Главы из повести
Опубликовано в журнале День и ночь, номер 6, 2014
1.
В первый раз она, Маша Куделина родом из маленького сибирского городка Зеледеево, вышла замуж, да что там вышла — выскочила, рюхнулась сдуру по наивности! — ой как давно, в девятнадцать, и было это так смешно и даже нелепо, что и вспоминать неловко — как о каком-то недоразумении в ряду таких же мелких и смешных недоразумений, которых в её жизни случалось предостаточно. Она училась тогда на третьем — или на втором? — нет, всё-таки уже на третьем курсе пединститута (специальность — английский) и на весенней сессии горела, как швед под Полтавой. На экзамене по марксистско-ленинской философии. Ни в зуб ногой ни на один вопрос. Выкручиваться пришлось всеми подручными способами; а экзамен принимал молодой аспирантик, без пяти минут кандидат наук, к тому же холостой (девчонки — а на факультете сплошняком девчонки — знали про своих преподавателей всё-всё, вплоть до цвета исподнего, так уж как не знать, женат или холост),— в общем, марксист-ленинец, и симпатичный — этакий херувимский блондинчик; девчонки, дуры ржачие, хихикая и подначивая одна другую, вздыхали по нему полушутя, подкидывали анонимные записочки с игривыми намёками, таращились во все глаза, когда он раскрывал и читал их, да прикидывали его каждая на себя, как носильную вещь; а Маше он был без надобности: не в её он был вкусе, ростом не дотянул до её идеала — высокого-превысокого шатена, да чтобы с тонким лицом и кудрявой — как греческий бог! — головой,— а тут всё наоборот. Ну что это, в самом деле, за мужчина: плотненький, сбитый такой? Она как представит себя рядом с ним, сама сбитая да плотненькая,— ну точь-в-точь два колобка рядом катятся: держите меня, девки, шестеро, сдохну щас от смеха!..
Но на том экзамене ей было не до смеха, неуд корячился, стипендия горела синим огнём, а в её головушке — кавардак: ну ни один-то закон диамата на ум не приходил, и — совсем позор! — не могла отличить материализм от идеализма. Что делать? Давай она тогда на этого блондинчика-марксиста мощную волну гнать: и коленочкой-то в коленку его будто невзначай упрётся, а сама, нежно розовея, пролепечет: «Извините»,— и бюстик-то свой поправит ладошкой, и уж вовсе давай ему отчаянные глазки строить — а глазки у неё зелёные-то презелёные, широко-прешироко распахнутые, какими бывают только в юности, когда ещё нет привычки жить и всё внове, да если ещё разволнуется, прямо изумрудами чистой воды так и сверкают — хоть стой, хоть падай; впрочем, кто их, эти изумруды чистой воды, да ещё такие крупные, у нас видел?.. И личико-то простенькое: конопушки эти, кое-как запудренные (её главная забота в ту пору), скорей, на жалость, чем на сексуальное любопытство, толкают, так что эти её коленочки, этот неловко поправляемый бюстик аспиранта не шибко-то, кажется, и волновали — студентки-оторвы и не такое себе позволяют; но эти зелёные Машины глазищи, в которых сквозь кокетство просвечивала такая мольба о снисхождении, и почти физическое страдание, и слёзы, готовые вот-вот хлынуть и затопить стол, билеты, зачётные книжки, её самоё и его тоже, что молодой аспирант с непонятным самому смятением: о Господи, да ведь сотни девичьих глаз смотрели на него так! — стал погружаться, погружаться в чистую зелень глаз этой бестолковой девицы, что двух слов связать не в силах… Чтобы отвлечься, полистал её зачётку: вроде бы и не тупица — даже пятёрки есть. Немного смягчился (он не переносил тупиц), вздохнул: ничего, мол, не поделаешь,— и участь её этим вздохом была предрешена. Сказал тихо:
— Приходи вечером: потолкуем, и я поставлю тебе оценку. Согласна?
Она даже не успела хорошо подумать — в её сознание только и врезалось, что уже вечером ей поставят оценку,— и с готовностью кивнула в ответ. Он тогда взял её листок с каракулями, которыми она силилась выразить свои философские познания, и аккуратненько написал на нём свой адрес.
Всю оставшуюся часть дня она была в смятении: идти — не идти? Господи, да разве не знала она, что приглашения эти означают одно-единственное, через что сможешь или нет переступить, чтоб заработать пресловутую оценку? «Передком заработать» — называлось это у подружек. И после колебаний (но были, были колебания!) решила, что у неё достаточно характера и, во всяком случае, надо его развивать, поэтому она пойдёт — очень уж охота получить оценку и покончить с этим; но ещё и шевелилось, щекоча и возбуждая, любопытство: а как это — когда соблазняют?.. Ведь она вот она вся — в городе, полном соблазнов, на этом празднике жизни, с широко распахнутыми глазами, сердечко бьётся возбуждённо, дыхание стесняет от надежд и ожиданий, а её никто не замечает, не приглашает никуда; и вдруг — это же её, её зовут! Как тут не затрепетать сердцу, не закружиться головушке и не ринуться тотчас навстречу зову, теряя голову?!
Впрочем, она пошла не наобум, а — придумав хитрый план: она сама будет соблазнять самонадеянного аспирантика, и когда тот станет готов на всё — она зачётку ему в руки: пожалте, распишитесь! — а как только он поставит свою закорючку, она ему тогда: адью, философ, не на ту напали!..
Однако всё получилось совсем не так. Коварный этот аспирант, большой уже, видно, знаток по части сердец юных обитательниц студенческих общежитий, встретил её ужином, от одного взгляда на который у неё закружилась голова — настолько он щекотал её чуткое обоняние и мешал думать о чём-нибудь ещё: была там и какая-то дорогая копчёная рыбка полупрозрачными, насквозь пропитанными жирком пластиками, и икорка посверкивала каждой золотистой икринкой на масляном глянце бутербродов, а поверху каждого нахально кинуто ещё и по сочно-зелёному листку сельдерея; сытно бугрились в роскошной коробке, каждый в своём гнёздышке, пузатенькие шоколадные трюфели, в которые так мягко и упруго впиваются зубы, и стояла в самой середине этого островка изобилия бутылка вина с красочной золочёной этикеткой, с заграничным умопомрачительным названием, которое она только в книжках про шикарную жизнь вычитала… Бедная Маша была подавлена этакой застольной роскошью: «А не хило, однако, аспиранты у нас живут!..» — и старалась не глядеть на столик, а он всё равно нагло лез в глаза в тесной комнатёнке, куда ни прячь взгляда.
А аспирант, будто между прочим, весьма этак небрежно приглашает:
— Давай-ка со мной за компанию! Я голодный, а одному неохота.
Чуя подвох, она отказалась напрочь. Так он на смех её поднял:
— Да ты чего такая деревянная-то? Уж не воображаешь ли, что я соблазнить тебя собрался? Так знаешь, сколько здесь таких, как ты, перебывало?
И столько было в его интонации снисхождения к её наивности и невзрачности: не много ли, мол, чести? — что она, поколебавшись и даже обидевшись (а ещё и в пику ему: чёрт с тобой, пусть не получу ни фига, так хоть налопаюсь!), взяла да с этакой развязной решимостью и села за столик. А была голодна, как собака,— будто судьба нарочно испытывала её в тот вечер; впрочем, голодна она была в те времена всегда — и принялась пробовать его деликатесы.
Он же, будто фокусник из рукава, достаёт хрустальные бокалы с изморозью тончайшего рисунка на них, поющие тонким звоном от прикосновений,— эстет! — и разливает в них вино, а оно, густое, багряное, вспыхнуло в них рубиновыми искрами, и отразил их многократно, и заиграл ими ледяной хрусталь; она с набитым ртом отвергает рукой вино: «М-м-м!» — а он опять фыркает:
— Да что ты как дикая коза? Я тоже пить не собираюсь; купил вот по случаю шибко заграничное — никогда не пробовал, только читал.
— И я читала!
— Видишь, какое родство душ! Давай — за волшебную пору студенчества!
Ну и как, скажите, не попробовать этакой прелести по столь достойному поводу?.. А вино — действительно прелесть, о-ох, не зря о нём в книгах про шикарную жизнь написано!..
— А может, повторить да распробовать получше?
— Н-ну, только если чуть-чуть…
Как быстро размякают и душа, и тело от такой мелочи, как вкусная еда и глоток хорошего вина!.. Оно звенит в крови, мягко закладывает уши; хочется смеяться без причины и дурачиться; а аспирантик жужжит, как золотой шмель над цветком; и — ничего, в общем-то, парень: весёлый, остроумный, сам недавний студент, так хорошо понимает всё,— и она, как боевые доспехи, с осторожностью — но и с облегчением тоже! — скидывает груз стеснительности и оборачивается смешливой, резвой, заводной девчонкой.
Потом они танцевали под пластинки и сладко, до головокружения, под музыку целовались, а потом он чуть не всю ночь соблазнял её; было и страшно, и жутко захватывающе, и она, не желая прекращать, тянула и тянула эту тягуче-сладкую игру, распаляя молодого философа и сама втягиваясь в водоворот азарта, из которого, как из сетей, уже трудно, уже невозможно выбраться, как ни барахтайся… И к утру настойчивый аспирант всё же овладел ею.
