Опубликовано в журнале День и ночь, номер 3, 2015
Будда
Я умер и рассмеялся.
В. Хлебников
Один крановщик был буддистом, но не знал этого. Он сидел и не мог написать объяснительную, почему он прогулял свою смену в прошлый четверг.
Раньше он страдал одной нестрашной фобией. Он боялся, что после смерти попадёт в домоуправление. Будет пасмурный день в середине марта, электрический свет в тесном коридоре, надпись «Вытирайте ноги» и, конечно же, очередь. Может быть, это будет призывной пункт или паспортный стол. А скорее — всё вместе. Иногда эта нелепая фантазия принимала характер неприятной уверенности, подкреплённой, кажется, самыми посторонними, не имеющими отношения к предмету вещами: вот этот бетонный столб с обрывками объявлений, два железных гаража, серый панельный дом и две трубы … Если он переезжал, то и документы его передавались по новому месту жительства. Поэтому у него возникла уверенность, что после смерти его учётную карточку тоже передадут куда-то, где ему придётся заново становится на учёт. А потом у Лифанова появилась даже собственная теория или, вернее, гипотеза. Он прочитал где-то, что ежегодно десятки тысяч людей в мире пропадают без вести. Раньше Лифанов, как все, считал их жертвами несчастных случаев, стихии или маньяков-людоедов. Но маньяков регулярно разоблачали, жертвы стихийных бедствий шли на учёт в соответствующую графу, тем более несчастные случаи в тайге или при альпинистском восхождении, где народу раз-два и обчёлся, не могли идти в расчёт и как-то объяснить огромную — в десятки тысяч — дань, которую человечество ежегодно платило Непознанному.
— А что, если это как в древности,— сказал Лифанову приятель,— когда ежегодно отправляли двенадцать человек в жертву Минотавру? Только раньше об этом говорили, а теперь не говорят, чтобы не беспокоить…
— Может быть,— равнодушно ответил Лифанов.
Его собственная гипотеза выглядела куда оригинальней. Лифанов предполагал: а что, если эти люди сами исчезли, нарочно, чтобы сбить со следа Домоуправление? Тогда ведь можно после смерти попасть в рай! Конечно, он никому этих своих мыслей не рассказывал. Тем более что такое даже смешно назвать мыслями, слишком для мыслей это нестройно и алогично. Это было только ощущение, которое преследовало Александра Лифанова.
В прошлый четверг он не пошёл на работу, потому что рассматривал обыкновенную столовую вилку. Солнце играло в её стальной впадине и на четырёх острых зубчиках. Не хотелось прерывать гармонию… И сейчас, глядя, как горит на солнце круглый бок латунной пепельницы, Лифанов чувствовал отголосок того сладкого переживания.
— Ну пиши уже скорее,— сказал бригадир, давя в пепельнице окурок.
Полтора месяца назад в середине смены стал козловой кран на семнадцатом причале, провозиться пришлось до вечера.
— Эй, Сань, ты чё? — крикнул напарник Лифанову.
Лифанов стоял на самом краю консоли и смотрел, как внизу у причала блестит похожее на мятую промасленную бумагу море.
— Ничё. Иду!
Бригадир участка сказал вечером:
— С той недели будешь один работать.
— Почему? — спросил напарник.
— Саню забирают на переподготовку,— ответил бригадир.— Верно, товарищ старший сержант?
— Верно,— ответил Лифанов, стряхивая пепел в латунную гильзу от восьмидесятивосьмимиллиметрового снаряда, которую кто-то подобрал в куче металлического лома на причале.
— У тебя какая военная специальность?
— Связист.
— О! Три солдата из стройбата заменяют экскаватор, а из связи пять солдат заменяют весь стройбат! — хохотал бригадир.
Вернувшись через месяц с переподготовки, хмурый, простуженный и больше обычного убеждённый во всемогуществе Домоуправления, Лифанов сидел на полу в своей съёмной квартире, разбирая ящик с инструментами,— надо было починить вентиль на кухне. За окном шёл дождь. Всё казалось ещё бессмысленней, чем обычно. На самом дне ящика, среди мелких гвоздиков, гаечек, кусочков канифоли, он увидел крохотную лампочку для электрического фонарика, с потемневшим от времени цоколем, достал её, посмотрел на свет, цела ли спираль,— собирался выбросить. И вдруг всё остановилось. Взошло солнце, и сердце наполнилось райской пустотой.
С этого всё и началось.
— В детстве мастерили самодельные фонарики, приматывали изолентой такую лампочку к короткому контакту квадратной батарейки, потом нажимали на длинный контакт, и лампочка зажигалась. Помнишь такое? — спрашивал Лифанов напарника.
Ему хотелось услышать подтверждение своей радости со стороны.
— Не-а, мы в сплуп играли,— отвечал напарник.
— Что такое сплуп? — спросил Александр.
— Помнишь, раньше клей БФ продавали в таких тюбиках продолговатых?
— Ну.
— Ну вот, мы в автобус пацанами садились, особенно когда давка, час пик, тюбик отвинчивали и кому-нибудь втихаря на пальто — сплуп-сплуп клея.
— И всё?
— Всё.
Лифанов стал зачищать контакты реле.
Бригадир пробежал глазами объяснительную.
— «По семейным обстоятельствам…» Пьяный был?
Лифанов кивнул. Раньше он, бывало, вмазывал по выходным, но теперь в этом отпала необходимость.
— Ну пошли, кран стоит…
Это был последний рабочий день Лифанова. Работал он медленно, постоянно отвлекался, не слышал, как снизу кричали:
— Вира помалу!
Бригадир, надрываясь, свистел в тренерский свисток.
— В жопу его себе засунь и свистни! — зло крикнул ему из кабины Лифанов.
А в конце смены он разворотил трубой большого диаметра капитанский мостик теплохода «Чкалов». Был вечер, и на острове Скрыплёва уже зажёгся маяк. Лифанов засмотрелся на него во время поворота стрелы. За борт полетели вырванные с мясом леера и осколки выбитых иллюминаторов. Труба, ухнув о фальшборт, сошла в воду. Сверху было особенно красиво.
Бригадир трясся, что допустил похмельного крановщика к работе, но анализ не показал алкоголя в крови Лифанова. Лифанов сидел в медпункте и улыбался, пока у него брали кровь. Эта улыбка особенно взбесила бригадира:
— Чё ты лыбишься, как Будда?!
— У него просто стресс,— сказала медсестра.
После этого случая Александра перевели разнорабочим на тарировочный склад, и за ним закрепилось прозвище — Будда.
В супермаркете Александр купил себе набор пластмассовой посуды. Всю остальную спрятал в шкаф. В последнее время ему было трудно мыть посуду, журчание воды и блеск металлических вилок завораживали, и несколько раз он приходил в себя только тогда, когда вода из раковины начинала бежать на пол, ему на ноги. Он перестал принимать ванну — боялся утонуть. Мылся только под душем. Эйфорическое безволие всё чаще накатывало на него, и Лифанов бежал из дому на улицу, любил сидеть в парке, потому что там как раз вскрывали асфальт и на аллеях гремели отбойные молотки.
