Опубликовано в журнале День и ночь, номер 3, 2015
В своё время Андрей Тарковский написал статью о документальном кино «Запечатлённое время». А его племянник Михаил Тарковский, оттолкнувшись колёсами своей автомашины от Красноярска, привёз в Пермь фильм «Замороженное время». Чувствуете диалог и, если хотите, некий фамильный спор?..
Когда — лет уж эдак тридцать назад — Михаил переехал из Москвы в деревню Бахта Красноярского края, у него состоялся телефонный разговор с дядей, находившимся в Париже. Узнав о решении своего племянника, знаменитый кинорежиссёр не то одобрил, не то вздохнул: «Там надо жить!»
С той поры Михаил Тарковский живёт не просто «во глубине сибирских руд», а чаще всего — в таёжном посёлке, где, собственно, и пишет свою прозу и стихи. Произведения, возвращающие нам «замороженное время». Время естественных людей глубинной России, о которых мы, возможно, не часто вспоминаем: промысловиков, рыбаков, перегонщиков японских авто… Сам же писатель давно уже стал сибиряком, но, тем не менее, помнящим, как и благодаря кому Сибирь прирастала к России.
Оглядывая в Чусовском этнографическом парке работы художника Павла Шардакова, украшающие «Часовню похода Ермака», на мою реплику, что если бы не этот легендарный атаман, то и Тарковский бы в Сибири не оказался, да и не встретил бы там свою любовь — жену Татьяну, Михаил ответствовал:
— А мы уже решили, что если у нас родится сын, мы назовём его Ермаком…
После Перми Тарковский держал курс на Нижний Новгород, а там — на Москву. А Москва его встречала наградой — медалью первого редактора «Литературной газеты» Антона Дельвига и премией «За верность Слову и Отечеству». Это — за книгу «Избранное», экземпляры которой мой собеседник вёз по пути из Красноярска в столицу в багажнике своей автомашины.
— Михаил, извини за параллель: Тарковский, конечно, не Солженицын, который во время оно пересёк Россию по Транссибу, начиная от Владивостока. Но ты только что пережил личный опыт, и не в поезде, как Александр Исаевич, а в единоличной отваге — своим ходом, держась за правый руль. Как ты вчувствовался в это пространство? Если приложить условный фонендоскоп, как на этом участке Россия дышит?
— Да, на этой машине я пересёк Россию от Владивостока до Урала — правда, в два приёма. Сейчас вот как раз второй. От Владивостока до Красноярска — пять тысяч двести километров. От Красноярска досюда — меньше трёх тысяч. Поэтому на участке, который проехал я сейчас, можно сказать, всё по-домашнему. Но вообще это большое и страшно нужное дело — когда ты который раз едешь по России и ощупываешь её душой, осознаёшь каждый её километр, каждый город-посёлок и, конечно, людей. Много внешних впечатлений, связанных с самим обликом дороги. С видами и состоянием городов. Например, нас с Татьяной порадовали Тюмень, Сургут и Тобольск. Много приходилось видеть городов сибирских и дальневосточных, а Тюмень нынче из сибирских — самый ухоженный. Сургут же, где у нас происходили встречи с читателями в библиотеке и школах, меня восхитил подвижничеством бывшего токаря Сергея Лагерева, специалиста по творчеству Николая Рубцова. Они там такое русское поле создали!.. Сергей Алексеевич так обложился единомышленниками, что только и скажешь восхищённо: вот они — настоящие патриоты. Тюменская область и Сургут влили в нас какую-то дополнительную веру в Россию, ощущение своей нужности и того, что уронить эту надежду уже никак нельзя.
А что касается пространства… Понятно, что Новосибирск, Омск, Тюмень — это Западная Сибирь. И так случилось, что здесь Транссиб проходит не по самым красивым местам, а по узкой полоске берёзовых колков и солончаков, по довольно аскетичной и однообразной местности. И хотя это, в общем-то, южная часть Сибири — городов на своём пути особо не встречаешь. А между тем расстояние — почти на полторы тысячи километров…
— А когда приближаешься к Уралу?
