рот и тянуть из него невидимые соки. Ему не нравилось, когда мать стонет и охает от боли,— он не знал, что она подвернула ногу, но всё его тельце чувствовало, как ей больно идти, и он хныкал и стонал вместе с ней.
Глаза под выпуклым лбом готовы были к тому, чтобы видеть.
Но плод видел нутром, не мозгом, не зрительным нервом; он видел сердцем, и сердце было его главным, самым важным и зрячим глазом. Прислушиваясь к биению сердца, он видел всё, хотя ничего не мог объяснить — ни матери, ни себе. У него для этого ещё не было в сердце слов.
А сердце билось в нём уже так мощно, так громко и сильно, так неутомимо, что он понимал: мать уже слышит это биение, мать нарочно то и дело кладёт руку свою себе на живот, чтобы стук его сердца послушать.
И немного поплакать. От умиления. От счастья.
И от горя тоже.
Каждой клеткой он понимал, что он не только счастье матери, но и её горе; что, зачатый ею и вынашиваемый, он родится не в счастье и праздник — а во мрак, какого ни он, никакие другие люди на земле не ждали. И вот это пришло.
Он учился ловить мысли матери лёгким птичьим тельцем. Он знал, вот она думает сейчас: надо бы остановиться на привал, разжечь костёр и вскипятить воды, рядом такое красивое озеро, не может быть, чтобы оно было заражено, здесь же не было ни одного взрыва.
А вот теперь она думает так: зачем только я забеременела, зачем мне этот ребёнок, мы же и так все умрём, кому и для кого я его рожу, куда я с ним в брюхе бреду, куда глаза глядят, зачем это всё, зачем вся эта жизнь, ведь все мы знали, что так будет, что всё напрасно и что в жизни нет ничего, кроме смерти, и сами мы себе, люди, эту смерть на голову и навлекли. Мать думала так, и он отвечал ей на эти горькие, мрачные мысли беспокойными толчками локтей, коленей, темени.
И тогда, услышав плод, тревожно шевелящийся в ней, она переставала так думать.
И он успокаивался, и его прозрачный, дрожащий, вспыхивающий опалом мозг тихо говорил ему: вот, ты молодец, умница, что остановил мать, не позволяй ей так думать. Никогда не позволяй. Береги её.
И он запоминал не свою, а чью-то мощную, иную, чужую волю: береги её.
Жировая масляная смазка покрывала всё тело плода, и кожа блестела. Он сиял и горел, как звезда.
И у него быстро, весело и отчаянно росли волосы и ресницы.
Лепра
— Проклятье,— тихо и медленно сказала Руди.
Маленький человек стоял у самой воды. Женщине показалось: он сейчас вбежит в ледяную реку и уплывёт размашистыми, бодрыми сажёнками.
Лёд заберега под его ногами трещал.
Ноги обуты в разношенные ботинки. Шнурки так растрепались, что глядятся бахромой.
Руди выше перевела взгляд. Толстые шерстяные чулки собрались в гармошку, спадают.
Ещё выше. Клетчатая дырявая юбка. Похожая на шотландский килт. Из-под юбки торчат тёплые панталоны.
Ещё выше. Куртка в заплатах, расстёгнута.
И в распахе куртки — о смех и ужас — под разошедшимися в стороны полами — чисто-белая, как белый стерильный медицинский халат, рубаха, и под горлом — плотный узел атласного галстука, будто человечек нечаянно удрал с дипломатического приёма и для юмора или маскарада облачился в одежонку бродяги, подзаборника, клошара.
И ещё выше. Шапка на затылке. Похожа на митру. Плотно надвинута на лоб, на уши. К шапке прилипли перья. Будто на голове у малютки-человека сидели птицы и потом встряхнулись и улетели. И остался он одиноким ходячим гнездом.
Туман таял, расходился, взлетал в небо на белых слабых крыльях.
— Эй, ты,— сказала Руди и снова плюнула кровью.— Кто ты? Попробуй только ещё подойди!
Она, сжимая в кулаке консервный нож, пристально вглядывалась в то, что было под нахлобученной шапкой.
В лицо.
Вгляделась — и зажмурилась.
В лицо, наверное, не надо было смотреть. Но она уж посмотрела, и взгляд волей-неволей возвращался туда, куда глядеть запрещено; смотрела и чувствовала, как подкатывает к горлу тёплая гадкая волна, и боролась с ней, с наваливающейся тьмой, тошнотной мутью.
Прижала левую руку ко рту. Но взгляда не отвела.
Прямо на неё глядела морда льва.
Нет, конечно, это было человеческое лицо; но обезображенное до неузнаваемости.