Злую усмешку вызывали у него листовки на стенах, приглашающие всех желающих научиться искусству медитации. И однажды, подвигаемый ненавистью, нарочно пришёл по указанному адресу. Семерых новичков рассадили на циновках, включили специально подобранную музыку для релаксации. Наставник в оранжевом одеянии говорил:
— Почувствуйте тепло. Оно движется вверх от кончиков ваших пальцев. Пропустите его выше. Пусть струится к плечам…
«Ерунда какая,— думал Лифанов,— всё это не так накатывает!» И, абсолютно трезвый, рациональный, сидел с улыбкой блаженства от собственной трезвости. Улыбкой настолько счастливой, что после сеанса оранжевый гуру отозвал его в сторону.
— У вас хорошо получается,— сказал он.— Занимались раньше?
— Немного.
Скоро этот тантрический салон стал его единственным убежищем. Лифанова забавляли все эти менеджеры и домохозяйки. Пока они входили в транс, он блаженно от него освобождался, его распирало желание бежать на работу, домой, к знакомым, чтобы восстановить все разрушенные связи, навести порядок, снова окунуться в суету и морок земной тщеты. Но он знал, что как только выйдет за порог, мир вокруг станет сном и любая из его причудливых завитушек сможет поработить его, как было с той шляпкой гвоздя, вбитого в забор, которую он рассматривал до самого вечера на одной из улиц.
— Вы необыкновенно способный ученик! — сказал оранжевый гуру.— Кто был вашим учителем раньше?
— Никто,— ответил Лифанов.
Гуру воспринял этот ответ как классический буддистский коан и с этого дня позволил Александру жить в помещении студии.
«Тут уж домоуправление меня не найдёт»,— думал Лифанов с ухмылкой. Прежние страхи казались ему теперь нелепыми. Просиживая в пустой студии долгие ночи, он прочитал все тамошнюю библиотеку. Узнал, кто такой Будда. Наставник даже поручил ему рассказывать новичкам нечто вроде вводного курса в историю буддизма. Но бывший крановщик вёл свои лекции так, будто, вернувшись с зоны, учил, как правильно играть в буру краплёной колодой. Слова «махаяна-хинаяна» были у него чем-то вроде нецензурного присловья. А объясняя новичкам, как пройти в туалет, он указывал пальцем: «Аватамсака»,— цинично унижая этим величайшую буддистскую сутру. Он ненавидел буддизм, как болезнь, но только в стенах этой маленькой школы чувствовал себя нормальным человеком. До наставника доходили и вовсе дикие слухи о том, что некоторых неофитов Лифанов отправляет в магазин за водкой. А тех, кто не хочет идти и покупать на свои деньги, обвиняет в том, что у них сильно развита тришна — привязанность к деньгам, и это станет причиной их страданий. Терпение наставника иссякло, когда однажды утром, открыв своим ключом дверь в студию, он обнаружил на полу среди пустых бутылок спящего Лифанова в обнимку с какой-то непотребной, испитой бабой. Она ретировалась быстро, а Лифанов цеплялся за дверные косяки, когда его выталкивали на улицу, и с трусливой злобой кричал:
— Да я хоть сегодня нирваны достигну! Дай хоть похмелиться напоследок!
Высосав из горлышка оставшееся на дне бутылки, Лифанов разбил её о порог и, разорвав на себе рубаху, «розочкой» процарапал у себя на груди слово из трёх букв.
— Вот тебе — просветление!
Оказавшись на базаре, Лифанов сел на землю, прислонившись спиной к фанерной стенке овощного киоска, и решил, что всё — теперь будь что будет. Покупатели пугались и обходили стороной всклокоченного окровавленного бомжа. Только одна сердобольная женщина пошла за милиционером. Лифанов в полудрёме пустого нарастающего блаженства уже не помнил себя и был золотой статуей Будды в храме Ват Таймит в Бангкоке. Проходящих мимо него людей он воспринимал как бесконечную вереницу пришедших на поклонение и улыбался сонной улыбкой просветлённого блаженства. Патрульным было нелегко усадить его в милицейский «уазик».
— Да что же вы меня бьёте? Я же Будда, а не Христос! — наконец возмутился очнувшийся Лифанов.
Портовские знакомые теперь частенько видели в районе вокзала долговязую фигуру в свитере под горло, с обтрёпанными рукавами, из-под которых выступали крупные худые кулаки со сбитыми костяшками, перемотанными грязным бинтом. Лифанов питался из мусорного бака за рестораном «Сиам», спал среди картонных ящиков за тем же рестораном, помогал разгружать подходившие к чёрному ходу фуры всего за чекушку, а когда и вовсе за так, и давал жестокий отпор бомжам, желавшим занять его место. Некоторые из прежних приятелей не брезговали, подходили. Разговор заводили деликатно, наученные кто на флоте, кто на Севере признавать право человека на любую судьбу.
— Нормально,— отвечал на их вопрос Александр, почёсывая небритую щёку чёрными ногтями, знáком отказываясь от предложенной сигареты и не выказывая ни малейшего смущения своим нынешним положением.
— Если что, заходи ко мне на тарбазу,— говорил знакомый, прощаясь.
Закинув руки под голову, нежась на пригреве среди удобно обмятых, пролёжанных картонных коробок, он иногда улетал, как прежде, в светлую пустоту и снова был золотой статуей, встречая застывшей улыбкой вереницу паломников; или птицей высоко в небе; или столбиком пепла на ароматической палочке, за миг до того, как ему упасть на серебряный поднос в старом храме; или просто никем. Теперь это было не страшно. Уходить было хорошо, и возвращаться тоже. Ничего плохого больше просто не было. Правда, когда начались холода, Лифанов отморозил ноги. Он ходил в кедах, которые нашёл на улице. Носков у него тоже не было. Пальцы ног распухли и почернели. И в больнице, куда его, хоть и с неохотой, приняли, Лифанову ампутировали несколько пальцев. Но поздно. Гангрена пошла выше. Зато боль прошла. Иногда ему казалось, что останавливается дыхание. Никто из персонала не беспокоился особо о судьбе какого-то бродяги. На койке по соседству умирал старичок. К нему приходила женщина, возможно дочка, Лифанов не уточнял. Звали вроде бы Света. Схоронив старичка, она стала приходить к Лифанову. Приносила домашние пирожки с чёрным вареньем внутри. Когда санитары пришли, чтобы освободить от Лифанова палату, Света предложила Александру остаться у неё. Деваться ему было всё равно некуда, и он согласился.
— А ты кем работаешь? — спросил Лифанов Свету.
— Паспортисткой в домоуправлении…
Лифанов засмеялся.
— Чего ты?
— Ничего,— сказал он,— так… Колесо сансары…
Инструмент
Один писатель мечтал написать прекрасное художественное произведение. Вообще он считал, что уже создал несколько гениальных вещей. Правда, пока не оценённых современниками в должной степени. Но это сейчас не важно…
Ему хотелось сделать что-то такое, что было бы совсем не похоже на всё, что он писал раньше про всякие там брутальные похождения и цинизм нашего времени. Нет. Хотелось другого. Поэтому он часто вспоминал своё детство, когда всё было по-другому. Ему казалось, что в этих мысленных вояжах в прошлое он сможет обрести некий инструмент, необходимый ему теперь для новой книги.
Он даже специально приехал к себе на родину и бродил там по улицам своего детства, злясь оттого, что всё так изменилось, и жалея потраченных денег.