— Вот я Тане вчера и говорю: «Чувствуешь — облик земли изменился? Даже выражение ёлок другое!» Началось чернолесье, хвойная растрёпанность особая, там — увальчик, тут — увальчик. Факелы пылают газовые. Вид, с одной стороны, таёжный, и в то же время — индустриальный. Но ощущение иной земли. Энергия другая. Своя. Уральская. Неповторимая. Дороги здесь, конечно, хуже — разбитые. В Сибири, видимо, они более молодые, и их ещё… разбить не успели. От Тюмени дорога сухая. А к востоку — гололёд. И много фур на обочинах валяется. Особенно как зима настанет. Видимо, едут дальнобои со стороны Урала, с Европы, те, которые не знают, что такое гололёд или пурга.
От Екатеринбурга — сплошная вереница машин, чего нет в Сибири. И очень агрессивный дух вождения. Висят в метре на хвосте; точно говорю: гололёдов не нюхали. Фурища тебя обгоняет, а дорога извилистая, повороты, подъёмы. Потом вторая несётся — и пытается вклиниться перед твоим носом. Хотя там некуда. Ясно, пустишь. Но спрашивается: чо за гонки-то?! Обходим колонну фур, и одна вдруг идёт на обгон в момент, когда мы с ней поравнялись. Я — на ту обочину, благо там место было (а если бы бордюр?). А тот — по тормозам с истошным визгом. Обошлось, но неприятно. А водитель просто не видел меня, не смотрел по зеркалам — настолько его увлекала тема обгона. В общем, чтобы ты спокойно ехал и относительно (насколько это понятие уместно) отдыхал в дороге, такого нет.
Но главное — люди. Мы едем — и у нас в каждом городе есть, ну, что ли, маяки, ориентируясь на которых, мы свою карту русской земли строим. Во Владивостоке — Василий Авченко, в Иркутске — Анатолий Байбородин, в Новосибирске — Николай Александров, в Бийске — Виктор Буланичев, в Омске — Вероника Шелленберг, в Тюмени — Сергей Козлов, в Тобольске — Аркадий Елфимов, в Екатеринбурге — Александр Кердан, в Перми… вот — Юрий Беликов, в Нижнем Новгороде — Захар Прилепин…
— Когда-то ты сравнил Россию с островом. «Мы — на острове,— сказал ты,— и, стало быть, нам надо вести себя как островитянам». Ежели глянуть на всё плотнее сжимающийся вокруг России внешний мир, твоя метафора уже перестаёт быть метафорой. Вот скажи: если мы островитяне, то как нам, островитянам, жить?
— Не осуди, если на книгу «Избранное» потяну… одеяло… Там есть очерк «Помеха справа».
— Да, и в нём такие слова: «Россию следует понимать не как раздел или перепонку между двумя противоположными мирами, как продувное поле для приложения чужого опыта, а как огромный раскинувшийся между Западом и Востоком третий континент со своими законами».
— Теперь всем понятно, что были два предателя — Горбачёв и Ельцин, которые под дуду американцев решили разрушить наш «третий континент». Кстати, из конституции выкинули идеологию — её отменили. А также — всё, что происходит, как раз и упирается в отсутствие идеологии, хотя фактически в этом образовавшемся вакууме бесчинствует идеология наживы и животных инстинктов. Так сказать, «свято место пусто не бывает».
Я не экономист и не политик. Моё мнение эмоционально, но мне кажется, что при умном и заботливом подходе руководства изоляция — прекрасный повод к возрождению, так как вынуждает надеяться только на себя. А ресурс у нас немыслимый. Надо только задачу поставить. Но вопрос: насколько Америка это разрешит?
— Как сказал поэтический прозорливец Игорь Шкляревский, размышляя о России ещё в последней четверти двадцатого века: «Других ты богаче, себя ты бедней».
— Н-да… Сталин, кстати, после Второй мировой прекрасно осознавал, что Америка не успокоится. Так же считали и другие здравые умы, которых интеллигенция либерального толка называла чуть не фашистами. Во времена перестройки ими молодь пугали. А сейчас-то чо? Убедились?