Чем наша юная Маша прельстила его и чем он выделил её среди сверстниц настолько, что сам попался в свои сети, так что трудно и разобраться, кто тут кого ловил,— история об этом умалчивает. Только с той ночи Маша так и застряла у него, и они стали считать себя вроде как мужем и женой. Стало быть, что-то же было в ней, помимо крепенького и свежего юного тела, простодушия и изумительно зелёных глаз, что увлекло этого целеустремлённого парня более чем на ночь? Может быть, на него произвели впечатление трепетная бесхитростность и смешной ершистый задор этой дурочки — словно райский островок посреди океана наглой изворотливости её продувных сверстниц?
Свои отношения они не зарегистрировали — тяжёл на подъём оказался Славик, так звали её мужа; всё занят да занят: то семинар, то кафедра, то библиотека,— всё отмахивался, резонёрствуя перед робевшей юной женой:
— Да успеется, мышонок; подумаешь, штамп в паспорте! Такая пошлость!..
Он обнимал её, вкусно целовал, любвеобильный и стремительный, быстро заводился, и они валились на постель и затевали бессчётную любовную игру.
Она уже забыла, как ещё недавно мечтала о стройном Аполлоне; теперь она могла часами смотреть на Славика и открывала в нём новые и новые достоинства, и получалось, что лучше его и на свете-то нет. Она стеснялась сказать ему об этом, но счастье волнами приливало к ней: у неё даже дыхание учащалось, и уж так стучало в груди сердечко — вот-вот вырвется оттуда и поскачет светящимся пульсирующим шариком по земле, и взлетит, и поплывёт в небесах… Но Слава и без слов чувствовал это — оторвётся от своей писанины, потянется, сладко жмурясь, как котик, и скажет:
— Чего ты, мышонок? Иди сюда!
И она, сладко замирая, подойдёт, а он её обнимет крепко и вопьётся в губы…
Ходила счастливой сомнамбулой, безоглядно отдавалась ему, много спала и видела лёгкие, странные сны: будто перед нею не то река, не то море — вода сверкает под солнцем так, что глазам больно, манит войти, окунуться, а перед водой — широкий пляж до горизонта, и вместо песка на нём — сплошняком живая, трепещущая рыба, вся в ярко-красном оперении, в солнечных бликах; Маша идёт к воде босиком, ступая прямо по скользкой рыбе, а она прыгает, щекочет икры, лодыжки, и Маша от души хохочет — так ей легко и весело!..
Как-то рассказала про сны подружкам — те от хохота в лёжку попадали:
— Ой, дура-а! Дуй-ка быстрее к гинекологу: рыба известно к чему снится!..
И — точно: попалась! Ни сном ни духом… Тут-то и занервничала. Самой-то по-прежнему ничего не надо, и дальше готова слушаться своего умницу Славика, но как-то предстояло объясняться перед подругами, настырными в своём неутолимом любопытстве. А главное — перед родителями.
Девчонки же и надоумили: устроила своему Славке первый в жизни скандал со слезами и пригрозила, что пойдёт на его кафедру и попросит, чтобы освободили на денёк — сходить в загс. А у него защита скоро, да притом только что в партию с таким трудом влез (не берут туда интеллигенцию, хоть тресни: вот завлеки с собой двух рабочих, тогда посмотрят. А если эти обормоты партию в гробу видали? Им лучше бутылку вылакать, чем партвзнос от души оторвать; философу-марксисту же кандидатом наук без партии ну никак не стать: установка железная!). В общем, припёрла его к стенке, и Славик дрогнул: вздохнул и как миленький пошёл с нею в загс — расписываться.
Хотелось ей при этом, чтоб ещё и маленькое торжество было, и белое платье, и белый веночек; но Славка и тут донимал её насмешками:
— Ну куда тебе белое, мышонок? Белое — цвет невинности! Хоть ты и Мария, но я-то — не Святой Дух!..
Известное дело, ему расходов жалко — такой, право, экономист, знаток «Капитала»!.. Однако она и тут взяла слезами — никуда не делся: было и маленькое торжество, и белое платье с веночком.
Только родителей её на торжестве не было, хотя и письмо с приглашением написала, и Славика заставила вписать несколько приветливых фраз. Но — ни ответа ни привета. Она-то понимала: совсем даже не потому не ехали, что тяжелы на подъём или хозяйство не бросить,— нет, тут обида: не писала, не писала, и нá тебе, как обухом по башке — свадьба!
«Ладно»,— прикусила губку Маша. Сама повезла Славку для отчёта. Подарков набрали… Родители встретили чинно; Славику — сладенько:
— Вячеслав… как вас по батюшке?.. О-очень приятно! Проходите, дорогим гостем будете…
Простой, но обильный стол: попросту — обжираловка. «Хоть налопаемся!» — тайком подмигивала Маша Славе. Тот слегка робел; сама-то готова была прыскать по любому поводу, и всё её тогда смешило — такая хохотушка!
Захмелевший отец наливал по полному стакану водки себе и зятю — проверить: мужик или не мужик? — а Славка и закуражился — тоже с характером: «Чего ради? Не хочу я ничего доказывать!» Отец тогда: «Смотри, как по-нашему пьют!» — давясь, высосал стакан и осоловел: всё бил себя в грудь и что-то порывался сказать, но на губах лишь лопались пузыри и вырывались несвязные звуки… А мать тем временем ущупала взглядом Машин животик и не преминула обличить:
— Э-эх ты-ы, стерва! Засвербело, да? Не утерпела до свадьбы?
Маше бы обидеться, но у неё же и болело за мать сердце: как-то не по материному всё, разваливается миропорядок, уже не учат дочерей вожжами, как её самоё когда-то хвостали, так что из дому сбежала. Потому и не перечила; хотелось лишь взмолиться: «Прости, мамочка, что так получилось!» — да лучше уж смолчать, она мать знает.
А отец взялся их умиротворять, полез целовать всех своими склизкими губами и всё уламывал под сурдину зятя:
— Давай выпьем, а? Ну уважь меня, будь человеком! — и всё совал ему стакан с водкой, пока не опрокинул его на Славика и тот не выскочил из-за стола отряхиваться и сушиться.
— Пойдём лучше погуляем? — шепнула она Славке, взяв за руку.
И они, освобождаясь от тягостного оцепенения за столом, выбежали на улицу, рассмеялись и пошли гулять по городку.
Правда, показать-то нечего: история человечества прошла где-то мимо Зеледеева, которое уютно уместилось, как в ладони, в речной излучине; самая большая достопримечательность — родная школа, да разве ещеё музыкалка: та-та-ти-та-та, та-та-ти-ти-ти, помнишь? Ах, ничего-то ты не знаешь: это же Шопен-лапочка, ноктюрн ре бемоль мажор, мой выпускной экзамен!..
— Ты у меня просто прелесть! — Славик запрокидывал её и целовал в губы прямо посреди улицы.— И как это твои предки раскошелились на музыкалку?
— Да ведь они тоже были молодыми! Хотели, чтобы я была счастливая! — она смеялась от ощущения счастья.— Ты не сердись на них, ладно?
— А-а, все они одним миром мазаны! — смеялся он, вторя её смеху.— Когда-нибудь и я покажу тебе своих монстров!..
А вечером только забежали домой забрать сумки и проститься.
Отец, рыча тигром, храпел на диване; в распахнутом его рту, как в жерле вулкана, пузырилась пена, а рука безжизненно свисала до пола.
Мать бормотала, обращаясь к Славе:
— Извиняйте, если что не так! Остались бы ещё, погостили — ни с сестрой Машкиной не повидались, ни с братом.
— Некогда, мама, Славику заниматься надо! — отвечала Маша.
И не была потом у них с полгода. Только когда уже ходила на сносях, Славик рассудил:
— А почему бы тебе, мышонок, не поехать рожать домой, а? Не годится в вечной ссоре с мамочкой жить: кто ж тебе поможет, как не она?
Ой как не хотелось ей от него уезжать! Хоть и понимала, что у него последние месяцы перед защитой, после стольких лет упорства,— измотался, бедняга; а тут, действительно, младенчик появится, новые заботы, дни и ночи без сна: какие тут занятия, какая защита? Потому-то Славик так хлопотал, чтобы отправить её. Заставил покаянное письмо родителям сочинить:
— Ты напиши, напиши им, чтоб не с неба свалиться, а то опять мамаша вылупится — забыла, небось, откуда дети берутся! И я пару строк черкну…
Сам потом отвёз её на вокзал, усадил в вагон, сладко поцеловал на прощание — такой заботливый! Рассчитали вместе, что Маша родит там и поживёт ещё месяца четыре, а он потом приедет за ней, уже остепенённый, и они будут радоваться вместе двойному прибавлению: в конце концов, он ведь старается для своего милого мышонка — чмок, чмок в щёчки! — и, конечно же, для их будущего бэби!
Скрепя сердце приехала она к родителям, раз надо…
Однако со строптивой матерью мир её по-прежнему не брал. Сцепились.
— Ну, тебе бы, ма, во времена раскола жить,— сказала ей в сердцах спустя неделю по приезде Маша; из-за какой-то мелочи полушутя брякнула.— Или бы в революцию — ты бы у меня там комиссаршей была, наганом бы махала!..
Чисто по-женски ляпнула, этакой мохнатой рукавичкой погладила, а в рукавице — иголочка; а мать и не поняла её шутливой иронии — а ведь сама когда-то скорой на язык слыла, только с тех пор затянуло беспросветным мраком её поседелую головушку,— накинулась раздражённо:
— Это ты на мать так? Ах ты, сучонка! И мужа-то ублюдка себе под стать нашла!..— её просто зудило уязвить дочь пошибче да побольнее.
А Маше прежде себя надо за суженого вступиться — взвилась:
— Чем это, интересно, он тебе не пришёлся? Почему его оскорбляешь?