У него хорошо получилось написать несколько абзацев о том, как всё плохо. Но это он умел писать и раньше. Он научился это делать, ещё когда все старались писать о том, как всё хорошо. А теперь все писали про плохое, и довольно неплохо. Но ему осточертело. Ему хотелось написать хорошо про хорошее. Есть художники, которые не умеют рисовать руки. А он не умел писать нежно.
— Нет! — говорил он, глядя вокруг.— Это не жизнь, а фильм Райнера Вернера Фассбиндера!
Он возненавидел свой ноутбук и стал писать карандашом в блокноте, прямо на улице делая пометки. Но ничего не выходило. «Не умеешь ты этого чувствовать, скотина!» — ругал он себя. И смотрел на детей, небо и собак. Была весна, снег сошёл, и город выглядел особенно грязным. На ум приходило только одно: как они все здесь живут? Зачем? Проще было бы сразу удавиться.
Стоя посреди пустой спортивной площадки со сгнившими трибунами, под которыми жильцы устроили свалку мусора, он вспоминал далёкий летний день, жёлтый песок, футбол, содранное колено и не верил сам себе. Но не так, как не верят другие люди событиям своей жизни, потому что они произошли слишком давно. Он не верил себе профессионально. Футбол, песок, колено — всего этого могло не быть. Что, если это только набор писательских штампов, которым он сейчас поспешно пытается подменить настоящее воспоминание?
— Не знаю, не знаю,— говорил он, сунув руки в карманы пальто.— Что были эти же ворота — помню, а там — кирпичная стена пожарной части. Зимой её заносило снегом до середины. Прыгали сверху в эти волнистые сугробы…
В какой-то момент на одной из внутренних улочек он особенно почувствовал весну как приближение, когда всё вдруг распахнулось, оказалось рядом: музыка из окна, запах оттаявшего мусора, разметаемые тёплым ветерком рваные пакеты и бумажки, мат прохожих, водянисто-лазоревая, словно разбавленная, полоска неба в просвете между облезлыми стенами. Ему показалось, что вернулась та отчётливость зрения, что была у него когда-то в детстве. Но теперь она была безрадостна. И отвернуться было некуда.
Увидел крысу, пробежавшую от мусоропровода на газон, чувства дёрнулись лёгким механическим омерзением, но уехали совсем в другую сторону, когда он фокусно вгляделся в маленькое: эти камешки, корни, бугорки с первыми травинками,— увидел их так близко, как в детстве, когда часами что-то рыли, закапывали под битыми зелёными стёклышками фантики. Маленький мир, где жила крыса, был детским, и он пожалел, что крыса так скоро скрылась. Подумал о ней сказочно, с нежностью. Как будто там, куда она убежала, сохранился в неприкосновенности мир его детства с музыкой новогоднего «Щелкунчика». Но пролезть туда вслед за крысой он уже не мог и только искал глазами ту щель, куда она юркнула. Остановился и стоял на месте, чтобы не прошло, не рассеялось это чувство, уже слыша, как оно слабеет, и улыбаясь ему вдогонку беспомощными, остановившимися глазами.
Он пошёл вниз по улице, надеясь отыскать магазин «Кулинария», где продавались ватрушки, всегда особенно вкусные после купания летом. Магазина больше не было. Перейдя через дорогу, он без дела вошёл в магазин канцелярских товаров, рассматривал витрину. Вспомнил, какими ручками писал в детстве.
Это были чернильные ручки со стальным пёрышком, разделённым тонкой прорезью на две округло равные половинки, в сумме напоминавшие остренький птичий клювик. И в самом деле остренькие, если колоть ими указательный палец, после чего на нём появлялось фиолетовое пятнышко. Писать в школе разрешалось только фиолетовыми чернилами. Чернила продавались в симпатичных кубастеньких пузырьках толстого стекла, и если у вас была дорогая ручка, то она заправлялась посредством поршня, и можно было следить за количеством чернил внутри прозрачного баллона. А дешёвые заправлялись через приделанную к ним пипетку. На качестве письма это никак не сказывалось. Были ручки с царапающим бумагу пером, были со слишком щедрой подачей чернил, мазали бумагу. Высохшие чернила отливали сухим золотом.
В большинстве своём ручки были безымянны. Но случались исключения. Запомнилась белая с надписью славянской вязью «Ярославна». И ещё другая, с золотыми буквами напутствия «Учись на отлично». С каждой новой ручкой, что покупали родители, у него были связаны надежды на некое волшебное преображение. Вот этой ручкой он наконец напишет диктант на «отлично» или хотя бы на «хорошо». Новая ручка и новая тетрадь всегда были началом новой маленькой жизни. В душе он всегда относился к ручке как к волшебной палочке, которая когда-нибудь поможет ему создать его настоящий мир.
Отец обожал ручки. У него была экзотическая бамбуковая. Была подаренная на приёме у японского консула двуцветная чудо-ручка, рассматривая которую, взрослые дивились, каким же образом в ней происходит всегда правильный (такой, как вы и хотели) выбор цвета, если кнопка у неё всего одна, а цветов два. И приходили к выводу, что она «на фотоэлементе». Было и отечественное чудо техники — толстая ручка с фонариком. В неё, помимо стержня, вставлялись две пальчиковые батарейки. Была розовая ручка с колокольчиком и ручка с присоской — словом, целый театр ручек, взывавших к созданию, каждая своего, мира.
— Выбрали что-нибудь? — спросила продавщица.
— Пачку твёрдых карандашей «Stabilo». Заточенных.
Продавщица прошла в конец отдела, нагнулась, вынимая из ящика карандаши. Он разделил пачку, разложив карандаши по карманам.
— Да,— сказал себе, выходя на улицу,— ты сам простой, как карандаш… жаль, что по своей природе ты уже никогда не сможешь написать нежной и чистой истории — пусть короткой! — к которой влечётся звонкое сердечко ручки с колокольчиком…
— Нежности, нежности, свиньи! — кричал он вечером, когда двое официантов выталкивали его из ресторана «Галилей»» на улицу, уже по-ночному пустую, нежно-прохладную.
Усевшись на асфальт, он подозвал пробегавшую мимо собаку и разговорился с ней. Ему нравилось говорить с собаками. Собачка слушала, склоняя голову набок, пока не подошли двое парней.
— Отдыхаешь? — спросил один из них, широко улыбаясь.
— А я мага хеле...мля,— сказал литератор, безвольно сунув руки в карманы пальто.
Мальчики помогли ему встать. Он широко улыбался.
— Амы-кудамы? — весело вопрошал, пока один парень тянул его за руку, а другой толкал сзади в спину.
Подворотня была узкая, и под ногами скрипело битое стекло.
— Ты чё? — спросил первый парень, видя, что второй упал.
И тут же сам задохнулся.
— Тише, тише,— успокаивал его писатель, поворачивая и выдёргивая.— Вот.
И тот действительно замолчал с открытым ртом.
Литератор вышел на улицу, дошёл до гостиницы пешком. Липкие карандаши выбросил в урну по дороге. Понял, что один так и остался торчать там — в горле, под кадыком. На руках было немного крови, и он вымыл их в луже. Вспомнил, что когда-то в этой же подворотне он нашёл часы марки «Луч». В третьем классе, кажется. Очень тогда обрадовался.