Как жить? Созидать власть, которая займётся строительством внутри страны. Введение конституции, где главным положением было бы служение Отечеству. Можем ли мы это? Горстка деятелей культуры. При том, что за последние двадцать лет выпотрошили из мозгов все фундаментальные ценности. Но что точно можем — делать дело каждый на своём месте… Это и происходит. Русский дух, здравомыслие, потребность в любви к своей земле — не так просто искоренить, эти вещи — в крови, они нарождаются и нарождаются как естественное свойство человеческого сердца. И стоит только стряхнуть с людей накипь навязанного иноземного, эгоистичного — они моментально вернутся к истокам. Но это о взрослых. А с молодью сложнее. Их дальше отнесло от родного берега…
— Тебе уже без енисейского мира, открытого тобою сначала для самого себя, а затем — для читающей России, наверное, трудно себя представить. Ты, даже сейчас, и говоришь по-енисейски — через «чо», и пишешь свою прозу, обогащённую местным говором. Но в какой момент бахтинского бытия ты почувствовал себя енисейским?
— Четыре года я работал в биологической экспедиции. Это — чуть-чуть другое. А потом переехал в Бахту, пошёл в тайгу, и то, что этот промысловый енисейский мир меня забрал полностью, я почувствовал уже на второй год. И московская начинка помаленьку стала из меня выходить. И батюшка Енисей начал заполнять другими смыслами. А после уже — всё в слове перемалывалось. И я осознал, какое же великое счастье быть к этому миру приобщённым. А ещё жить делом, которое тебе любо… Причём неважно, что это — традиционный промысел или писание рассказов… А когда я стал выезжать, скажем так… в Большую Сибирь — в Красноярск, в Шушенское, в Абакан, в Новосибирск — или даже на Дальний Восток, произошло расширение географии — и вот тогда-то я почувствовал себя сибиряком. Это было связано с ощущением пространства. С географией русского духа. С новыми людьми, которые осознавали себя сибиряками. Выясняли отношения с этой землёй и остальной Россией. Служили ей. Хотя между ними могли быть тысячи вёрст. И каждый человек был неповторим, как город. И удивителен, как удивителен мир Енисея, Байкала, Горного Алтая. Где обязательно есть люди — выразители и хранители этих мест. И вместе они создают полотно, пока ещё тонкое, но уже имеющее силу. Причём это могут быть личности совершенно разные: работающие на земле и с землёй, но и — священники, музыканты, педагоги, писатели, художники, издатели, музейщики.
Если бы я только сидел в тайге, я бы этого не узнал. Деревни таёжные, тундряные, посёлки промысловые — они сами как маленькие царства. Самодостаточны. Каждый посёлок — как столица. Настолько огромен там сам образ жизни. И все помыслы, они… что ли, внутри промысла. Иначе не выживешь. Ты в нём как послушник. В этом и спасительность, которая даёт небывалое и подчас условное чувство независимости, и своя теснота, когда ищешь более общей правды. Когда главным становится не уклад, а, что ли… общероссийская забота. Когда твой дом меж двух океанов. А вдруг душе стыло будет, силёнок не хватит на растяжку?
— А как относится к тебе сам местный люд, который, с одной стороны, знает, что ты пишешь книжки, а с другой — что ты родом из Москвы? Эти люди тебе полностью доверяют, считают «за равного», или — по принципу: он — писака, с ним держи ухо востро?
— То, что я из Москвы, это могло волновать их и меня в первоначальную пору. А когда уже прошло столько лет, это неактуально. Но могу сказать: одно время, когда я жил тихонько, ладком да рядком, ко мне отношение было более ровное. А когда начинаешь что-то делать не так, как все, можешь раздражение вызвать запросто. Вообще, когда гладишь по шёрстке — ты лучший друг. У меня есть очерк о строительстве православного храма в Бахте. О том, что после перестройки русская православная церковь не имела возможности сразу противостоять нахлынувшему потоку сектантов из разных стран. Особенно — на Енисее. Я помню, как это происходило. Когда в далёком аэропорту, где Ан-2 садится, в кружок сидят на лужайке китайцы и под гитару поют псалмы на английском языке. Фраза в очерке — что «после открытия границ в Россию хлынула многочисленная душеловствующая шантрапа». Я, признаться, долго выводил это выражение; на мой пригляд, оно должно было быть ёмким, кратким и эмоционально окрашенным. Однако у представителей одной секты с западными корнями этот оборот вызвал агрессию… Да и то, о чём ты толкуешь,— что «он писака, с ним востро держи ухо» — время от времени нет-нет да возникнет. Вообще, когда ты начинаешь высовываться, к тебе появляются вопросы. Сиди тихо — и будешь самым лучшим.