— А что мне, молиться на вас? По глазам вижу: прощелыга твой хахаль, ещё покажет тебе весёлую жизнь — наплачешься! А ты, дура, и развесила уши, и повисла на нём! Вишь ли, образование не позволяет у матери совета спросить!
— Но это же моё дело, мама! Чего ты в него суёшься?
— Ах, не моё? А чего тогда ко мне припёрлась? Кто ж мужа-то бросает одного да настолько? Сама глупа — так хоть мать послушай!
А полупьяный отец даже не заступился. И Маша, не в силах больше терпеть (ах, так? Ну и пропадите вы пропадом, дорогие мамочка с папочкой, как-нибудь без вас проживём!), порывисто собрала сумки и пошла на вокзал, на ночной поезд, в смутной тревоге от материного злого наговора, давая себе слово: нога её больше не переступит их порога!
А мать кричала ей вслед в тупом восторге:
— Давайте, давайте, поживите сами!
И не догони её отец, не подхвати тяжеленные сумки — не помогла бы ей её природная выносливость, так бы и разродилась на полдороге к вокзалу, под забором, где цветут пышным цветом только груды ржавых банок, где хоть ночь кричи — не докричишься: заперлись её драгоценные земляки за крепкими воротами, врубили телевизоры — им и горя мало; от женского вопля на улице их тянет лишь проверить надёжность засовов да усилить звук в телевизоре.
Отец дорóгой бормотал виновато:
— Да ты чего так обиделась-то? Не бери в голову — мы люди простые, без затей. Ну пошумели, дак чего? Отойдём — мы же не злопамятны…
Она продолжала идти молча, прикусив губу: жалко отца — какой молодец был когда-то, огонь-мужик, хоть подраться, хоть на гармони сыграть, хоть сплясать; тряхнёт чубом, рванёт ворот — только пуговки, как семечки, по полу: и-эх, пропадай, моя деревня!.. Господи, как она любила его когда-то! А теперь только злилась на его тупое пьяное мычание. Что за люди!
Потом, уже ночью, в поезде, взяв постель, лежала в купе, и сквозь морок сна и мерное покачивание густо наплывало: мама — молодая, в сарафане с открытыми плечами, такая стройная, что всё в ней звенит, и, кажется, босиком, потому что каждый грязный пальчик на её ноге она видит ясно, как сейчас,— несётся по улице на мотоцикле, поднимая шлейф пыли; сарафан её полощется флагом, бьётся о колени, горит красная ленточка в её тёмной, летящей по воздуху косе, а сама она, возбуждённая скоростью, кричит: «Э-эй, чалдоны-ы! Прочь с дороги!» — и крик её рвёт на части ветер, а белые зубы отражают солнце… А потом вдруг: сцепились с папкой, дерутся насмерть; отец бьёт её наотмашь, она отлетает к стене и с воплем — но воплем не боли, не страха, а злобы — хватает со стола тарелку с чем-то и запускает в отца; тарелка, ударив его в лоб, разлетается на куски, и он стирает ладонью с лица месиво, а мать уже хватает со стола нож, и ошарашенный отец, распахнув дверь ногой, выскакивает на улицу и кричит издалека: «Гадина! Колдунья! Шизофреничка!» — а она со злости швыряет ему вслед камни и кричит на всю улицу: «Чунь ты дырявый! Валенок сибирский! Говно собачье! Носорог ты! Крокодил! Обезьяна! Подь ты весь! У-у, ненавижу!..» И тут же — вскоре или нет? — какой-то праздник, гулянка, и они уже — глаза в глаза — пляшут, переплясывая друг друга, и все остальные сходят с круга, не выдержав темпа… Или — уже в автобусе, в какой-то компании, мчатся в лес за ягодами; отец играет на гармони, откинувшись на сиденье, и гармонь захлёбывается от восторга дороги, а остальные поют, и поёт мать, поёт с чувством, закрыв глаза, и сквозь закрытые веки её проступают почему-то две слезинки, и Маша, сидя у неё на коленях, увидев их, трогает их пальчиком и незаметно для других стирает… А потом — пикник на траве, и мама — опять весёлая, в сарафане с открытыми плечами; всех едят комары, а её — нет, и когда её спрашивают — почему, она хохочет: «Я же заговорённая, я — дочь ветра и тайги! Вас в капусте нашли, а меня — в дупле: я от молнии родилась!» — и смех её — словно пузырик поднимается с озёрного дна, достигает поверхности и весело лопается; она намекала, что приехала из глухой деревни, и любила выражаться высокопарно… Господи, когда это было?.. Ничего уже не связывает Машу с ними, но зачем-то надо поддерживать отношения, без конца прощать и мириться, чтобы снова ссориться. Что за люди вздорные!..
И неслась мыслями, теперь уже с благодарностью, навстречу Славику: лапочка, единственный родной человечек… Скоро, скоро уже кандидатом станет, кучу денег заработает, квартиру дадут, и они много-много чего купят — им столько всего надо, страшно подумать! А Славик уже и о своей машине мечтает… Так тепло и уютно было думать об этом всю ночь в полусонной дрёме под ровный стук колёс и мчаться навстречу любимому…
Рано-рано утром — только бы скорей! — приехала с вокзала на такси, поднялась по лестнице, мужественно втащив сумки и, чтобы не будить Славика — он так любит, бедный, понежиться по утрам,— сама открыла ключом дверь и глазам не поверила: в утреннем полумраке рядом со Славиком в постели она увидела самоё себя: это же её, её собственная голова лежит рядом со Славиковой на подушке — её русые локоны, её собственное, скуластенькое, со слабым крапом веснушек, личико (она даже схватилась в ужасе за своё собственное), и её же рука обвила во сне Славикову шею! Хотя чувствовала подвох: это совсем другая Маша; и рука у той чуть посуше и подлинней, и локоны пожёстче, и личико свежéе. Маша пришла в ужас, оттого что это ей не мерещится; ей захотелось тут же выскочить из комнаты, убежать, спрятаться от этой дикой путаницы, но она настолько устала, что уже не в силах была двигаться; просто уронила сумки и хотела лишь одного — присесть куда-нибудь, не более, как вдруг ей показалось, что низ живота у неё лопнул и что-то горячее побежало по ногам, и она почувствовала дикую боль в животе; в страхе, что сию минуту умрёт, она дико закричала, обхватив руками живот, и, неловко опускаясь на пол, увидела чужим каким-то, будто не её,— отстранённым — взглядом, как от её крика Славик испуганно открыл глаза и вместо того, чтобы кинуться к ней, стал глубже натягивать на себя одеяло и суетливо прятать под ним ту, другую…
Потом, поняв, что она, оглушённая собственным криком, корчась на полу, совершенно беспомощна и неопасна, они, обнажённые, бегали по комнате, собирая раскиданные везде одёжки,— она всё это продолжала тупо отмечать своим помутнённым сознанием, ничего не понимая — это потом она всё припомнит и поймёт; а те, мельтеша перед её глазами голыми спинами и белыми попками, всё-таки торопливо оделись и куда-то исчезли, а её потом везли в скорой помощи, где она, продолжая умирать, время от времени истошно орала, а женщина в белом, держа её руку в своей, а другой вытирая пот с её лба, грубовато успокаивала:
— Да не ори ты так! Дыши глубже, и всё будет хорошо! Скоро, скоро уже!
И действительно: только успели довезти, как она разродилась. А потом спала и спала — долго-долго отсыпалась — и не хотела просыпаться; её будили — покормить сына, и она, накормив его тугой грудью, тут же засыпала снова, теперь уже вместе с ним, и его у неё, спящей, отнимали.
А что Славик не пришёл и, наверное, уже не придёт, она поняла на третий день и отнеслась к этому спокойно: как-то всё ей стало до лампочки, хоть и обидно, что такой обманщик оказался… Только всё время хотелось есть: кормили бесконечной манной кашей, а принести что-нибудь вкусненькое было некому; но душа её настолько была оглушена каким-то новым, похожим на праздничное, состоянием, что обо всём, что осталось за порогом роддома, она подолгу думать просто не могла. Женщины-роженицы в послеродовой палате подкармливали её, такую молоденькую и одинокую, и спрашивали:
— Что ж ты теперь делать-то будешь?
Она, отчасти по легкомыслию, а отчасти и наперекор всему, беспечно махала рукой:
— А-а, проживу!
В предстоящую жизнь всматриваться ей было не то лень, не то очень уж страшно.
Но жизнь доставала — через сколько-то дней ей сказали:
— Пора, девушка, освобождайте место. Так что думайте, мамаша, думайте.
Встретили Машу с младенчиком девчонки-подружки, попищали от восторга, потискали — и на такси, в аспирантское общежитие; ключ от комнаты у Маши, слава Богу, был, и девчонки — в один голос:
— Захватывай комнату, и никуда он, гад, не денется!
Приехали, а комнату открыть не могут: замок в двери заменён. Девчонки вместе с Машей и младенцем — прямиком к ректору:
— Вот каких вы аспирантов готовите! Пусть отдаёт комнату жене с сыном!
Однако ректор разбираться сам не стал, а передал их своему заместителю, а тот лишь развёл руками: пока она отдувалась в роддоме, Славка успел перевестись в другой институт, а его комнату отдали новому аспиранту, тоже с женой и младенцем!
Девчонки места себе не находили от возмущения:
— Ну, сукин сын, ну, подонок!..
Заместитель же, сочувствуя Маше, отдавал должное и ловкости аспиранта:
— Смышлёный молодой человек. Недаром — кандидат.
А Машу так даже нервный смех разбирал: перехитрил её Славка, переиграл!..