Каждый вечер, кроме понедельника
Режиссёр театра музыкальной комедии Мавракевич любил шампанское и классическую оперетту. В свои лучшие годы он блистал на профессиональной сцене в роли Бони в «Сильве». Сопровождая шампанское эпикурейскими закусками, он располнел, но танцевал с прежней лёгкостью и с удовольствием кидался на сцену показывать, «как надо это делать по-настоящему». Он был из числа тех людей, которые согласны работать бесплатно.
В его кабинете висели репродукции картин Дега и Тулуз-Лотрека. Перед премьерой он неделями жил в театре и спал здесь на диване. На стене в фойе были фотографии артистов в театральных костюмах. Прогуливаясь мимо них, Мавракевич улыбался, останавливаясь то перед одной, то перед другой. Женщины, одетые по моде конца девятнадцатого века, воплощали его представление об идеале.
Это был особый мир, без страданий, без боли, без смерти, и Мавракевич предпочитал его всем прочим. Более того, он считал, что если рай существует, то это оперетта. У Бога достаточно сил, чтобы поддерживать это лучистое и хрупкое очарование вечно. Мавракевич своими скромными усилиями создаёт его лишь на два часа, каждый вечер, кроме понедельника. Но в целом усилия обоих совпадали.
Его кумиром была Аннелизе Ротенберг, которую он ещё мальчишкой видел в роли Сильвы во время гастролей Баварской государственной оперы.
Мавракевич был холост, так как оперетта была для него не только профессией, но философией жизни. Трудно было найти женщину, которая могла с этим примириться. Людей, произносящих слово «оперетка», Мавракевич считал напыщенными дураками.
Мавракевич не носил бороды и усов, но за чёрные густые брови и низкий голос его прозвали в театре Карабасом-Барабасом. Его любили, и он любил своих артистов и страшно ревновал. Героя-любовника Самсонова переманила красноярская музкомедия, и Мавракевич страдал, переживая это, как другой переживал бы измену. Актрису Люсю Голубкину, блистательную Розалинду в «Летучей мыши», увлёк и бросил хамоватый выжига Перфилин, владелец щебёночного завода. Голубкина отравилась. Мавракевич поднял на ноги врачей, оплатил отдельную палату в больнице, навещал её и плакал у кровати Голубкиной, как ребёнок над сломанной куклой.
Перфилина он приказал не пускать в театр. Если бы это был девятнадцатый век, он просто убил бы его на дуэли.
Только пошляки могли шушукаться по поводу Мавракевича и Голубкиной. К тому же все в театре знали: главный заводит роман только с Сильвой.
Это был некий пунктик Мавракевича. В разные годы у него были Сильва из одесского театра, Сильва из харьковского, из хабаровского… и ещё несколько женщин, не имеющих отношения к театру, но достойных по своей внешности и характеру быть Сильвой Вареску. Последнее время ему всё реже встречался этот пленительный тип. И даже актриса гастролировавшей у них прошлым летом труппы оставила его равнодушным. «Это не Сильва»,— сказал он после спектакля, пожимая плечами. Про себя он считал это ещё одним доказательством того, что мир идёт не в ту сторону и человеческая порода вырождается. «Ещё чуть-чуть — и Сильва выйдет в джинсах,— говорил он обречённо.— Хотя,— усмехался,— наверняка уже выходила у кого-нибудь, да только я не видел, Бог упас».
«Юлий Маркович,— обращался он к администратору, высокому худому человеку по фамилии Риф,— вот скажите: какой, по-вашему, должна быть Сильва?» Администратор хмурился, улыбался и говорил. Он вообще славился своими необыкновенными ответами. Так, однажды на гастролях, когда его спросили, будут ли, наконец, рабочие монтировать декорацию, Риф ответил: «С рабочими я договорился. Рабочие не придут».
«Сильва — это дразнящее обещание счастья»,— говорил Риф. «Хорошо, пусть так»,— морщился недовольный этим выспренним ответом режиссёр и начинал свой излюбленный исторический экскурс, в котором он подробно перечислял все мало-мальски заметные постановки великой оперетты.
Мавракевич никогда не говорил о погоде, о ценах, о политике. Он мог говорить только о театре. Если речь заходила о футболе, он вспоминал, как в семьдесят девятом году коллектив драмтеатра устроил товарищеский матч с артистами музкомедии; если об автомобилях, то ему вспоминался случай, как главный дирижёр оперного театра пригласил однажды покататься с ним молоденькую хористку. Весь мир, с калейдоскопом событий, вращался у него исключительно вокруг сцены. Мавракевич был убеждён, что если где-нибудь на Кольском полуострове, в какой-нибудь экспериментальной шахте, добывается некая уникальная руда, то в конечном и своём высшем смысле это тоже служит торжеству и утверждению театра.
Мало кто знал о том, что этот жизнерадостный толстяк, говорун и бонвиван по предписанию врачей должен придерживаться особой диеты и не совершать резких движений: «Какое уж там танцевать с вашим сердцем…»
Но многие помнили сокрушительный приступ, когда в фойе театра он упал навзничь и его увезла скорая. Врач сказал, что ему нужно оставить хлопотливую должность главного режиссёра, если он хочет ещё пожить. «Без театра не хочу,— сказал Мавракевич.— Вот поставлю ещё раз Сильву, а там…»
Каким образом этот человек мог выйти на сервер знакомств? Может быть, он искал в сети материалы о Даниэле Миле, исполнявшей партию Прекрасной Елены в одноимённой оперетте Оффенбаха, и ввёл неверный адрес? Маловероятно. Но… на одной из страниц сервера перед ним вдруг предстал именно тот тип женщины, который он давно искал. Мавракевич взволновался, как Карабас при виде золотого ключика.
Он немедленно списался с синеглазой незнакомкой. Просто для того, чтобы убедиться в её реальности. И эта реальность немедленно его очаровала. Удивительная девочка знала, кто написал «Весёлую вдову». Для Мавракевича уже этого было, в принципе, достаточно, но провидение оказалось щедрее, чем он мог надеяться. Оказалось, что Лина сама занимается танцами и любит театр. Она перечислила ему несколько московских премьер этого сезона, на которых побывала, когда навещала своего дядю. Мавракевич писал ей каждый день и не переставал восхищаться.
Но свидания он ей не назначал. Как ни странно, он боялся её увидеть. Он не боялся показаться ей старым и неинтересным. Ему было страшно за созданный идеал, который может быть разрушен всего лишь одним жестом. Дело в том, что Сильва не должна была делать очень многих вещей. Она не должна была лузгать семечки; сморкаться на землю, зажав одну ноздрю большим пальцем; разговаривать по телефону, сидя в туалете; носить кеды; говорить слово «жопа»; пить пиво (особенно из горлышка); курить, если сигарета не вставлена в красивый мундштук; носить бейсболку.
Все свои спектакли Мавракевич ставил в состоянии влюблённости. Каждый из них можно было считать посвящённым той женщине, которой он был увлечён в период постановки. И вот теперь он, кажется, нашёл музу для последней в его жизни «Сильвы» и очень боялся, что какой-нибудь пустяк может разрушить очарование. Поэтому он не хотел видеть Лину.