— Герои твоей прозы живут сразу же в названиях рассказов: «Петрович», «Васька», «Дед», «Пашин дом». Или же названия отображают некий процесс: «Стройка бани», «Охота», «Енисей, отпусти!». Ты намеренно делаешь названия непритязательными?
— Что значит непритязательными? Ты что-то имеешь против классических названий? Мне всегда казалась естественной определённая строгость во всём, что связано с литературой. Абсолютно нормальные названия. Если вспомнишь названия рассказов и повестей хоть Пушкина, хоть Чехова, хоть Бунина: «Капитанская дочка», «Степь», «Танька», «Кастрюк»У Астафьева: «Капля», «Зорькина песня», «Гуси в полынье». Какие вопросы-то? Помню, принёс в один журнал стихи, и завотделом поэзии, довольно известный, можно сказать — «марочный», автор отверг их под приговором «излишней безыскусности»… Да ты же согласен со мной! Просто спросил по-журналистски…
— Разве — по-журналистски? А я думал — как собрат по перу, который знает, что собратья, может, тем и хороши, что могут друг от друга отличаться. Вот, допустим, названия рассказов у Шукшина: «Ваня, ты как здесь?», «Мой зять украл машину дров», «Срезал», «Забуксовал»… Тут — другой темперамент, иной коленкор. Но оттого, что названия, по твоей классификации, не столь «строги», рассказы-то не проигрывают. Наоборот. Или взять знакомую тебе Веру Галактионову, с который ты вместе получал «Дельвига». «Спящие от печали» — так называется её роман. Или — название сборника рассказов разлюбезного твоему сердцу Захара Прилепина: «Ботинки, полные горячей водкой». А? Кстати, не от Шукшина ли оно идёт? И чем же, скажи, плохи эти названия и произведения, ежели они исполнены не в каноне Михаила Тарковского?
— Ну ладно… ладно. Срезал! Просто у меня в башке всё равно сидит какое-то представление, образ, вот ему и следуешь. Он тебе помогает. Настраивает. Питает преемственностью. Для меня это было важно. Конечно, отличные русские названия, которые ты перечислил. Я и не спорю. Представляешь, как раз вчера Василия Макарыча во сне видел. Дело было не то в Барнауле, не то в Бийске. Разговаривали. И как-то всё это на фоне родном, сибирском. И он был какой-то жизненный. В общем, пребываю под впечатлением.
— Насколько ты привносишь в свою прозу выдумку? Или — всегда
идёшь на стрежне документалистики: что произошло, то
и описываешь? Меня всегда подмывало тебя спросить: так ли в действительности
было, как в рассказе «Осень», когда ты вёз по своенравной речке Тынеп сундук с книгами — и лодка перевернулась, и
сундук утонул?.. А в нём, если память мне не изменяет,— книги
— Арсений Тарковский с автографом: «Мише, подающему большие надежды — в стихах». Потом — Бердяй и Кафка (туда ему и дорога — так я говорил потом). Вся эта история шаг в шаг, сантиметр в сантиметр, секунда в секунду — как было на самом деле. Ничего не придумал.
— И ты огорчился: дескать, как в тайге без этих книг-то? И когда достиг охотничьей избушки, то с удивлением и какой-то спасительной радостью обнаружил там потрёпанный том Пушкина — сказки, стихи, пьесы, «Повести Белкина»… И воскликнул: «Как я забыл о нём!» И всё встало на свои места. Это аллегория самой жизни, цепочки непредвиденных обстоятельств, или автор — после уже, когда всё приключилось,— эту аллегорию почуял и выразил?