Но что же ей-то всё-таки делать?.. Глаза заместителя в ответ на этот вопрос подёрнулись ледком: одиноким мамам-студенткам они не только не раздают комнат, а наоборот — этот нежелательный элемент из институтской жизни искореняют.
— Представьте себе: если каждая студентка заведёт по младенцу! Это ж не институт будет, а…— заместитель предосудительно покачал головой.
В конце концов, он настоятельно посоветовал ей взять академический отпуск, выкормить грудью ребёнка, а там будет видно.
Так и пришлось. Но домой — ни за что! До того доходило, что ночевала на вокзалах. Потом нашла себе угол у парализованной старушки — ухаживать за ней; а сама то дворником, то почтальоном подрабатывала…
А между тем до родителей дополз слух, что дочь выгнали из института — за разврат, конечно (за что ещё можно девицу из института выгнать? Город — он город и есть, хорошему не научит!), а также — выгнал из дома муж, что родила, да недоношенного, что недоношенный этот похож неизвестно на кого: заячья губа, грудь куриная, и ножки не разгибаются,— что Маша с этим недоношенным таскается по вокзалам и чуть ли не продаётся за буханку хлеба…
Собрали семейный совет с участием старшей, Катерины, которая к тому времени уже выбилась в люди: работала бухгалтершей на швейной фабрике и жила, как полагается, своим домом, с мужем и детьми. Её этот слух о Марье задевал больнее всего… На совете решили: надо ехать, смотреть — может, всё-таки на человека похож ребёночек? — да забрать, а то перед людьми стыдно!
Поехали Катерина с отцом. Нашли Марью, рассмотрели недоношенного. Отец, густо дыша портвейном, одобрил внука: парень как парень, всё на месте! Уговорили Машу, повезли домой…
Мать, кажется, даже торжествовала:
— А я ведь предупрежда-ала — так нет чтобы послушать!
— Мамочка, прости меня! — смиренно склонила Маша голову, закусывая губку и терпеливо слушая длящийся затем много дней кряду однообразный этот монолог: что теперь толку перечить?..
Честно выдержала с родителями положенный ей год, а потом оставила на них младенца и уехала, чтобы всё-таки закончить злополучный институт.
2.
Такова история Машиного первого замужества, этой, можно сказать, прелюдии к её взрослому периоду жизни. Но не о нём речь, ибо что же интересного в этой банальной, как дважды два, истории? — наша-то речь о втором её замужестве, хотя между ними пролегло лет с десяток, и в этом промежутке было у неё, разумеется, столько разных случайностей и недоразумений, смешных и грустных, какие только могут возникнуть в её возрасте и её положении,— у молодой женщины без средств и связей, при скромных внешних данных и средних способностях, активно при этом барахтающейся в океане жизни и в одиночку завоёвывающей для себя и своего сына место под солнцем. Так что к её второму замужеству, закончив институт и честно отработав положенные после него три года в средней школе, сумела она, используя неизвестно какие возможности, устроиться на кафедру английского языка в родном институте. Непонятно, что её толкало туда: то ли какой-то инстинкт, то ли элементарная зависть к тому благополучному островку жизни, который виделся ей из студенческого общежития, причём этот островок жизни казался ей, видимо, таким прелестным, о каком только можно мечтать,— эта кафедра иняза была престижной в нашем областном центре, ведь работают там, главным образом, жёны и дочери больших начальников, их родственницы или очень уж близкие их знакомые женского пола.
Правда, работала она там лишь ассистентом, или, попросту, девочкой на побегушках, исполняя всё, что прикажет завкафедрой, от подмены заболевших преподавателей и до покупки подарков и цветов для очередной именинницы, причём оправдывались эти задания тем, что у Маши — вкус: ей закажут одно, а она возьмёт и купит совсем другое, но это другое оказывается и мило, и с фантазией, и недорого,— так что женщины вынуждены были признать: да, у Маши — вкус!
Завкафедрой, или «шахиня», была настолько властной и намертво укрепившейся на своей кафедре, что весь штат концентрировался вокруг неё кругами по принципу преданности: первый круг, второй и так далее (мужчин она принципиально не держала; все они, по её твёрдому убеждению,— анархисты и разрушители порядка, а порядок создаётся неустанным усердием).
Степень твёрдости воцаряемого ею порядка подчёркивалась загранкомандировками, куда «шахиня» ездила только сама, привозя, впрочем, всем маленькие подарочки. На кафедре по её приезде устраивалось феерическое празднество с тортами и кофе; сначала следовал её «отчёт» — рассказ о заграничной сказочной жизни и о тамошних её приключениях (она была дамой пикантной, и притом — любительницей приключений), затем — демонстрация привезённой одежды, а в финале — ритуал раздачи подарков. Маша получала самый скромный — значок или авторучку — и старалась придать лицу радости, а лепету благодарности — тепла и искренности, хотя эти значок или авторучка жгли ей пальцы и рвали душу обидой: Господи, как эти сытые и довольные собой люди умеют уколоть, щедро улыбаясь при этом, и как она устала от вечного унижения! Но она научилась терпению и надеялась благодаря ему стать, наконец, штатным преподавателем: тогда бы уж ни одна тварь не смогла её унизить и уж у неё был бы надёжный кусок хлеба аж до пенсии — о большем и не мечтала. Куда больше-то? Так что терпи, говорила она себе. Терпи и молчи!..
Помимо кафедры, она сшибала мелкие переводы и почти все деньги тратила на то, чтобы более-менее прилично одеться: женщины на кафедре хорошо одевались, и она старалась тянуться за ними, а порой и ярче, и модней была одета,— но всё же, как ни старалась, вид у неё был какой-то неосновательный. И не столько оттого, что в её ансамбле непременно сквозила какая-нибудь прореха (то молния на сапоге разошлась, то сумочка лопнула и кое-как заштопана) — ведь и дыры, и заплаты можно носить с царским достоинством,— а, скорей, всё-таки оттого, что в самóй её стати не хватало уверенности и налёта вальяжности, как у женщин вокруг неё, когда их мужья прочно утверждались на заметной в городе должности.
Кроме работы в порядочном учреждении, имела Маша теперь и свою комнату с душем, уборной и кухонной раковиной — правда, только в гостинке; однако кому ведомо, каких сил и хитроумия ей стоила комната? — об этом история, как говорится, умалчивает. Во всяком случае, все эти хлопоты уже оставили следы на её лице в виде первых, едва пока заметных морщиночек и первых сединок, которые она однажды с ужасом обнаружила в своих волосах. Не считая мучительных тайных борозд в душе, когда, переступая через стыд и неловкость, училась давать взятки в виде сервиза или золотых запонок, не говоря уж о самом дорогом подарке, который только может дать молодая женщина… Впрочем, стоит ли об этом, судя по её положению? Зато не надо больше скитаться по общежитиям и углам, можно ложиться и вставать когда вздумается, слушать музыку, приглашать гостей, покупать мебель, посуду, книги, устраивать жизнь по своему усмотрению — это ли не величайшее счастье?
Кто знает, сколько ею было тут в полном одиночестве спето и сплясано, какие устраивала для самой себя оргии — как, дурачась, вопила выходную арию Кармен или носилась полунагая по комнате до полного изнеможения, напевая сама себе «Половецкие пляски»,— не напелась, не натанцевалась, тело требовало движения, зудели голосовые связки: там, за пределами комнаты, заставляли говорить вполголоса, жить вполсилы.
Хотя какое тут счастье — эта комнатушка среди полусотни таких же на этаже, где в коридорах до тошноты пахнет жареным луком и распаренными пелёнками, сутки напролёт не стихают мат, плач младенцев, бабьи взвизги и грохот драк?.. И всё же она была счастлива: не надо больше мотаться к матери, чтобы свидеться с сыном,— наконец-то они будут вместе!.. Сможет ли она ещё оставить в нём хоть какой-то отпечаток собственной души? Семь лет парню!
Разумеется, как только получила комнату, она подала в своём институте заявление на «расширение». Надежды на ближайшие десять лет не было никакой, но, по крайней мере, через десять-то лет, к совершеннолетию сына, у каждого из них будет по комнате!
Да всё бы неплохо и здесь, если б не вечно пьяный сосед, регулярно отправлявший свою жену на аборты и с той же регулярностью ночами ломившийся к ним.
— Мама, когда ты получишь, наконец, квартиру? — хныкал сын, и она, присев к нему на раскладушку и гладя его жёсткие вихры, успокаивала его:
— Терпи, сынок, терпи, родной! Все кругом терпят… Кончено же, получим! Ох и заживём мы тогда — как короли!..
Что же у неё ещё было такого, чтобы хоть чуточку утешало?.. Да, имела она сразу двух друзей мужского пола, которых назвать любовниками можно было лишь с натяжкой — настолько связь с ними была эфемерна.
И в самом деле — «друзья» эти были ни то ни сё.
Первый из них, Вадик, как и Славка, работал научным сотрудником, однако, в отличие от мужа-философа, Вадик был математик-программист и, в отличие же от напористого Славки, много лет писал диссертацию и никак не мог дописать. Ярко выраженный блондин со светлыми волосами и светлыми ресницами, хоть и был он помоложе её, но настолько деликатен и расслаблен, что она иной раз месяцами не могла затащить его в постель.