Он спускался по улице, и плотное зимнее пальто казалось уже тяжёлым; с крыш капало, и вся улица блестела и пахла по-весеннему. И эти запахи он ловил с той же радостной остротой, что и в детстве, когда на этом самом месте, возле подворотни, отец, прогуливаясь с ним за руку, встретил молодого дирижёра Омелянского и надолго разговорился с ним о будущей постановке «Риголетто», а шестилетний Мавракевич ковырял палочкой душистую весеннюю грязь и даже успел соорудить небольшую запруду на одном из ручейков. Он остановился, и на миг ему показалось, что с тех пор он не сходил с этого места, а просто пронеслось каким-то образом пятьдесят лет. Но, скорее всего, это иллюзия, и не было никаких пятидесяти лет, потому что пахнет совершенно так же, и те же выщербленные кирпичи темнеют на своде старой арки. И Мавракевич захлебнулся этим горьким и чарующим, и стоял без шапки, заглядевшись с искажённым лицом на сверкающую лужу…
На следующий день, проходя мимо театрального буфета, администратор Риф увидел, что главный беседует со стариком Кондратьевым. Кондратьев был последним представителем уникальной в своём роде династии театральных буфетчиков. С двенадцати лет он помогал своему отцу, который держал буфет ещё в театре Мейерхольда, и прекрасно помнил, что именно имели обыкновение заказывать Бабанова или Эраст Гарин. Кроме этого, он прекрасно помнил все постановки во всех театрах, а их было больше двадцати, фамилии всех режиссёров, актёров, балетмейстеров, художников и даже костюмеров. Специалисты, писавшие книги по истории театра, благоговели перед стариком, доподлинно знавшим, с каким именно кремом пирожные предпочитала Зинаида Райх.
Мавракевич всегда приходил побеседовать с ним, просто так, про старые времена. В этих разговорах он черпал вдохновение перед новой работой. Своим простым, без всякого пафоса, рассказом Кондратьев, подобно шаману, вызывал тени великих. Мавракевич сладко содрогался, чувствуя себя, пусть лишь чуточку, крупицей, причастным им по ремеслу, и заряжался этим метафизическим соприкосновением.
«Будет ставить»,— заключил про себя проницательный Риф.
На премьеру Мавракевич пригласил Лину. Теперь было можно. Она ответила в письме, что с удовольствием придёт, и он оставил для неё пригласительный. Контрамарка лежала на служебном входе в театр. Кроме того, Мавракевич приказал вахтёру лично проводить Лину к любому из билетёров, который уже отведёт её в директорскую ложу.
Сам он никогда не смотрел свои премьеры из ложи, занимал какое-нибудь место в партере, чтобы лучше видеть реакцию публики. Дали третий звонок, а Лина всё ещё не появилась. Наконец, когда стал меркнуть свет в зале, Мавракевич увидел, что опоздавшая девушка заняла своё место. Он не мог разглядеть её толком и, выждав время, шёпотом попросил театральный бинокль у соседки.
Бледненькая, совсем без косметики, с тёмными, но отнюдь не чёрными, как на фото, волосами, туго стянутыми в хвостик на затылке. В какой-то футболочке на плоской груди. Самая обыкновенная. «Да,— сказал он, возвращая бинокль.— Хорошо, что заранее увидел». За пять минут до конца первого действия он поднялся к себе в кабинет, нужно было сделать один звонок. В коридоре его на секунду остановил главный художник театра Зотов: «Степан Аркадьевич — аншлаг!» — «Да»,— улыбнулся Мавракевич. «Я там свою племянницу в директорскую провёл, ничего? Было одно место». Мавракевич не сразу сообразил: «А-а, ну да, конечно…» Спустился на вахту служебного входа. Контрамарку никто не забирал. Но сейчас ему было некогда об этом думать. Предстоял ещё второй акт.
На банкете в честь премьеры он теперь делал не больше глотка сухого вина. Когда все разошлись, вышел ещё раз в фойе второго этажа, смотрел на город. Где-то за спиной уборщица домывала пол. Старик Кондратьев надевал пальто, запирая буфет.
Что делает Бог, когда он не ставит оперетты?
На столе стояли пластмассовые стаканчики с недопитым шампанским и бумажные тарелки. Поблёскивало несколько нитей серпантина.
Комод
Аркадий Пантелеев решил, что теперь ему надо совершать только хорошие поступки. Эта мечта, достойная пятиклассника, пришла ему в голову первого января, что отчасти её объясняет. Тем более что Аркадий тут же о ней забыл, когда произнесли следующий тост, и вспомнил только седьмого, под Рождество. Так было даже лучше. Потому что мысль — жить по совести — особенно, должно быть, остра и чиста именно в такой день. Вернее, был уже вечер. Заря догорала. Именно так хотелось выразиться от полноты чувств, глядя на сиренево холодеющий запад; запрокидывая голову и разворачиваясь, чтобы без шапки, вот так, вдохнуть в себя всё небо.
По глубокой дорожке, пробитой между сугробами, Пантелеев медленно шёл, улыбался, вспоминая детство с таким свежим новогодним чувством, какого давно не испытывал. И жить хотелось легко, как в детстве. Очень просто жить.
На столе дома его ждал большой, разрезанный надвое апельсин. Тоже очень простой.
В восьмом часу позвонил Ярошенко, приятель Пантелеева. Грубо и весело кричал в трубку. Приглашал отмечать. Пантелеев напрягся, чтобы в тон ему, так же убедительно и жизнерадостно, соврать что-нибудь, но осёкся и сказал просто:
— Извини, сегодня не хочется, не то настроение.
Ярошенко, разумеется, не принял такого ответа, настаивал, но объяснить как-то иначе Пантелеев не мог. Повторил и положил трубку. Простые вещи трудно объяснять.
Аркадий слышал, будто бы в Италии на Новый год люди выбрасывают прямо из окон на улицу старые ненужные предметы, вплоть до мебели.
У него тоже был, стоял поперёк, большой не то сервант, не то комод с антресолью, с тусклым зеленоватым зеркалом, резной и по-своему уникальный, драгоценный. Всё, что Аркадий делал, он делал в обход комода: шёл ли он позвонить по телефону, выпить чаю, втолкнуть штепсель в розетку — всё нужно было делать, протискиваясь, изгибаясь, ударяясь локтем или коленкой об это сооружение. Воздуха и света в комнате почти не было. Двустворчатые лёгкие комода поглощали его, зелёное стекло гасило.
По вечерам, когда закатный луч, проходя в окно, ударял в старое зеркало на чёрной вычурно-резной дверце, на потолке образовывалось зеленовато-золотое отражение, и казалось, что это комод мечтает.
Вот так же и в личной жизни Пантелеева была женщина — Вера Сергеевна. Прекрасная женщина, перегородившая его жизнь, как плотина. Всё, что делал Аркадий,— работал, откладывал какие-то деньги, ездил на рыбалку, посещал боулинг, встречался с друзьями — было ручейками, секретно текущими в обход этой плотины.
Верой Сергеевной восхищались все. Умные люди и дураки, пошляки и воспитанные, интеллигенты и пролетариат, русские и иностранцы. Аркадий понимал их правоту, но порой именно это раздражало. Наверное, по этой причине из всех комплиментов, отпущенных в её адрес, Пантелееву запомнился один, самый грубый. «Жопа у неё как комод!» — сказал с циничным любованием Рудик Коркия, эрудированный пошляк смешанного происхождения, сам не догадываясь, насколько плотно он связал этой фразой две совершенно разные вещи в голове Аркадия.