Львиные щёки. Толстый львиный нос. Нет ресниц; нет бровей. Лев глядел упрямо и печально, сознавая своё уродство и не теряя своей врождённой царственности. Страшные багровые и коричневые шишки вздувались на лбу над бровями, покрывали тяжёлый подбородок. Складчатые веки наползали на угрюмые всезнающие глаза. Человек-лев глубоко вздохнул. Глупый атласный галстук на его груди дрогнул, и ветер игриво отогнул его. Бродяга с рожей льва и в белой праздничной рубашке, в кожаных древних ботинках, их можно сварить в супе вместо забытой курицы.
«Почему он лев, а не человек? Что с ним? Или с ней…»
Её ударило: а может, это женщина?! Девочка…
С торчащим в кулаке консервным ножом Руди сделала шаг к человеку.
Он всё так же, не двигаясь, стоял около воды, и прибой плескал и лился ему прямо в ботинки.
— Кто ты, я тебя спрашиваю?! Что ты за…
Она не знала, что такое проказа.
Человек разлепил шишкастый рот, разинул львиную пасть и беззубо улыбнулся.
Ткнул себя большим пальцем в грудь.
— Лепра.
— Лепра?
Женщина смотрела непонимающе.
Человек пожал плечами.
— Проказа.
— Что?!
Человек сел на корточки и слабо помотал странными, будто тряпичными или картонными, руками, не отрывая взгляда от Руди.
— Я ударила тебя ногами и повалила, чтобы ты руками не трогала меня. Не подходи ко мне. Заразишься.
Руки девочки странно висели вдоль тела. Туман исчез, и Руди рассмотрела руки.
Не руки, а культи. Половины пальцев не было. Те, что остались, не шевелились. Безвольно, плетьми, висели руки вдоль щуплого тела, прокажённая не поднимала их.
Не сгибала в локтях.
«Может, они у неё уже не двигаются».
Кожа на спине Руди пошла мелкой дикой рябью.
Она разжала кулак. Консервный нож упал на песок.
— Господи,— Руди будто со стороны слышала свой хриплый голос,— с ума сойти…
— Ну я же не сошла,— хохотнула больная.— Все мы не сошли. После того, что случилось.
— Да. Все мы не сошли. А лучше бы сошли.
— Да. Так было бы легче. Сумасшедшим легче всегда. А тем, кто в разуме, труднее.
Они обе стояли и глядели друг на друга, и Руди постепенно привыкала к её пугающему звериному уродству.
— Хочешь есть?
— Да. А у тебя есть?
— Да. У меня ещё есть еда.
Женщина полезла в рюкзак, изредка остро взглядывая на стоящую перед ней прокажённую. «Чёрт, должно быть, это опасно. Насколько опасно? Могу ли я её трогать? Или мне надо этого остерегаться? Я протяну ей пищу. Дам из рук в руки? Или разложу на песке старую газету и брошу на неё кусок? Банку открытую поставлю? Господи, сколько ей осталось на земле? Сколько осталось… всем нам…»
Руди развернула газету, разложила, как скатерть, на песке и прибрежных камнях. Подобрала нож. Ловко, одну за другой, открыла банку с ветчиной и банку с зелёным горошком. Это было царское угощение — ветчины осталось уже немного, всего четыре банки. А горошек и вовсе был последний. В лучах восходящего солнца горошины отсвечивали драгоценными нефритами. Руди вытащила из кармашка внутри рюкзака одноразовые ложки.
«Как же мы будем есть вместе? Запускать ложки в одну банку? Надо разделить еду».
Руди оторвала от газеты клок. Львинолицая девочка следила за её движениями. На оторванную бумагу Руди выложила полбанки ветчины, полбанки оставила себе.
— Горошек я сначала буду есть. Доешь ты. Не возражаешь? Извини, что так.
Девочка медленно согнула колени и опустилась на песок рядом с Руди. Её руки по-прежнему безвольно висели до колен.
— Не возражаю.
«Как же, чем же она возьмёт ложку?»
В груди разлилось горячее, горькое.
Прокажённая ясно и печально смотрела на неё.
— Давай я тебя покормлю,— сказала Руди хрипло.
Подсела к больной. Брала ложкой с газеты куски ветчины. Девочка послушно открывала львиную пасть. Руди всовывала белую пластмассовую ложку в беззубый рот и закрывала глаза. А потом опять открывала.
— Вот так, так, отлично… Молодец.
Девочка глотала. Руди заставляла себя спокойно смотреть, как она ест.