Жил он с родителями, имел там свою комнату и в женских заботах на стороне не нуждался, к Маше наведывался по выходным, приносил цветы и сладости и посильно помогал: таскал бельё в прачечную, занимался математикой и головоломными играми с Серёжкой, а вечерами ходил с ней в кино или театр. Однако нестерпимой душевной мукой для него было раздеваться и ложиться к Маше в постель под пытливым взглядом Серёжкиных глаз, которые таращились на него с раскладушки. А если ложился, дождавшись, пока тот уснёт, то лежал смирно, лишь поглаживая её грудь, боясь шевельнуться на скрипучих пружинах старой диван-кровати; она тоже лежала смирно, от его вялых ласк нисколько не возбуждаясь и лишь досадуя в душе: что уж в этакой-то тесноте деликатничать?.. Делать же мужские дела днём и быстро, пока Серёжка гуляет, он не умел — всё боялся стука в дверь, бледнел и вздрагивал.
Иногда вдруг ночью в постели нахлынет на неё слепящее чувство благодарности ли, жалости ли к нему, такому смирному да несмелому: обнимет его, расцелует порывисто, прижмётся горячечным телом, дрожа и пламенея, а он, окаменев от испуга, шепчет едва слышно, дыша в ухо:
— Тихо! Он не спит, слышит,— и гаснет пламя в теле, и наступает унылый покой.
— Ладно, спи,— шепнёт она ему, успокоится и отвернётся.
Не хватало его душе какой-то горючей искорки. И за что ему такая обделённость?.. Зато ни разу не попрекнул её теснотой и неудобствами, а позволял себе честно справлять свои мужские обязанности, только когда она отвозила сына на каникулы. Да и то… Она отвезёт сына, а он возьмёт и скажет:
— Ты знаешь, мне надо к докладу подготовиться,— и исчезнет на неделю.
Руки опускаются с таким любовником.
Он всё собирался оформить официальный брак, только этому плану всё что-то мешало. А она и не настаивала: имея уже горький опыт, предоставила событиям течь как текут — не сопротивляясь и не подталкивая, и смиряла себя мыслью: Бог с ним, и такой ладен, тепло и не так одиноко; а терпения ей не занимать — только бы Серёже хорошо…
Другая «дружба» была у неё с однокурсником Максимом Темных. Максом. Максиком. Ей он нравился, но был скользок, как налим, и жил своей, непонятной ей жизнью.
После института он каким-то образом попал — или пригласили? — работать в областное управление КГБ. Занимался он там чем-то секретным, о чём сам намекал при встречах с однокурсницами с помощью многозначительных умолчаний:
— О-о, мать, такие дела кругом творятся!..— и таинственную мину при этом состроит, качая головой, и махнёт этак безнадёжно рукой, что действительно покажется: кругом творятся какие-то «дела».
Одни говорили, что он не то разведчик, не то контрразведчик, другие — что просто сексотов на заводах вербует, а потом спрашивает с них работу. Хотя подружек своих он никуда не вербовал; может, просто щадил?.. Во всяком случае, он вечно пребывал то в командировках, то в езде по городу на служебной легковой машине (пока не обзавёлся собственной), а в свободное время занимался каратэ, лыжами, бегом, то есть, попросту, самим собой.
Родители его, оба с высокими постами, имели просторную квартиру в центре города, но он почему-то снимал частный дом на окраине. Дом этот на тихой, обсаженной тополями улице, довольно просторный, многокомнатный, он снимал вместе с одним молодым художником-пейзажистом. Художник был женат, так что они жили там втроём. Что связывало их, художника и гэбиста, было непонятно, но жутко интересно… При доме имелся огород, и на огороде том наши арендаторы выращивали овощи к столу и много цветов. Цветами, похоже, даже приторговывали. Или цветы были для отвода глаз? Никто из бывших однокурсниц ничего не мог в этом понять. В общем, был «наш разведчик» завидный жених, и они сплетничали о нём напропалую:
— Да он, девчонки, просто сытый кот, не нагулялся ещё!
— Нет, ему просто хорошая сексапилка не попалась, чтоб заарканила.
— А он у нас, случаем, не гомосек?..
Однако Маша, бывавшая у него в том доме, рассеивала подозрение, шутливо грозя подругам пальчиком:
— Только, девчонки, между нами! — что с мужской частью у него всё в порядке.
Она ловила его в доме на окраине сама, хотя это было и трудненько: телефона служебного он не давал, у родителей появлялся редко, в доме том телефона не было,— так что ей частенько приходилось возвращаться впустую.
Но что-то же её всё-таки туда гнало? Скорей всего, попросту скука, любопытство и тоска по какой-то иной, необычайной, полной тайн и загадок жизни. Когда же встречались — по старой студенческой привычке занимали себя бесконечным трёпом, острили, каламбурили, хохмили, перескакивая с русского на английский и обратно — он и здесь не терял времени, совершенствовался рядом с нею в английском. Как-то быстро в этой болтовне наступала ночь, и он спрашивал чисто по-товарищески, не придавая факту никакого значения:
— Ну что, мать, может, останешься? Или как?
Это значило, что ему неохота ни выкатывать из гаража машину, ни тащиться в темень — провожать её на последний автобус.
— Да, пожалуй, что и останусь,— отвечала она как бы равнодушно, тихонько при этом торжествуя, что переиграла его.
Он укладывал её в свою постель и ласкал по всем правилам любовной науки, ничего не упуская: ни строгой последовательности, ни точного знания женской анатомии; он и её, тёмную в этой науке, просветил; всё было в меру разнообразно, в меру эстетично, строго по регламенту, и ничего сверх, хотя и вполне — как заученный на пятёрку урок. Может, за этим и приходила?
Он был хорошо осведомлён о её сексуальных проблемах с «этим математиком», знал, что ей не хватает тепла и ласки, жалел её, старался как мог дать ей эти тепло и ласку, но только — чтоб никаких последствий, никаких слёз и требований, сразу, «на берегу», условившись обо всём:
— Чтобы у нас, мать, никаких разговоров потом. Зачем нам с тобой лишние проблемы, верно?
А она только усмехалась себе: может, у него в этот момент ещё и тайный магнитофон включён, записывает их уговор?.. Так что ласки были, а насчёт тепла — тепла по-прежнему не хватало.
Имела она и несколько закадычных подруг, таких же, как сама, «одиночек» и «разведёнок». Собирались у той или другой «на огонёк» — пошвыркать кофейку, высмолить сигаретку и, как это у них называлось, «пообща»: посплетничать, поплакаться на жизнь,— словом, выговориться и отвести душу. По невеликим праздникам собирали «девишник», или «гадюшник», или «большой пионерский сбор»; приходили и замужние, но как-то так получалось, что ни одной счастливой среди тех и других не было — у каждой судьба набекрень. И собирались чаще всего у Маши: и повернуться-то негде, но то ли аура в её комнатёнке к этому располагала, то ли характер самой хозяйки. Приносили торты, бутылку-вторую «керосину», варили бездну кофе, скабрёзничали, ржали как лошади, пили вперемешку вино и кофе и безжалостно курили; одурев от всего, выли бабьи песни, плакали от жалости к себе и снова ржали.
Даже знавшие Машу очень близко, относясь к ней по-разному (кто снисходительно, кто жалеючи, а кто и любя), все, кажется, не только не видели в ней сколько-нибудь интересного существа, кроме того что оно такое вот цепко-простодушное,— но где-то в глубине душ и сочувствовали: что ж, дескать, ну, бывает — не повезёт человеку ни с внешностью, ни с интеллектом, и удача всё мимо да мимо; кому-то же выпадает и такая участь… И — не выпрыгнуть из этого неумолимого общего приговора, не стряхнуть, как соринку с платья.
Она сама читала этот приговор в чужих глазах, слышала в нечаянно сорвавшихся репликах, принимала к сведению в услужливо переданных чужих мнениях и, конечно же, обижалась, но ведь не крикнешь же в отчаянии, бия себя в грудь: «Да нет же, не такая я!» И тогда невеликие её жизненные силы изменяли ей — не хотелось ни в зеркало смотреть на эти ненавистные свои конопушки, да на скулы, да на волосы цвета старой пакли, ни ежедневно приводить себя в порядок. Демонстративно заявляла сама себе: «Кому-то это надо, а я — изводись?» — и ничего с собою не делала, выпадала в осадок из этой ежедневной гонки: ходила распустёхой и, кроме как на работу, никуда из своей конуры неделями не выползала («Да пошли вы все!..») — валялась, читала запоем, слушала до изнеможения музыку или спала; а то целый дождливый день возьмёт и простоит у окна, вперив глаза в пустоту, лелея в себе тоску, чувствуя, как всё женское в ней ссыхается от невостребованности и полной безнадёги.
Однако бабы на кафедре, эти неиссякаемые, как pеrpetuum mobile, воительницы, замечая её состояние и чуя в нём опасность для себя, шпыняли её:
— Чего раскисла, почему халдой ходишь? У нас здесь институт всё-таки, люди!..
Так что эти злые в своём простодушии зануды заставляли её, в конце концов, снова нести свой крест, вести вечный бой неизвестно во имя чего: снова красила губы, мыла, расчёсывала и завивала свою паклю, чернила ресницы, накладывала на веки тени, гладила свою одежду и прикупала новую.
И всё же, несмотря на эти залёты, отдавала себе отчёт в том, что ничем не обделена: и сын есть, и какое-никакое жильё, и на кафедре — без пяти минут старший преподаватель, и мужичок в дом ходит… Кое-кто даже завидовать умудряется: недурно, мол, Машка, при своих-то возможностях устроилась; ну да известное дело, женщины, гадины такие, всему готовы завидовать.