— Конечно, я поразился и перекрестился, когда Пушкина увидел на полочке. Но вся символичность потом уже дошла. Вообще, часто бывает: всё уже есть, а не понимаешь, не видишь этого. И должно как-то что-то сдвинуться в глазах, перещёлкнуться, чтобы ты понял, что это рассказ. Это самое трудное. Повторюсь: это называется «всё уже есть». Очень важный момент. А бывает, истории не хватает чего-то, чтобы стать рассказом, тогда приходится её дополнять, усиливать ещё чем-то. Бывает, что полностью придумываешь, но всё равно материал из жизни, а так называемая конструкция (плохое слово) — твоя. Ну, идея, мораль — как лучше сказать?.. Это как стройка: устройство избушке ты сам кумекаешь, ну там, где окно, где печка. А где дверь. И что с крыши видать. На оклад что. Листвяк или каменюки ещё подложишь. А сами брёвна, камни, железо на печку — всё равно из жизни. Настоящие. И, конечно, потерю в речке сундука с книгами я почуял как аллегорию полностью. Во всяком случае, как достойную рассказа, когда уже взялся за неё. Ну, по крайней мере, дерзнул подумать о таком рассказе. История действительно хорошая. А самое главное, что её было чем наполнить.
— В другой стране и другом веке мы делились на классы: рабочий класс, колхозное крестьянство и прослойка — интеллигенция. А сейчас как будто живём в деклассированном обществе: ни тебе рабочего класса, ни крестьянства, про интеллигенцию ещё иногда вспоминают, но когда от неё чего-то надо властям. Если и говорим, то всё больше про олигархов или про средний класс, который всё никак не сформируется. А к какой категории ты относишь своих героев?
— Часть моих героев — охотники и рыбаки. Хотя промысел в тайге и на реке или в океане — немножко другое, но всё равно они — по сути, крестьяне. Только шагнувшие дальше. Промысловики и вообще таёжники — это, конечно, отдельное подсословие, со своими законами. Есть такое понятие — героический труд. Это люди, привыкшие очень много трудиться, и их труд требует большого напряжения, и одновременно он в физическом отношении очень затратный. Но этот труд и огромные силы даёт. Не гордыню, а гордость профессиональную. Может, в каких-то моментах он сродни труду спортсменов, потому что промысловики всегда хотят быть победителями. И многое от здоровья зависит. Хотя всё равно дух и воля важнее. Если брать сибиряков, то близок тип сибирский вообще, потому что он существует независимо от профессий и сословий. Среди моих знакомых есть и писатели, и директора предприятий, и чиновники, и сельскохозяйственники. Но во всех в них существует главное и объединяющее — народный сибирский дух. Я с уважением отношусь к сибирякам, которые достигли неких, скажем так, высот и прожили трудную жизнь — от топора и молотка до поста руководителя.
— И если бы им начали втолковывать: «А вот Солженицын призывал └жить не по лжи“»,— они бы, наверное, очень удивились? Мол, как это «не по лжи»? Мы и так отродясь так живём…
— Ну, не знаю… Обычно это никто не обсуждает. Вообще, лично для меня Александр Исаевич не является прямо уж таким властителем дум, которого бы я стал часто цитировать. Но у нас же — тема путешествия? Поэтому ничего страшного — пусть звучат параллели.
— В разговоре мы уже упоминали твои очерки, которые, кроме стихов и прозы, вошли в книгу «Избранное». Это по нынешним временам довольно-таки забытый жанр. Очерком не брезговали писатели девятнадцатого века. Вспомним русские «физиологические очерки». Да и некоторые из советских писателей знали ему цену — например, Виктор Астафьев или Иван Васильев. Не в пример нынешней московской тусовке. Я когда в середине девяностых работал собкором «Комсомольской правды», там что ни материал — заметка. Дескать, напиши заметку. Больше жанров не знают. Но чем, на твой взгляд, отличается очерк от рассказа? Ведь и там, и здесь могут действовать реальные персонажи.