«Господи, сделай так, чтобы меня не тошнило. Сделай так, чтобы меня…»
Когда на газете оставался только один кусочек ветчины, Руди не совладала с собой. Скрючилась и еле успела откатиться по песку в сторону. Её рвало на песок, камни, гальку, плети хвороста неудержимо, рьяно. Прокажённая утёрла рот плечом, чуть выдвинув его вперёд, и грустно глядела на то, как корчится на песке сердобольная незнакомка, кормящая её таким вкусным, забытым мясом.
— Из-за меня? Тебе так противно?
Руди услышала. Её опять скорчила адская судорога. Изо рта выплеснулась желчь.
Она замотала головой.
— Нет… нет,— плюнула, крепко вытерла губы обшлагом куртки.— Не поэтому! Не думай! Я беременна.
Прокажённая расширила глаза.
— Что?
— Я жду ребёнка. Ну, ребёнок у меня родится, да. Так вот, беременных всегда рвёт. Поняла?
— Поняла.
Руди видела: она поняла, но не поверила.
Девочка отвернулась. Женщина смотрела, как мелко дёргается её спина.
Подавила в себе новые приступы рвоты.
«Хватит. Владей собой! Человек не животное! У тебя есть разум, чтобы себе приказать: не делай так! Победи своё поганое тело!»
О нет, подумала она тут же, тело не поганое, никогда так не называй его. Не унижай себя. Твоё тело — это его дом. И когда он будет рождаться, дом опустеет.
Руди справилась с собой, тряхнула головой и шагнула к больной. Положила руку ей на плечо.
— Видишь, всё прошло. Я больше не буду.
Девочка взглянула на неё безбровыми львиными глазами.
— Почему? Ты можешь делать всё что хочешь.
Перевела глаза на живот Руди.
Рассматривала её живот.
— Ой, и правда, он у тебя такой круглый. Толстенький уже.
Голос прокажённой был низкий, вибрировал густо.
«Красивый голос. Если бы её учить пению — пела бы хорошо. В школьном хоре. А потом в опере».
Чётко, ясно осознала: никакой оперы и нигде больше никогда не будет.
А что будет? Какой станет Земля, когда все они постепенно, понемногу, медленно, но верно уйдут с неё? Её заселят звери? Птицы? Или прокажённые?
«А разве прокажённая может родить? Почему нет, если её обрюхатить?»
Руки-плети, руки-верёвки всё так же безвольно, бессильно висели, мотались.
— У тебя они что, совсем не сгибаются? — осторожно спросила Руди и показала на свои собственные локти.
И тогда она увидела, как прокажённая хохочет.
Девочка обнажила в улыбке беззубые багровые дёсны, закинула голову, и из её горла, заросшего кожными шишками величиной с орех, вырвался птичий клёкот.
— Ха-ха! Ха! Сгибаются! Но плохо! Мне это стоит усилий!
Встала на колени. Как зверь, слизнула последний кусок ветчины с газеты. Прожевала.
Потом встала на ноги. Глядя прямо в глаза Руди, стала сгибать руки в локтях. Старалась: по её вискам из-под шапки потекли мелкие капли. Руди глядела изумлённо. Руки всё-таки гнулись, и было ощущение, что они железные, из цельного железа, как рельсы; и казалось, они трещали, сгибаясь. Наконец согнулись. Девочка глядела на них, сложенные ухватом. А Руди глядела на те места, где раньше были пальцы. Проказа съела их, и вместо них торчали крошечные крючки и отростки, похожие на разрезанные сосиски. А иных не было вообще, и наружу глядели либо ямки в коже, либо кости с подсохшей кровью. Культи слегка дрожали. Девочка перевела взгляд на Руди.
— Видишь?! Согнулись! Я даже могу остатками пальцев что-нибудь взять!
Она нагнулась и попыталась подцепить культями банку с последней ветчиной.
Руди громко крикнула, будто бы девочка была глухая:
— Оставь! Это моя порция! Я ещё не доела!
Прокажённая всё-таки подцепила банку за жестяную отогнутую крышку.
— Ха-ха! Я доем за тебя! Ты же всё равно блюёшь!
Руди бессильно наблюдала, как девочка запускает огрызки пальцев в банку и ест её ветчину, причмокивая, обсасывая культи.
…Молния ослепила. Грохнуло прямо над их головами. Небесный умалишённый огонь ударил ещё и ещё раз и бил уже отвесно, страшно, не переставая,— то розовый, то мощно-жёлтый, то дьявольски-зелёный; молнии падали на землю одна за другой. И гром гремел тоже без перерыва. Грохот слился в один нескончаемый гул; чудилось, он шёл не с неба, а из-под земли. Земля медленно, тоже как зверь, пошевеливалась под ними. Поворачивалась.