Но иногда она уставала от этой нудной тихой жизни; хотелось вырваться из рамочек, что определила судьба, такая щедрая к иным и так мелочно скаредная к ней; нестерпимо желалось чего-то большего, и от этого желания, от невозможности исполнения его и от обиды ею овладевало вдруг такое отчаяние, что хоть бейся о стену… И когда оставалась совсем одна за убогим ужином (опять истратилась на тряпчонку!), одна в постели на долгую ночь, когда за тонкой перегородкой хохотали, рыдали и матерились, дрались и стонали в любовных соитиях всегда чем-то занятые, неиссякаемо живучие, чужие ей люди — её накрывала с головой мысль о бессмысленности собственной жизни: да зачем всё это, и не покончить ли разом, да как бы это попроще-то? Распахнуть бы вот так окно, встать на подоконник, шагнуть и — полететь, расправив крылья за спиной, далеко-далеко, откуда нет возврата…
Хотя редким этим приступам воли не давала — в ней ещё горел, то затухая до полного мрака, то вновь вспыхивая, светлячок надежды: нет, не всё прошло, не всё потеряно — что-то же ещё будет, что-то ещё обязательно будет!
Тогда — по контрасту, что ли, с тем жутким соблазном? — в ней загорался другой огонь, хищный, недобрый: хотелось чего-то отчаянного… Эту готовность она носила в себе, как зреющий нарыв; она могла бы, одурев от одиночества, сделать всё, что угодно: гадость, подлость, даже преступление,— и понемногу зверела, как называла это сама.
3.
Так бы и длилась у Маши, у её подруг и её кафедры изо дня в день, из года в год эта рутина однообразия, но тут начались большие перемены, и перемены эти не в последнюю очередь коснулись Машиной кафедры. Как сказала Маша на очередном «девишнике» в канун того знаменательного лета:
— Ой, девчонки, чо делается-то: в город к нам иностранцы валом валят — сплошные симпозиумы, конференции, семинары! У нас вся кафедра на ушах стоит — горячая работёнка корячится; может, и мне перепадёт, а то уже пообносилась в дым, пропади оно пропадом…
И действительно, в город наш в то лето валом повалили иностранцы, и все они нуждались в переводчиках. А где у нас могут быть лучшие переводчики, как не на кафедре английского языка в пединституте? Конечно, были и конкуренты: в каждом вузе — своя кафедра, а ведь есть ещё школьные учителя, и все они тоже не дремали,— но у кафедры английского в пединституте — высокая репутация, поддерживаемая самóй заведующей; кроме того, у неё ещё — обширные знакомства, так что самая солидная клиентура текла к ней в руки: в то лето все на кафедре получили свой «калым». Кроме, разумеется, Маши. Да и она бы получила, если б заведующая не боялась, что Маша не справится. Так что Маша искала работу сама и как-то даже не беспокоилась, что не найдёт. Только помалкивала — как бы заведующая не подгадила ей и тут.
И вдруг… Маша даже боялась радоваться такой удаче: Ленка Шидловская, волоокая красавица, была единственной на кафедре Машиной приятельницей (Маша обожала красивых женщин и липла к ним; причём Ленка сама недавно развелась, так что они теперь, в отличие от других сослуживиц, сочувствовали одна другой и были солидарны); так эта Ленка поначалу согласилась работать с группой американских археологов, которые должны были со дня на день прибыть в их же институт по приглашению кафедры истории; но когда она узнала, что предстоит ехать с ними в степь, участвовать в раскопках каких-то могильников, набитых скелетами,— тьфу, какая гадость! — и при этом жить в палатке, спать чуть ли не на земле, питаться из общего котла тушёнкой с перловой кашей, называемой в обиходе «шрапнелью», ходить в общую уборную, а то и в кусты, умываться жёсткой нечистой водой и неделями обходиться без ванны — её желание работать там, пусть даже и с очень уважаемыми ею американцами, упало до нуля.
Трудно сказать, что у Ленки Шидловской за разговор состоялся с профессором Скворцовым (звали его Дмитрием Ивановичем), юрким, резким человечком в громадных очках и с ёжиком жёстких волосёнок на голове, этаким Наполеоном от истории, которого, несмотря на его важно задранный носик (он что-то такое открыл в археологии, поэтому его печатали в заграничных журналах и часто приглашали на заграничные симпозиумы) и несмотря на его изящные, с иголочки, костюмы, белые сорочки, яркие галстуки и неизменно высокие каблуки, женская часть институтского коллектива всерьёз почему-то не воспринимала, хотя и замечала, и даже интересовалась им. После заграничных поездок он устраивал в институте лекции, и их посещали: он умел рассказывать красочно, с юмором и жаром,— а не принимали всерьёз потому, что забавно, конечно, всё это, но что, в самом деле, за наука такая — археология? Разве это серьёзно? И важность Скворцова была смешна — совершенно выпадал из сегодняшней жизни этот старомодный какой-то учёный фанатизм с его научными проблемами, в то время как все заняты проблемами хоть и земными, но вечными и такими понятными: добыванием денег и должностей, склоками, сплетнями и супружескими изменами…
Может, Ленка сама чем-то ему не потрафила? Потому что слишком уж он, кажется, сгустил краски, живописуя ей экспедиционную жизнь. Та даже не сообразила, как сообразила Маша, что в такую экспедицию Скворцов американцев, наверное, не повёз бы. Хотя чем чёрт не шутит…
Во всяком случае, Ленка со своими связями быстренько нашла себе другую группу, японцев-бизнесменов, а археологов уступила Маше, и Маша, конечно же, согласилась: ей выбирать не из чего — ни связей, ни заступников, и ни общей уборной, ни «шрапнелью» её не испугать.
Сходила Маша и на смотрины к Скворцову. Дмитрий Иванович хоть и оказался одного с ней росточка, однако посмотрел на неё очень уж свысока, задал несколько вопросов, понял, что в археологии она — чистая доска, вручил для знакомства с дисциплиной несколько американских исторических журналов и дал своё принципиальное согласие — выбирать у него тоже не было времени.
А через день нагрянули американцы.
Их было четверо, и оказались они совершенно не похожи на самих себя. Хоть судьба и не сталкивала её до их пор с американцами, но она прекрасно знала, что все они как на подбор рослые, с ослепительными улыбками, уверенные в себе — одним словом, жители другого полушария, которое без воображения и представить-то себе трудно. И была просто обескуражена, увидев своих подопечных в аэропорту — до глубокого разочарования, до скуки обычных людей с мятыми усталыми лицами, в мятых одежках, и притом навьюченных громадными сумками. От этого противоречивого впечатления, от неумения общаться с иностранцами и чрезмерного чувства ответственности она была в таком напряжении и так растерялась, что хотя и понимала их речь, но сама не могла связать двух слов не только по-английски, но даже и по-русски — заикалась, как студентка-первокурсница, и пунцово рдела до корней волос от стыда. И длилось-то это всего несколько минут, пока справилась, наконец, с собой. Но Скворцов успел на неё рассердиться, тут же, разумеется, решив, что ему подсунули дебилку; хорошо хоть сам немного болтал по-английски. Зато эти самые американцы как-то сразу поняли её состояние и сумели мягко и ненавязчиво разрядить обстановку: когда она с первых же слов сбилась, стала заикаться и краснеть и все взгляды неминуемо обратились на неё, Скворцов, спохватившись, что забыл её представить, брякнул, притом почему-то по-русски, широким жестом показывая на неё:
— А это — наша Маша!
И столько было в его фразе сарказма, понятного, разумеется, только ему и ей (вот, дескать, перед вами существо прямо из русской сказки, Маша-простушка), что американцы, решив, будто им сообщили нечто важное, вежливо осведомились:
— What doеs it mean «нашъа Машъа»?
Маша, пытаясь выйти из затруднительного положения, перевела и объяснила; американцы, улыбаясь, закивали:
— She is our «нашъа Машъа» now!
Раздался вежливый смех, и всем стало легче; Маша же, проникшись к гостям горячей благодарностью, справилась, наконец, с собой, а уж дальше всё пошло более гладко: и во время самой церемонии знакомства (Дмитрий Иванович был знаком только с одним из гостей), и когда усаживались в микроавтобус, и когда мчались по шоссе в город, она переводила уже безостановочно. Усталые гости помалкивали или отделывались односложными фразами, поэтому переводить надо было самого Скворцова, возбуждённого встречей, и она еле поспевала за его рваными фразами, а сама присматривалась к гостям.
Первой среди них она выделила женщину — звали её Мэгги; женщина была средних лет, коренастая, с завидной свежести кожей и чёрными густыми волосами, падающими вокруг лица жёсткими прядями, очень, видимо, энергичная и экспансивная; говорила она быстро, длинными сложными фразами, так что Маше поначалу, прежде чем привыкнуть к её речи, приходилось, конфузясь, переспрашивать её и уточнять смысл некоторых фраз.
Первым из мужчин она выделила высокого — кажется, хоть этот соответствовал американским стандартам — Бака Свенсона, однако был он отнюдь не статен, а, скорей, наоборот, щупл и тонок в кости: на его худые жилистые руки из-под коротких рукавов рубашки просто больно было смотреть.