Вера Сергеевна не любила комод, зло смеялась над ним и от этого, наверное, особенно часто ударялась об него в квартире Пантелеева. Комод мстил. А может быть, она была просто слишком крупная женщина. Её статной фигурой всегда любовались.
На следующий день утром Пантелеев вышел на свежую улицу, по-праздничному пустую и нарядно белую. Полосы света лежали на снегу через равные промежутки между аккуратными двухэтажными домами пригорода. Снег не плавился от солнца, только блестел и скрипел под ногами. День был морозный, и клей плохо брался к бумаге, бумага — к стенам. Аркадий развесил простые объявления: «Отдам сервант в хор. сост. бесплатно».
Потом дважды приходили, интересовались, но комод смотрел так сурово, что люди отказывались.
— Натуральное дерево, не ДСП,— агитировал Аркадий, стучал пальцем.
Но люди уходили, и комод усмехался скрипом неожиданно открывшейся дверцы.
Третьим пришёл высокий лысый человек с чёрной острой бородой. Таких комод ещё не видел и затих вместе с хозяином. Бородач крепко пнул в боковину, пробуя дерево одновременно на крепость и звук. Стенка выдержала удар, и бородатый сказал:
— Грузим.
В комнате стало так просторно, что она казалась чужой. Аркадий понял, что боится в ней уснуть. Переночевал у приятеля. Потом два дня прожил у Ярошенко, который бурно отмечал день рождения своей собаки.
Вернулся домой днём, надеясь до вечера привыкнуть. Открыл дверь. Сел на стул. Казалось, что в квартире кто-то умер. Пантелеев снял трубку и пригласил Веру:
— У меня для тебя сюрприз.
Вера Сергеевна любила сюрпризы и приехала под вечер, большая, красивая.
— О-о! — Вера засмеялась грудным волнующим смехом, оглядывая пустую, посвежевшую комнату.
Открыли шампанское. Пробка отрикошетила от потолка и закружилась на просторном полу.
Ночью, открыв глаза, Пантелеев увидел в темноте на потолке знакомое зеленовато-золотое пятно. Посмотрел на спящую рядом Веру и понял, что это её сон дрожит там, переливаясь.
На другой день, проводив Веру, Пантелеев набрал оставшийся в сотовом номер мебельного барышника. Договорились встретиться. Аркадий разыскал указанный дом. Это оказался низкий, тёмный внутри пакгауз или что-то вроде того. Бородач, похожий на Ивана Грозного, сидел у задней стены в чёрном деревянном кресле с высокой резной спинкой. Пил чай из стакана в подстаканнике. Жестом предложил Пантелееву сесть.
— Я вам сервант отдавал, помните? — спросил Пантелеев, озираясь.
— Хотите забрать?
— Нет.
В помещении не топили, и на бородаче была старая шуба поверх рыбацкого свитера.
— Ещё мебель? — спросил хозяин.
— Нет.
От чая шёл пар.
— Вам не нужна женщина? — сказал Пантелеев.— Натуральная блондинка, не крашенная.
— Надо посмотреть,— сказал бородач.
— Конечно, я понимаю,— кивнул Пантелеев.
— Оставьте адрес.
Мечтатели
— Андрей,— спросила завуч Зинаида Ивановна, обращаясь к Андрею Шубину по-взрослому, отчего тот невольно переглотнул,— у тебя есть мечта?
Андрей поглядел на шторы в кабинете завуча, фотографию Макаренко, цветок на окне. Мечты у него не было.
— Да,— сказал он.
— Это хорошо. Какая?
— Я хочу стать моряком.
— Я помогу тебе.
На секунду маленький Шубин испугался, что теперь ему действительно придётся быть моряком и уже никем другим.
— Морякам особенно необходимы география и точные науки — математика, физика.
Шубин послушно молчал.
— Я рада, что мы поговорили по душам,— сказала завуч.— Теперь у нас всё пойдёт на лад, правда?
— Да,— резво кивнул Андрей.
Выйдя из кабинета, он успел в коридоре переброситься парой слов со своим другом Санькой Тарапатовым.
— Чё было? — тревожно прошептал Санька.
— Про мечту спрашивала.
— Ну и ты чё?
— Сказал, моряком хочу.
— А она?
— Нормально, похвалила.
Санька, тревожно щурясь, кивал. Из кабинета раздался голос: «Ну где там второй?»
— Александр,— сказала завуч,— о чём ты мечтаешь?
— Я мечтаю стать моряком, Зинаида Ивановна! — бойко выпалил Санька.
Завуч нахмурилась.
— Каким моряком? — спросила она тихо.
Санька растерялся. Про это он у друга не спросил.
— Иди и подумай о своём поступке, а завтра придёшь с родителями.
В десятом классе, пристально глядя на Андрея Шубина, печально отложив в сторону бумагу из милиции, завуч сказала:
— А ведь у тебя была мечта, Андрюша! Ты помнишь о ней?
— М-гу.
— У тебя сейчас есть мечта?
У Шубина теперь была мечта, даже две.
— Нету,— сказал он.
— Вот видишь,— сокрушённо покачала головой Зинаида Ивановна.
Одну мечту Шубин уже почти осуществил, когда позавчера угнал мотоцикл. Но теперь его вернули владельцу. Второй мечтой была Люся Голубева. И это было труднее, чем мотоцикл. Потому что он её тоже осуществил. Люся была щедра, и с ней многие осуществляли свою мечту, а Андрей хотел быть единственным. Об этом было стыдно сказать кому-нибудь, но так оно и было.
— А ведь я могла бы тебе помочь.
Андрей уже привык к тому, что всё, что говорит завуч, директор и подобные им люди, не имеет никакого смысла.
— Вот ведь твой друг, Саша Тарапатов, нашёл в себе силы, исправился. Прекрасно учится. Всегда опрятен.
Шубин невольно улыбнулся. Он знал о Саньке немного больше, чем завуч.
— Чему ты улыбаешься?
— Я не улыбаюсь.
Вечером они пошли в кино. Люся была в белом платье в чёрный горошек. На каблуках. Совсем взрослая. Андрей вспомнил все похабные комплименты, которыми обычно награждали её парни, его приятели. Они умели говорить только так.
— Откуда у тебя эти серьги? — спросил он.
— Мамкины.
Он мог вспомнить, как всё начиналось. Это было тогда, когда он мечтал уничтожить Англию. Не то чтобы она ему как-то особенно досадила. Просто так случилось, что с детства он решил стать военным. Может быть, после того, как папа дал ему выстрелить из ружья. Он уже знал, что будет морским офицером. Но сначала нужно было окончить школу. В школе ему никак не давалось «з». Он не знал, куда его ставить. Это было не русское, а английское «the» — определённый артикль. На какое-то время он вообще перестал считать англичан за людей. Ему так объяснили в школе. Не про самих англичан, конечно, а про их грамматику. Сказали, что у них четыре настоящих, четыре прошедших, четыре будущих и ещё четыре чёрт-те каких перфектных времени. И он понял сам: они — не люди. В лучшем случае — марсиане. Но даже после этого Англии ещё ничто не угрожало. Он терпел. Он же решил стать офицером. Посещал секцию гребли и военно-стрелковый кружок. Усердно учил английские слова и делал вид, что понимает грамматику. В конце каждой четверти учительница могла с чистым сердцем ставить ему твёрдую тройку. Но этому относительному благополучию пришёл конец, когда в седьмом классе его посадили за одну парту с Люсей.