И они поворачивались на выгнутом страшном боке зимней земли — очень медленно, но ощутимо, от страха вцепляясь в неё, промёрзшую до дна и дотла, ногтями и культями, зажмуриваясь и опять открывая пробитые молниями глаза.
— Нас убьёт! — слабо крикнула прокажённая.
Молния сверкнула над ними, и Руди, защищаясь, подняла руки над головой, закрывая лицо.
Огонь горел на земле. Огонь полыхал в небе.
Огонь ударил сверху вниз, и девочка, сидящая перед костром, упала замертво.
Руди сидела, закрыв лицо руками.
Отняла руки от лица. Увидела: девочка лежит на песке.
Опять сверкнуло и громыхнуло. Молния с размаху вонзилась в реку. Руди показалось, что вода вспенилась и загорелась.
— Эй!
Она вдруг поняла, что не знает, как её зовут.
— Провались всё на свете!
Подкатилась, подползла к девочке, оставляя на песке след, будто большое животное. Затрясла её за плечо. Прокажённая лежала без движения. Молния ударила точно, будто была разумной и знала, что надо убить живое. Девочка вся обуглилась. Лежала чёрная, с чернильным личиком, исковерканным проказой. Печальный больной лев умер вмиг. Даже не понял, что произошло. Удар был очень силён. Дыхание остановилось сразу. Сквозь зубы чуть высунулся синий язык. Кожа на уродливых ручонках вздулась и лопнула, и на укрытый снегом песок лениво сочилась кровь.
А с небес шло, рушилось, текло, било снежное безумие. Ужас снега опустился низко, задавил, прижал к земле. Снег внезапно оказался тяжёлым, тяжелее воды; он хлестал наотмашь, и через белую, больно бьющую по глазам пелену была видна только несчастная, сжавшаяся в мёртвую птичью лапку собственная душа.
Выйдя из маленького села, где не жили люди, лишь в последней, у дороги, лачуге около крыльца ещё тлели горячие угли — видно, путник, до неё здесь прошедший, жёг костёр,— Руди приблизилась к лесу. Вечерело. Она не знала, большой лес или маленький. За сколько времени она пройдёт его насквозь.
На лиственных деревьях проклюнулись свежие липкие весёлые листья. Хвойные великаны стояли черно, угрюмо.
«Сосны густо растут. А там, дальше, ели. Чащоба. Сгину я здесь».
— Умирать. Чёрт! Умирать!
Она встала под старой корявой сосной и положила дрожащую руку на пахучую красную кору.
«Рюкзак совсем лёгкий стал. Запасы еды на исходе».
Эта мысль не напугала, не огорчила. Она сейчас всё воспринимала как должное. Повела взглядом вбок. Зрачки наткнулись на гнездо.
Странное, огромное, как чёрная копна, гнездо. Оно висело на широкой разлапистой колючей ветке совсем рядом с её лицом.
— Какая великанша тебя свила, гнездо? Да здесь можно и мне поселиться!
С восторгом Руди ощупывала гнездо. Ветки осыпались под её ладонями.
Огромная, величиной с человека, птица вспорхнула прямо из-под её рук, шумно захлопала крыльями, клювом, грудью отчаянно, испуганно продиралась сквозь сосновые и еловые ветви.
— Прости, подруга. Я тебя напугала. Я не нарочно.
Она встала на цыпочки и с любопытством заглянула в гнездо.
Там лежали шесть яиц.
И скорлупа от седьмого.
Первый птенец, что вылупился у спасшейся бегством матери, сидел в гнезде, голый, страшный, длинношеий, беспомощный, покрытый первородным жёлтым пухом. Вздрагивал зачатками крыльев. Руди вспомнила куриный бульон, что варила мать. Там плавали такие же голые, в пупырышках, цыплячьи крылышки.
Протянула руку. Вытянула палец. Осторожно, будто птенец был стеклянный, погладила его по лысой голове.
— Ах ты… Вылупился… Родился… Поздравляю…
«Неистребима жизнь. Землю убили, а она всё рождает. Может, всё возродится? Через года… через века?»
Она подняла ладони над яйцами и птенцом. Водила над ними, живыми, руками. Слёзы сами полились по её лицу
И внезапно, ярко и дико, она ощутила в себе, внутри себя лютый, чудовищный, необоримый голод.
Глядела на яйца. Глядела. Глядела.
Свежие яйца. Белок и желток. Вкусные. Дивные. Дорогие. Бесценные.
Она так давно их не видела.
Она так давно их не ела.