«Господи, дистрофик какой-то»,— с жалостью думала она, когда взгляд её натыкался на эти его тонкие загорелые руки в пуху из золотых волосёнок. Впечатление усиливали длинное унылое лицо с морщинистой кожей, клочки седеющих волос ненавистного ей — как и у неё самой — цвета старой пакли и залысины на темени, усиливающие унылую длину лица с застывшей на нём гримасой улыбки; только и было у него примечательного, что глаза: голубенькие, они по-молодому жили на этом безжизненном, как выгоревшая посреди лета степь, лице. А одет-то, одет — бич бичом: джинсы с такими пузырями на коленях, что их и наш последний алкаш не наденет; кожа на туристских тяжёлых ботинках вышоркана до белизны, не говоря уж о выгоревшей рубашке неопределённого цвета; да и весь он какой-то потёртый и неухоженный… В общем, облик его, с простой скандинавской фамилией в придачу, она сразу выделила для зрительного ориентира, даже не из-за роста, а именно из-за жалкого вида, и уж больше отношение её к нему не менялось: краем глаза поймает взгляд его голубеньких глаз и приободрит взглядом же, а не поймает — так усмехнётся про себя: ну чего ты такой жалкий? Ведь всё у тебя есть, всё на месте…
Следующим она выделила Майка, полного, добродушного на вид брюнетика среднего роста, с глазами словно две чёрные маслины — из итальянцев, наверное, или из мексиканцев. Или евреев? Уж он-то, этот Майк, ну никак не походил на американца.
И последним она отметила про себя совсем неказистого — щупленького, очень пожилого, бесцветного — человечка, которого звали Стивом Николсом… Чтобы легче запомнить имена, Маша обозначила этого Стива по-своему — Стёпой, а толстяка-брюнета Майка, который уже успел задобрить её, преподнеся маленький сувенир — значок своего штата, окрестила Мишенькой.
Теперь, когда она стала их различать, перед нею встали следующие вопросы, которые смутно беспокоили её: кто эта женщина, кто из них есть кто и какова между ними субординация?
Первое, что она успела установить: Стив, оказывается, вовсе и не археолог, а писатель. Но она-то привыкла думать, что писатели — люди солидные и серьёзные, а этот не только на вид плюгав — так ещё и болтун: уже в аэропорту, пока ждали багаж, всё язвил по поводу вокзальной толчеи; а уж как его поразила уборная, в которую надо ждать очереди, а потом совершать туалет на глазах у публики, «под взаимным контролем», в чём он усмотрел «единственное реальное достижение социализма». На его сарказмы откликалась только Мэгги; Бак же с Майком, уже, видимо, уставшие от него, вежливо помалкивали. Конечно, в сарказмах этого пижона была доля истины, но Маша, сама не прочь ядовитейше позубоскалить над соплеменниками, возмутилась про себя: ах ты, старая перечница, ты, интересно, зачем сюда приехал? Дерьмо вынюхивать?..
И уж совсем не стало конца подначкам этого писателишки, когда Скворцов вместо гостиницы поселил их в пустом студенческом общежитии. Самого Скворцова с его плохим английским ядовитые Стивовы стрелы совершенно не доставали, а Маша лишь досадливо покусывала губки; молчала и когда остальные гости роптали меж собой: почему — общежитие, если они заплатили долларами?.. Продолжались Стивовы подначки и назавтра, потому что в общежитии не оказалось горячей воды, а буфет не работает: лето… А тут ещё сюрприз: вместо того, чтобы на следующий же день ехать в поле,— в планах у Скворцова что-то не вязалось,— он предложил гостям широкую программу здесь: встречу с руководителем области, встречу на кафедре, концерт знаменитого пианиста-гастролёра и — венец всего — русскую баню с подобающим русскому гостеприимству ритуалом застолья, долженствующим последовать за ритуалом банным.
Впрочем, эти застолья в течение следующих двух дней оказались почти непрерывными и вовсе не такой уж неприятной обязанностью: им везде были рады, везде усаживали за стол и потчевали, и, несмотря на всеобщую, казалось бы, бедность, столы ломились от обилия незнакомых и очень, однако, вкусных блюд — грех было не отведать и того, и этого, так что много ели и пили и гости, и хозяева — и на даче после бани, и после встречи на кафедре, и ещё где-то; гости уже не могли понять, куда их везут и с кем знакомят: в их головах, нетрезвых с утра до вечера и с вечера до утра, всё шло кру́гом, дни смешались с ночами, а будни слились в один сплошной праздник.
Маша не была с ними неотлучно: когда их приглашали на неофициальную встречу, Скворцов отпускал её, берясь переводить сам, хотя Маше очень хотелось бывать и там тоже, и она обижалась на заносчивого профессора.
И всё-таки она работала с гостями с удовольствием, очень старалась и взялась за работу с разных концов. Во-первых, взяла в библиотеке большой англо-русский словарь, чтобы пополнить свой словарный запас в отрасли знаний, столь далёкой от её прошлых интересов; во-вторых, внимательно просмотрела журналы, которые дал ей для знакомства Дмитрий Иванович; а в-третьих, основательно взялась за свою внешность. У неё хватало ума не надевать теперь на себя крикливых тряпок — они остались для своих; она обежала подруг и реквизировала у них на время кое-что из приличной одежды и обуви, так что являлась теперь на встречи с американцами во всеоружии: со свежим лицом, незаметно, но старательно тронутым макияжем, с пушистыми волосами, завитыми в крупные локоны, одетая просто, но изящно — блузка, юбка, туфли, сумочка, всё в тон, всё в полном порядке; и настроение у неё теперь неизменно было хоть куда — возбуждённым, весёлым, отзывчивым на шутку, острóту и умную фразу.
Что-то подсказывало ей, вот будто бес какой нашёптывал: лови момент! — и она понимала, о чём это он: кого-то из этих американских мужичков ей надлежит охмурить и использовать по максимуму, получить своё сверх того мизера, что заработает за свой жалкий труд на скудной этой археологической ниве. Но как использовать их, как подступиться, и кто из них должен попасться ей в руки? Она понятия не имела, таращась на них по очереди. Во всяком случае, это жутко интриговало и придавало предстоящему путешествию пряный привкус авантюрного романа. Однако же, будучи битой и наученной опытом, она умела не торопить события, не кидаться сломя голову в их водоворот и быть не только весёлой, но и сдержанной — она вела себя как минёр на минном поле: ошибиться — ни-ни, ни вот на столечко!
Ещё в городе по их выступлениям, которые переводила, по ответам на вопросы, по нечаянным шуткам и репликам, которыми те перекидывались, по едва заметным постороннему глазу и уху крохам она установила, что и Мэгги, и Бак, и Майк — доктора истории и профессора (ничего себе! их что там, на сковородках пекут?), что Майк и Бак — товарищи, у обоих, кажется, семьи, дети, свои дома,— средние добропорядочные американцы, и как раскалывать их — уму непостижимо. А эта Мэгги… Не претендует ли она на кого-то из них? Добро бы вызверилась, и всё бы стало на свои места, а то от этой приветливости не знаешь, чего и ждать.
Теперь, если рассмотреть каждого из них… ломала она голову ночами, которые оставались ей для размышлений. Старообразный, но очень даже американистый из себя Бак отменно вежлив с ней, но такой твёрдый и целеустремлённый — как телеграфный столб. С таким каши не сваришь, только лоб расшибёшь… Добрый толстый Майк… Больше других оказывает ей знаки внимания и источает на неё очень даже горячий свет своих чёрных глаз, а они у него — сладкие-то пресладкие, и весь он мягонький такой, как булочка,— так бы и ущипнула за бочок! Только, как сухо подтрунивает над ним Бак, Мишенька этот — большой женолюб и готов бросать пылкие взгляды на всех женщин подряд, а дома — горячо любимая жена и выводок мальчишек…
Она, разумеется, признательна ему за эти взгляды, без внимания их не оставит, но неужели дальше горячих взглядов дело не продвинется? А жаль. А что толст и невысок — что ж, состоятельный человек может позволить себе маленькие недостатки.
Выходит, Стив?.. Уж он-то точно одинок — никто на такое добро не позарится. Надо бы приглядеться… А он — наглец: уже успел пребольно ущипнуть за попку, да так, что синяк остался. Прямо садист какой-то! Она, конечно, стерпела — неудобно из-за пустяка скандалить: и не такое терпела, как-нибудь переживёт, не барыня, тем более что он проделывает это лишь в пьяном виде, а в трезвом — ни улыбочки тебе, ни комплимента; несентиментальный товарищ. Ещё и алкаш в придачу: как увидит русскую водку — тут же и надерётся.
Она совсем было махнула на него рукой, да вдруг всплыло, что он самый богатый из них. Вот тебе и Стёпка — суетливые ручонки! А она, дурочка, всё никак в толк не возьмёт: чего это эти профессора так с ним носятся?.. Неказист-то неказист, а на поверку — известный там, у них, писатель, автор полусотни книг; причём он даже не ей это сказал — так бы и поверила ему! — а какому-то начальнику; задетый вопросом: а что вы написали? — Стив этот не без заносчивости ответил, что его книги знает чуть не каждый американский школьник, а если здесь его книг не знают, то кому от этого хуже?
Бедная, услышав о его миллионерстве — не каждый же день общаешься с ними, мотаешься вот так бок о бок, да ещё терпишь щипки,— она как-то сразу стала смотреть на него по-другому; и не противным он вовсе оказался, а — несчастным одиноким человеком с живым и острым умом…
От такого обилия впечатлений, разом нахлынувших на неё всего за два дня, у неё уже ум был нараскоряку. А впереди ещё — экспедиция!
4.
Ах, эти две недели в жаркой степи! Кажется, никогда ещё не было в жизни у Маши времени лучше — для неё они превратились в сплошной праздник, растянувшийся на целых двенадцать дней, промелькнувших сказочной жар-птицей в сверкающем многоцветном оперении. Единственное, о чём сожалела — что не решилась взять сына: вот кому эти дни показались бы праздником! Тем более что там уже был один мальчуган, Серёжин сверстник, который, несмотря на постоянное внимание к нему взрослых, всё грустил, что у него нет товарища; Маша, скучая по сыну, разговаривала с этим мальчиком, утешала и рассказывала ему про своего сына.