У неё были вишнёвые хулиганские глаза и стрижка под модную в ту пору Мирей Матьё. Ни то, ни другое не могло отвлечь будущего моряка от созерцания учительского карандаша, ползущего по списку в журнале. На середине этого движения должна была сегодня сдетонировать его фамилия. Он был сейчас капитаном, ведущим свой крейсер через поля минных заграждений. И в этот момент Люся брала его руку и клала её себе на ногу выше колена. Потом она своей рукой везла его обморочную, вялую, как дохлая рыба, ладонь немного вверх, так что он слышал звук, с которым скребли нажитые в секции гребли мозоли по прохладному капрону, и видел её лукавую улыбку. По вечерам накануне английского урока он мечтал, чтобы она перевелась в другую школу, заболела, умерла. Но Бог миловал от осуществления этих мечтаний, и история повторялась.
Поэтому, когда на очередном занятии в военном кружке отставной кап-3, без эмоций излагая тему, сказал: «Подводная лодка проекта 667-А-16 одним ракетным залпом может уничтожить такую страну, как Англия»,— он понял, что ему придётся именно так и поступить. Выбора не оставалось. Не убивать же заразу Люську.
Перед фильмом он забил в скверике папиросу, и они вместе покурили, чтобы смотреть было интересней.
— М-м,— сказала она, затягиваясь и задерживая.
— Санька привёз,— ответил Андрей.
Потом они смеялись, глядя на экран. Люся смеялась даже в том месте, когда следователь водил фонариком по стенам в квартире убитого.
Вышли жиденькой толпой на тёмную улицу. В ночном воздухе слышнее пахли акация и шелковица. Скоро улица опустела, и они шли вдвоём мимо закрытого гастронома, аптеки, поликлиники, банка, речного вокзала, стоянки такси.
— Хочешь ко мне? — спросила Люська.
— У тебя ж мать.
— Она сегодня к деду поехала. С ночёвкой.
— А когда приедет?
— Утром.
— Во сколько?
— Да ты не бойся, у неё вообще одна мечта…
Против течения шла баржа с чёрным лесом и зелёным огоньками. Другой берег был совсем тёмным.
— Какая? — спросил Андрей, улыбаясь.
— Дурацкая. Замуж меня поскорее выдать.
Они вошли в лифт. Потом Люся открыла дверь в тёмную квартиру. Шубин аккуратно вытер ноги. Он ещё ни разу не был в квартире завуча и не знал, что их мечты так похожи.
Мнения
Пётр Кузьмич считал, что люди произошли от инопланетян, но при этом оставался простым человеком, сажал картошку, вообще любил заниматься хозяйственными делами — например, искусно вытачивал на станке дверные ручки. Космическая гипотеза происхождения жизни на земле не зародила в нём ни высокой меланхолии, ни озорного нигилизма. Ему было уже за шестьдесят, и «инопланетян» он держал просто в качестве темы для беседы с умным человеком.
Алевтина считала, что если благоустроить городские скверы, то выйдет очень красиво.
Её брат Александр считал, что если у человека есть деньги и при этом он несчастлив, то он дурак.
Недаром Пётр Кузьмич считался в семье интеллектуалом и даже как бы со странностями.
Лазарев считал, что он гений и что в жизни нет смысла.
Полькин — что блондинки холоднее брюнеток.
Полковник Сорока верил в еврейский заговор и считал, что президентом управляет международный жидомасонский комитет. «Значит, и тобой тоже управляет,— сказал ему геолог Тимофеев,— ведь президент — наш верховный главнокомандующий».— «В этом трагедия России!» — ответил полковник.
Хологодов верил, что все люди братья, потому что все они негодяи и жулики.
Отец Георгий считал, что нужно больше думать о смерти.
Пётр Кузьмич любил людей, независимо от их происхождения, пускай даже инопланетного.
Алевтина тоже любила людей, если только они не делали ей замечаний.
Ёе брат Александр был добродушным человеком по природе, особенно когда выпивал.
Лазарев был законченным мизантропом и только терпел людей из воспитания.
Полькин любил женщин, к остальным проявлял, подобно Лазареву, тактичное равнодушие.
Полковник Сорока любил русского человека.
Геолог Тимофеев много общался с «русским человеком» в экспедициях и знал его слабости.
Хологодов любил, когда кого-нибудь разоблачили.
Отцу Георгию нравилось исповедовать умирающих.
Однажды Полькин познакомился с блондинкой, которая поколебала его убеждения.
Лазарев встретился с Алевтиной, которая во время прогулки сказала, что если этот парк вычистить и благоустроить, то получится замечательное место.
Брат Алевтины Александр встретился с человеком, который дал ему хороший заказ на поставку генераторов.
Полковник Сорока узнал, что в его часть прибыл новый офицер по фамилии Магазинер, и пошёл на него посмотреть.
Геолог Тимофеев, вернувшись из экспедиции, ушёл в запой и постоянно с кем-нибудь встречался, но ему всё казалось нереальным.
Отец Георгий встретился с однокурсником по семинарии, рукоположенным в архиереи, и подумал: гореть тебе по смерти в аду.
Хологодов встретился с женщиной и пригласил её домой, а наутро у него пропал кошелёк.
Пётр Кузьмич, по идее, должен был бы встретиться с инопланетянами, но не встретился.
Пётр Кузьмич знал, что Пушкин гений. Но не читал его. Верил на слово. Проверить лично было некогда.
Алевтина знала, что у Пушкина была красавица-жена, из-за которой его убили на дуэли.
Её брат Александр считал, что Пушкин жил слишком давно, чтоб об этом стоило говорить.
Лазарев сочувствовал Пушкину, как гений гению.
Полькину казалось, что в прошлой жизни он был Пушкиным на всех этих балах. Он знал несколько строф из «Евгения Онегина» и при случае декламировал дамам.
Полковник Сорока знал, что Пушкин гений, так же точно, как то, что генерал Карпов является начальником округа.
Геолог Тимофеев любил читать научную фантастику.
Хологодов знал, что Пушкин был ловкач.
Отец Георгий считал, что Пушкин был срамник.
Лейтенант Магазинер перечитывал «Маленькие трагедии».
Блондинка, с которой познакомился Полькин, знала наизусть стихотворение Пушкина «К Алине», потому что её тоже звали Алина.
Пётр Кузьмич никогда не размышлял о счастье, он предпочитал делать что-нибудь, а не размышлять, и был счастлив, когда получалось.
Полькин был постоянно счастлив. Он не помнил, с какого момента это началось. Вернее, это начиналось заново каждый день. Вот он просыпался и шёл в булочную, небольшой подвальчик, три ступеньки вниз, свет падает из окон, золотит душистый воздух. Поджаристые корочки сдобы, продавщица в белом, сама румяная и сдобная. Полькин улыбается. Счастье преследовало его даже в самые неподходящие минуты. На похоронах, в неровно сбившейся вокруг могилы толпе, происходила некая осечка, и вместо горя Полькин чувствовал широкий, как вид на побережье, прилив удивительного света, свежести… «Так здорово быть мёртвым!» — подумал он, радуясь и завидуя покойнику.