— Очерк — прекрасный жанр. Всякий уважающий себя писатель обязательно должен писать очерки. Это большая школа. Это школа отвлечения от собственного пупа. В рассказе больше вымысла. Рассказ писатель выдумывает. Это абсолютно художественное произведение, скроенное, собранное тобой по твоей творческой воле, хоть и из жизненных запчастей. И где у тебя полная свобода действия, пусть за основу взято событие или человек из жизни. Кстати, бывает, даже для того, чтобы вызвать у читателя ощущения достоверности, рассказу придают ноты очерковости — лишь бы верили. Очерку и вправду веришь абсолютно. Очерк пишется о реальном человеке, месте или событии и так, что на первом месте — донести эту правду, не заботясь о литературных правилах, которые необходимы в рассказе,— допустим, законы там композиции и прочие вынужденные эффекты, без которых «не состоится художественное произведение». В очерке главное — твоя правда, исповедальная ли, летописная. Какая ни есть. Ты полностью отвлекаешься от себя-художника и стараешься сделать так, чтобы дорогое твоему сердцу явление стало так же дорого и читателям.
А брезгует очерком, мне кажется, тот, кто не может как раз от себя и отвлечься. То направление, которое повелось называть постмодернизмом, с моей точки зрения, это такой пир собственных фантасмагорий! И, конечно, для подобных авторов недопустимо от него отвлекаться и просто написать, допустим, об учителе Сергее Ивановиче из какого-то города или посёлка, о том, как он живёт и о чём он говорит с детьми. В очерке всегда есть ответственность — за свою землю и за людей, о которых пишешь. Это писательство в прежнем представлении. Виктор Петрович Астафьев это очень хорошо понимал. Он чу́дно выражал и хранил старомодно-просветительские нотки.
А ещё существует такой момент: не всегда писатель готов испытать художественный подъём, придумывать и, так сказать, конструировать. Иногда бывает усталое или просто спокойное состояние. Вот в этом спокойном состоянии хорошо обратиться к очерку.
И другая сторона. Очерк — это такое трезвенное размышление о жизни, возможность высказаться напрямую. Представь, в театре: тут вот декорации, актёры в гримах, увертюры, всякие вынужденные, скажем, условности жанра. А потом выходит человек, сметает всю эту начинку к едрене бабушке, садится на стул и спокойно говорит с залом. И, конечно, есть просто обязанность писателя, светлая такая повинность — поведать о людях, которые дороги, которые могут служить примером.
— Тогда заглянем в твой очерк «О нужности писателя». Ты замечаешь: «Я, например, сам отсёк половину читателей тем, что не умею описывать город…» И дальше: «Мне проще в свежей тайге отстроиться». Тем самым ты признаёшься, что наша нынешняя литература, которая, если брать традиции девятнадцатого века, а затем — книги писателей-деревенщиков, подзабыла простого человека? И, кроме Арсеньева, Астафьева, Кузнечихина, пермяка Марата Буланова и ещё ряда сибирских писателей, таёжного человека не шибко-то и жаловала?
— В том, что ты процитировал, имелось в виду вот что: про город очень трудно писать. Мне именно. Потому что здесь всё уже настолько прописано и сказать новое слово, привнести новую интонацию почти невозможно. Хотя уже после нашего того с тобой разговора я брался и за город (в «Тойоте-Кресте»), и, конечно, если уж совсем быть честным, не должно быть областей, которые ты не в состоянии описать. Представь Пушкина, Гоголя или тем более Толстого, спасовавших перед новой обстановкой действия (мол, деревня получатся, а город чой-то не даётся)!