Разбить. Выпить. Насытиться.
Насытить — его! Того, кто в ней!
Рука сама решила за неё. Рука сама схватила.
Первое яйцо Руди разбила зубами.
Губы, вне мыслей, припали к расколу. Она вобрала в себя жидкость внутри яйца одним махом. Одним всхлипом. Будто плакала и всасывала обильные слёзы.
Она плакала по-настоящему. Рыдала и ела.
Жизнь потекла по пищеводу. Жизнь забытым детским вкусом втекала в желудок. Растекалась по жилам и рёбрам. Пропитывала голодные поры. Омывала железные кости.
— Как вкусно,— прошептал ошалелый рот.
Не думая, не чувствуя ничего, кроме голода, она схватила второе яйцо, разбила и махом выпила.
Третье. Четвёртое. Пятое.
Яйца исчезали с немыслимой быстротой.
Под ногами у Руди росла горка скорлупок.
Птенец сидел, взмахивал обрубками голых крыльев, беззвучно разевал ярко-жёлтый клюв. Смотрел на Руди. Косил чёрно-золотым выпуклым глазом.
— Что смотришь, дурачок?
Она сама не знала, как у неё это вырвалось.
— И тебя съем.
«Какая я разбойница!»
Наступила ногой на скорлупу под деревом. Раздался громкий хруст. Скорлупа была жёсткой и толстой.
На губах и языке таял терпкий вкус яичного желтка.
Женщина протянула скрюченные пальцы к птенцу. Он разевал клюв так широко, что была видна сине-алая гортань.
Схватить. Задушить. Свернуть шею. Изжарить на костре. Съесть.
«Это дичь. Я так давно не ела дичи».
Она взяла птенца в руку. Поднесла к лицу. Глаза медленно, жадно скользили по жалкому жёлтому пушку, покрывающему тщедушное новорождённое тельце. «Тут и мяса-то никакого нет. Что тут грызть?» Руди вертела птенца перед глазами туда-сюда. Обнюхивала, как собака. Воображала, как её зубы буду вонзаться в тонкую жареную шейку. Слышала хруст костей.
Птенец дёрнулся в её кулаке, и под пальцами она услышала, как быстро, быстрее трепетанья крыльев бабочки, бьётся крохотное сердечко.
Это биение маленького сердца пронзило её насквозь, сверху вниз. Как та молния, что ударила из мрачных туч в зимнюю реку. Её собственное сердце раскололось надвое. Одна половина жаждала, вопила, просила: «Есть!» Другая, истекающая тёплой кровью любви, тихо шептала: «Он же живой».
И тут в ней самой, глубоко, шевельнулся ребёнок.
Он пошевелился и застыл. Потом шевельнулся ещё раз — и опять замер.
Потом будто взвился; бился, как колокол.
Потом утих. Затаился.
Руди прислушивалась. Тишина. Молчание.
Ни шевеления. Ни биения. Ни порыва.
Ни еле слышного, в кромешной красной глубине, тайного вздрога.
Она чуть ослабила хватку. Птенец задёргал длинной шеей, сильнее выпучил глаза. Всё так же раскрывал до отказа клюв и показывал Руди дрожащий в зеве огонёк языка и красную глотку. Она вдруг почувствовала себя его матерью — той птицей, которую она прогнала. Ощутила, что несёт в клюве червяка и толкает в клюв птенца. И радуется, видя, как он силится червя проглотить; и веселится, машет огромными крыльями.
Очень нежно, предельно осторожно, едва дыша, Руди обеими руками положила птенца обратно в пустое гнездо. Он сел, растопырив лапки с перепонками, закрыл клюв, потом опять раскрыл, и из клюва донёсся тонкий смешной писк.
— Да ты умеешь говорить!
Она засмеялась. Птенец запищал опять.
Щёки женщины снова стали мокрыми. Дорожки слёз блестели на впалых щеках в закатном свете. Стволы сосен бросали красные блики на её куртку и рюкзак.
Птенчик сидел в гнезде, единственный оставшийся в живых, а женщина стояла перед старой сосной и плакала бесконечно.
«Я стала сентиментальная. Нельзя столько рыдать».
— А что теперь можно?! Что можно?!
Ребёнок в ней толкнулся ещё раз.
«Ожил! А я уж думала…»
Впервые Руди подумала о том, что плод может умереть в ней, не родившись.
«Господи, отведи… Господи, не дай, чтобы так…»
Смотрела на птенца. Птенец смотрел на неё.
Пищал и хлопал голыми крыльями.
Его крылья напомнили ей культи прокажённой.
Окончание — в следующем номере