Алевтина была счастлива, когда видела, что она нравится мужчинам.
Её брат Александр был счастлив, когда зарабатывал много денег и потом мог хорошо отдохнуть, тратя эти деньги.
Полковник Сорока вообще-то не имел права на счастье в то время, когда жидомасоны глумились над его родиной. Но всё-таки был тихо счастлив, когда уезжал на рыбалку.
Геолог Тимофеев был счастлив многообразно: когда входил с мороза в тёплое помещение, когда удавалось вытянуть застрявший в болоте тягач, когда покупал новую книжку,— но почти никогда не признавался себе в этом.
Хологодов считал, что счастье — это когда не поймали.
Отец Георгий знал, что счастье бывает только после смерти.
Лазарев был счастлив, когда ложился спать и во сне забывал, что он гений.
Александр, брат Алевтины, надеялся, что выгодно продаст генераторы.
Пётр Кузьмич надеялся, что урожай будет хорошим и картошки хватит на зиму.
Полковник Сорока мечтал о пенсии и пробуждении национального самосознания русского народа.
Лазарев рассчитывал, что его имя останется в веках.
Алевтина надеялась, что Лазарев будет любить её всегда и они вместе станут гулять по красивым благоустроенным паркам.
Отец Георгий надеялся, что в раю его отличат от прочих священнослужителей.
Хологодов надеялся, что женщина, у которой он вытащил кошелёк, не опознает его на опознании.
Геолог Тимофеев привык надеяться на самого себя, а Полькин ни на что не надеялся, потому что был счастлив.
Пётр Кузьмич иногда жалел, что жизнь его уже прошла, но он был ею доволен, поэтому сожаление быстро сменялась светлым воспоминанием о чём-нибудь из прошлого. Например, о том, как служил в армии.
Алевтина жалела, что ей уже тридцать лет и она поправилась на три килограмма и что городские скверы и пляжи такие неблагоустроенные.
Её брат Александр жалел, что не так выгодно купил новую машину, как это можно было сделать, и что заказ на мотопомпы ушёл в другую фирму.
Хологодов жалел, что приходится тянуть срок за такой пустяк.
Лазарев жалел, что жизнь не имеет смысла.
Отец Георгий жалел, что он не архиерей.
Полькин жалел об упущенных возможностях, вспоминая нескольких шатенок.
Полковник Сорока жалел русского человека.
Геолог Тимофеев говорил, что ни о чём в своей жизни не жалеет: раз случилось — значит, так было надо.
Лазарев стыдился своей гениальности и не любил, когда его просили почитать стихи.
Полькин иногда стыдился того, что он всё время счастлив.
Алевтина стыдилась того, что немного поправилась.
Её брат Александр не стыдился вообще.
Геолог Тимофеев смущался в женском обществе и начинал вести себя нарочно грубо.
Отец Георгий смущался своего прошлого и говорил, что раньше он был биологом.
Хологодов не смущался своей статьи.
Полковник Сорока краснел, когда его распекало начальство.
Пётр Кузьмич смущался, когда смеялись над его версией происхождения человечества.
Лазарев написал стихотворение о старой заводской трубе из красного кирпича, которая смотрит в небо днём и ночью, чувствует каждый свой кирпич, помнит старых рабочих. Вверху плывут облака, говорят: «Привет»,— а потом: «Пока». В августе ей в горло падают звёзды. Жюль-верновская пушка, телескоп и каменные глыбы Стоунхенджа ей как сёстры. По роду она женщина, по Фрейду — скорей мужчина, скучает по юности, вспоминая запах дыма. Быть выше других — ужасное одиночество, а искорка, некогда упавшая в неё с неба, давно смешалась с мусором на дне.
Алевтина сделал новую причёску, накрасила ногти перламутровым лаком, надела открытое летнее платье, туфли на высоком каблуке и вышла проверить, как всё это работает.
Полькин, увидев её на улице, был совершенно потрясён, познакомился с ней и даже хотел немедленно сделать ей предложение. Так у него часто бывало. Но вместо этого сделал ей другое предложение.
Геолог Тимофеев уехал в экспедицию на Крайний Север и познакомился там с шаманом, старым якутом.
Отец Григорий с удовольствием отслужил заупокойную службу и поехал ужинать.
Хологодов попал под амнистию.
Часть полковника Сороки отличилась на стрельбах, дав залп по своим. Был строго наказан лейтенант Магазинер.
Пётр Кузьмич поехал продавать картошку и больше не вернулся. В тот вечер в небе видели светящийся сигарообразный объект.
Что же ждёт остальных?..
Лабрадору Монти
Алексей Гонтарев любил разговаривать со своей собакой. Это был золотистый лабрадор, который сидел и внимательно слушал хозяина. Очень молодой пёс с трогательными рыжими ресничками. Он слушал, иногда моргая. Солнечный луч, падавший сквозь кухонное окно, ложился на золотистую шерсть и краем подсвечивал тёмную глубину собачьих глаз. Пёс никогда не отвечал хозяину. Как не отвечают нам мерцающие звёзды, каменные изваяния древних богов и лучезарные топ-модели на глянцевых обложках.
Он рассказывал собаке обо всём на свете: о политике, искусстве, науке, о своей жизни. Характер у хозяина был артистический, поэтому порой выходили смешные монологи. Например, хозяин любил гротескно изобразить в лицах третий съезд РСДРП и знаменитую полемику Ленина с Мартовым.
Вечером собака забиралась к хозяину на диван, и, обняв пса, Алексей слышал, как бьётся его маленькое сердце. Он вспоминал своё детство и рассказывал.
Древние люди верили в то, что неживой природы не бывает. Есть только огромный, не говорящий по-человечески мир — и другой, очень маленький, говорящий. Когда Алексей говорил, то через собаку его слова попадали из маленького мира в огромный, но никогда не смогли бы его наполнить, расположившись лиловыми рядами отсвечивающих сухим золотом ученических чернил от Земли, через прочерченные пунктиром орбиты планет, до Солнца и дальше в бесконечность. Но иногда ему казалось, что эти строчки всё-таки наверчиваются вокруг Земли, уже бросили свою узорчатую тень на жёлтую Луну и ползут выше; а порой даже чудилось, что все эти звёзды, кометы, планеты, туманности — словом, всё-всё-всё — он сам себе наговорил.
Поздним вечером, слегка под хмельком, Алексей Гонтарев выходил прогуляться со своей собакой вдоль путей старой железнодорожной ветки. Справа за забором сутками монотонно шумел завод, слева на пустыре были поломанные деревья и старые автопокрышки. Он поднимал голову, смотрел на все эти на разной глубине всаженные в небо звёзды и улыбался. Как будто сам их сделал.
И ещё была одна вещь, которой он не замечал. Он тут же забывал всё, о чём рассказывал своему псу. Этот эпизод как будто заливался густой чёрной тушью в его сознании. Становился похожим на не занятое звездой место в небе. Таким образом, маленький говорящий мир выливался из него, а большой и молчаливый вливался. Как будто, зажигая звёзды снаружи, он гасил их внутри. Придёт время — иссякнут и политика, и искусство, и география, и сама жизнь некого Алексея Гонтарева. И вот тогда снова соединятся, сравнявшись в молчании, хозяин, и собака; и пирамиды, и каменные изваяния под мерцающими звёздами.