— Разве Достоевский писал о городе? Он писал о человеке…
— Писатель всегда пишет о человеке. Это и не обсуждается. Под словами «описывать город», «описывать деревню» я имел в виду фон, обстановку, где происходит действие, где живут люди, которые плоть от плоти этого места, которые выражают его дух. Повторюсь, я брался и за описание городов и сравнивал их между собою (необыкновенно интересующая меня тема). Но на тот момент, чтобы обрести творческую уверенность, мне нужна была та область, где я силён и которую открыл сам. В общем, создать образ города намного труднее. Чем отстроить-оборудовать свой литературный охотничий участок в тайге, где не ступала нога человека с ручкой. Застолбить это место. Несмотря на то, что таёжный промысловый мир не раз был описан в нашей литературе. И не только Арсеньевым и Астафьевым — взять хотя бы произведения Андрея Скалона. И когда я погрузился в этот таёжный мир, то почувствовал, что нашёл свою новизну, свою ноту, которая и дала силы. Это было связано с тем, что многое я знал изнутри и что многие трудовые вещи я действительно попробовал описать впервые. Так мне, по крайней мере, думалось. И что удаётся показать читателю красоту будничного труда, как, допустим, мягка и податлива раскалённая докрасна-добела заготовка тесла, как она шипит в масле и как красива струйка синего дыма. Писателю на ранней поре должно обязательно казаться, что он открывает новый материк.
Поэтому я совершенно не имел в виду того, что нынешняя литература таёжного человека не жалует. Тем более — вообще простого человека. Хотя, если честно, таёжных героев немного… Но вот, например, Виктор Ремизов привержен этой теме и даже написал роман «Воля вольная», где действие происходит в охотской тайге.
Что касается нынешней литературы, о которой ты обмолвился, конечно, она простого человека подзабыла, но я думаю, что сибирские писатели остаются верны этой традиции, да и вообще писатели всей русской провинции, независимо от того, с какой стороны Камня — Урала, в смысле,— она находится. Моя беда и радость, Юра, в том, что я не читаю произведений так называемых постмодернистов вообще. Я просто не знаю, о чём они пишут. Хотя как-то скользом хватил какого-то… да как же?.. а-а-а, крутится на языке… копытное… Бычковский? Или, как его, Быков, точно — Быков! И, наткнувшись на какую-то гадость о патриотизме, всё понял… В таких книгах нет главного — любви автора к этой земле, к её какому-то участку, клочку — пусть небольшому, но родному… В конце концов, какому-то времяпровождению, пусть рыбалке на удочку, когда он не думает ни о литературных игрищах, ни о том, как выглядит перед «образованной публикой». И какой будет тираж. И на сколько языков его переведут. И оценит ли его образ России «просвещённая Европа». Или просто о войне или мире. О России. О не-России. Прямого сердечного разговора не будет. Будут выверты и позы. Это как в телевизоре, где никогда не рассказывают о нормальных людях. О крестьянине, учителе, водителе троллейбуса, докторе из краевой больницы, который вырезает гнойный аппендицит. О директоре мелькомбината. Ни-че-го… Одни «бабки» в голове у организаторов. И ни слова о служении. Одно безбожное либеральное сознание, которое изо всех сил у нас культивируют. Его настолько внедрили в умы, что непонятно, что дальше делать. Хотя я уверен, что просто чуть-чуть мозги припорошили.
— Например?
— Умерли у нас в деревне последние гармонисты. Что взамен? Караоке и эстрадный шабаш по телевидению. Где, естественно, ни слова о народной музыке — ни о Василии Вялкове, ни о Владимире Скунцеве. И вот приехал к нам из Ельца Александр Васильевич Новосельцев, писатель замечательный, создавший чудную книгу «Пал», казак потомственный, гармонист, участник ансамбля «Червлёный яр». И пришёл со своей гармошкой в клуб. И всё… Караоке эти полетели в тартарары… Всё вернулось. К истокам. Будто их и не было… всех этих «алл», «резников» и прочих «крутых». То есть немножечко надо повернуть вектор — и люди возвратятся к родному. Взять любого учителя в школе сельской. Вот женщина, которая любит деревенскую жизнь, и ей не в тягость корову доить. Она за столом будет петь русские песни. Это её, родное… Но при этом ей напудрили сверху про «успешность» и «толерантность». И она выполняет разнарядку. Честно. Много таких людей — они как яйцо: нутро русское, а оболочка привнесённая. А нутро всё равно ждёт своего часа. Его не обманешь.
— Надо просто потюкать скорлупой о стол?!
— И отколоть эту оболочку…
— Не считаешь ли ты, что события на Донбассе поворачивают нас как раз в сторону обретения собственной сердцевины? А иной раз мне кажется, что донбасские учат нас быть русскими.
— Безусловно. С самого начала, когда Путин вернул Крым, была огромная надежда, что произойдёт поворот к русскому, народному, созидательному внутри самой России. Впрочем, мы не знаем всей подноготной: может, он и хочет это сделать, но ему трудно? Олигархи не дают? Хотя почему нетрудно поменять «милицию» на «полицию», а трудно увеличить часы русского языка в школе? В Год литературы! После возврата Крыма многие думали, что прозвучат слова, что да, мол, ребята, маленько мы тут с курсом опрочапились, но теперь всё, слава Богу, возвращается. Выправлять начнём. И всё по уму будет. Не волнуйтеся. Не-а. Никто не сказал.
— Ты начинал как поэт. Внешне твои стихи были покрыты благородным серебряным налётом классических образцов. Например, твоего дедушки — Арсения Тарковского. Но уже ощущалось некое внутреннее желание от этого, пусть благородного, налёта избавиться:
Мне оставлено наследство
От Гомеровой тени
До опасного соседства
Замечательной родни…
И ты сначала покинул Москву, а потом свернул в сторону прозы. Однако в последние годы вновь возвратился к стихам. Но в них уже чувствуется совсем иное — широкое и даже эпическое — дыхание:
Я окрикну даль: отзовись, Урал,
Непокрытая голова!
Это я виноват, что ты захворал,
Раз Сибирь до сих пор жива…
Ощущение, что некое количество переросло в качество?
— Видимо, что-то во что-то переросло. Я долго молчал как поэт. Но внутренняя-то работа шла. И эти новые (после молчания) стихи для меня совсем другое. Когда начал писать «Тойоту-Кресту» — без конца буксовал: замысел-то океанский! Вообще, писательская работа иногда напоминает мне следовательскую. Ты знаешь, что в общих чертах случилось, чем дело закончилось. Грубо говоря — есть мораль. Вывод. Но тебе надо написать, как именно всё это произошло. И ты начинаешь разматывать клубок. А он не разматывается. А замысел-то — о-го-го! А силёнок-то и маловастенько. И нужны подмоги, подпоры. Как у зарода. Подпоры-палки, чтобы зарод не упал. У вас ведь на Урале стог называют зародом?
— Так называла стога моя бабушка…
— Вот! А зарод действительно предстояло сметать огромный, непосильный. И вот я и искал подпоры. То эпиграф присобачу, то третье лицо на первое поменяю: сначала герой «он» да «он», Женя, а потом раз — и Женя заговорил от первого лица. «Я» появилось. Это «я» как раз и было мостиком к стихам… И вот стихи возникли, как подмога. Я написал первую строчку: «Там, где кедр с обломанной вершиной…» — в дневнике и забыл о ней. А потом нашёл. Хотя забыл полностью. Будто это и не моё. (Когда ничего не получается, писатели часто роются в своих старых записях: а вдруг чего-то там найдут?) В общем, с этой строчки второе рождение и началось. Но только это уже совсем другие стихи были. Они уже меня слушались и шли, куда их направишь. И уже было куда направить. А в юности-то куда там! Будто лошадь, которая понесла, а ты еле сидишь, в гриву вцепился, сползаешь с седла — и лишь бы не хрястнуться… И выходило: начал с одного, а прискакал к другому. Хотел про лужайку, а коняга тебя обратно в конюшню приволок.
В общем, строчка… И я сразу написал тогда пять стихотворений. Они меня и самого поразили. Какой-то новой сибирской нотой. И тем, что они всё переворачивают в душе до сих пор. Потому что там о своём кровном, что выстроил в себе. О том, что эта даль в тебя заронила… Заложила. На чистом месте пустом. На пустыре, по сути. И было, конечно, ни с чем не сравнимое ощущение подмоги главной — Божьей помощи. Как в поэме «Камень», тебе посвящённой:
Вот и всё, Юрец, и строке конец,
За неё споёт кладенец,
Раз из всех зеркал нам остался меч,
Чтоб хоть что-то ещё сберечь.