Место оказалось совсем и не такое дикое, как расписал Скворцов Ленке: хоть и степное — но на берегу речонки, окаймлённой нависшими над водой тальниками. Речонка эта, говорили, в самые жаркие годы почти пересыхает, едва сочась меж камней, но в то лето текла и текла, не иссякая и весело шумя, с переката на перекат по устланному яркой, дочиста отмытой галькой дну, а местами даже разливалась в небольшие плёсы с реденькими щётками камыша, стоящего по колено в воде, и омуты с россыпями круглых листьев и белыми кувшинками на чёрном стекле воды.
Степь уходила вдаль размашистыми увалами с успевшей выгореть добела травой на южных склонах; западные и восточные склоны их ещё оставались зелёными, а с севера робко взбегали по ним березняки; на самих вершинах их громоздились скалы, а в жарком мареве на горизонтах далеко за ними высились голубые, синие и лиловые, в зависимости от времени дня и освещения, горы. «Рерих, чистый Рерих!» — изумлялась Маша, вглядываясь в далёкие горы.
И при этом совсем не безжизненна была степь: несмотря на сухость и зной, упрямо росли из твердой земли жёсткие, высветленные до голубизны травы, и даже цвели цветы, испуская густые эфироносные запахи, терпкие и дурманящие; медленно ползли вдалеке по земным зелёным и жёлтым складкам, то скрываясь, то вновь возникая, как миражи, овечьи отары, коровьи стада и табуны лошадей, посвистывали, вытягиваясь в живые столбики, любопытные суслики, чёрными точками кружили высоко в небе орлы, словно кусочки бумажного пепла, вознесённого смерчем.
Когда они туда приехали, там, на большом лугу по-над речкой, в километре от села, уже стоял палаточный городок из десятка больших палаток, в которых жило полно людей: студенты, школьники-старшеклассники, молодые научные сотрудники, двое-трое гостей-учёных из других городов; среди этой публики Маша сразу отметила знакомые по институту лица; кое-кто из студентов с ней даже здоровался. Оттого что слонялось много праздных и любопытных — людей казалось ещё больше; причём не меньшее любопытство, чем приезд американцев, вызвало бы прибытие инопланетян.
Машу поселили с молодой аспиранткой; палатка была просторной для двоих, и всё было прекрасно: раскладушка с мягким матрацем, на удивление чистое постельное бельё, импровизированный столик из застеленного белой бумагой картонного ящика, заставленного зеркалом, косметикой и букетом полевых цветов в банке… А для почётных гостей Скворцов привёз одноместные импортные палатки и тотчас распорядился их поставить; палатки были разных расцветок: зелёная, жёлтая, синяя, серебристо-белая,— так что палаточный городок сразу ярмарочно запестрел.
Обедали под огромным тентом за длинным столом, сколоченным из досок, за которым умещалась вся экспедиция сразу. Обед был простой: на первое — суп-лапша, на второе — да-да, Скворцов не слукавил перед Ленкой! — перловая каша с тушёнкой, и на третье — чай, но всё было неожиданно вкусно с дороги — или, может, потому что обедали на свежем воздухе, в шумной компании жизнерадостных молодых людей, готовых хохотать и веселиться по поводу и без повода и заражающих весельем и безразмерным аппетитом остальных; и потому ещё, наверное, что всё пахло смолистым дымом, стол украшали букеты цветов, а рядом, несмотря на полуденную жару, полыхала огненным чревом сложенная из природного камня плита, похожая на первобытный очаг, объединяющий всех в одну семью… А чай, настоянный на цветах и травах, так понравился гостям, что Маше пришлось интенсивно переводить уже за чаем: дежурные хозяйки стола не только потчевали им, но и наперебой пытались объяснить вновь прибывшим состав его и все его достоинства.
После обеда учёные-хозяева во главе с Дмитрием Ивановичем, как только схлынула молодёжь, здесь же, за столом, провели совместно с гостями свой первый учёный совет: показали карты, схемы, фотографии, рисунки и добытые экспонаты: кости, камни, черепки,— всё от души, ничего не скрывая, распаковав уже запакованные ящики и коробки и выложив всё на столы, и Маше снова пришлось вовсю трудиться и показывать своё умение.
Разговор длился часа три, и Маша устала больше всех: говорили по очереди, а переводила она одна; от жары и напряжённого говорения у неё уже кружилась голова, в глазах плыли огненные шары, и ей казалось: ещё немного, и она хлопнется в обморок. Но вместе с нею, кажется, устали и остальные.
Затем хозяева повели гостей на свои «объекты». Объектов было пока только два: палеолитическая стоянка на высоком крутояре над речкой, в двухстах метрах от палаточного городка, и «царский» курган в степи, километрах в двух. Сначала пошли на палеолитическую стоянку.
Ничего интересного сама Маша там не увидела — только переворошённые кучи сухой глины и дощатые мостки между ними, по которым шли гуськом вслед за Скворцовым, который, захлёбываясь, рассказывал про то, как здесь сорок тысяч лет назад жили люди — да с такими подробностями, что, казалось, он только что вернулся оттуда, так что Маша едва поспевала за ним с переводом, вынужденная ещё и постоянно искать замены его чисто русским выражениям и метафорам, которые тот, увлекаясь, употреблял для живописания и которые ей не хватало умения переводить быстро и адекватно. Сам же профессор, рассказывая о людях палеолита, восхищаясь ими, умиляясь и сочувствуя, так увлекался, что, идя по мосткам, резко поворачивался к идущим позади него гостям и продолжал идти, пятясь и жестикулируя, близорукий, задорно поблёскивающий очками и ничего вокруг не видящий, так что дважды уже цеплялся ногами за торцы досок и не падал только потому, что его успевали подхватить верные помощники; профессор отрыл что-то новое в концепциях о быте палеолитического человека и неистово спорил с отсутствующими здесь оппонентами, разбивая их в пух и прах и призывая гостей быть свидетелями его победы, и взгляд его делался безумным, а в уголках губ собиралась белая пена. Маша пугалась этой его неистовости и чувствовала некоторую неловкость за него перед гостями — она никогда не сталкивалась с такими увлечёнными своим делом людьми и вполне могла бы принять его за сумасшедшего, если б не видела, с каким вниманием слушают Машины переводы гости; поначалу лишь вежливо кивая головами: «йес», «о’кей»,— причём Маша успела поймать своим чутким ухом, как американка со сдержанным смешком шепнула своим: «По-моему, этот русский — маньяк!» — они всё-таки, поддаваясь убедительной логике, зажигаясь темпераментом Скворцова и втягиваясь в разговор, начинали задавать дельные вопросы, брались дополнять его или возражать и даже спорить между собой, и глаза их загорались тем же блеском, что и у Скворцова, и у Маши успокоенно отлегало на сердце.
Соревнующееся в неутомимости со Скворцовым горячее солнце, устав за долгий день, медленно катилось к голубым вершинам гор, совсем истаявшим в жарком мареве, когда он закончил, наконец, водить гостей по мосткам, тыкать пальцем в глину и без конца говорить; однако это совсем не означало конца экскурсии: он предложил ещё спуститься вниз, к воде, и когда все спустились, обогнув крутояр, он затем заставил их карабкаться по почти отвесному склону вверх, и когда все, пачкаясь и рискуя скатиться кубарем, всё же забрались под самый верх на вырубленную в глине площадку — он снова говорил, показывая длинной палкой, словно на громадное полотно картины, на чёткие слои, хорошо видные на вертикальной, зачищенной лопатами стене крутояра.
Когда же солнце закатилось и под крутояром стало темно, синклит профессоров во главе со Скворцовым, вполне удовлетворённый первым днём, осторожно спустился вниз и беспорядочной толпой повалил к лагерю.
Ужин в лагере меж тем закончился, и вся молодёжь была на воздухе: плескалась в речке, играла в волейбол, собиралась у костра на берегу, издавая при этом много шума и криков; слышались гитарные звоны и радиомузыка.
Скворцов пригласил гостей ужинать в свою палатку; Маша решила, что уже не нужна, и направилась с аспирантами за общий стол, под тент, но её окликнули — гости, кажется, уже чувствовали необходимость в ней.
В палатке Скворцова — не палатка, а целый шатёр — много места занимали тюки и ящики; посередине же расстелен был на полу брезент, и на нём — расставлены тарелки с едой, бутылки вина и коньяка; при виде этого приятного для всех сюрприза притомившиеся гости оживились.
Распорядителем за импровизированным застольем был заместитель Скворцова, краснолицый бородач, тоже, как и Скворцов, невысокого роста, только плотный, даже, скорее, толстый, но очень подвижный и энергичный,— без него Дмитрий Иванович, заметно было, совершенно не ориентировался в хозяйственных делах. Теперь этот заместитель хлопотал, рассаживая гостей прямо на брезенте и следя, чтобы у всех всё было, и как-то так получилось, что Маша оказалась в соседстве с ним. А по другую руку от себя в тесном этом застолье она, к удивлению своему, обнаружила старичка Стива!
Вино и коньяк пили из кружек; говорилось много тостов, и скоро стало очень шумно: от усталости и духоты в палатке все быстро захмелели, так что конспирация от всего остального лагеря была чисто условной.
Маша сначала старательно продолжала свою работу переводчика и здесь, но поскольку уже устала до изнеможения, страшно проголодалась и её мучила жажда — она хватила целую кружку сухого вина и захмелела вместе со всеми; да никто уже и не нуждался в переводчике: и Скворцов, и его наперсники изъяснялись на чудовищном английском, но их не слушали — все загомонили разом. А между тем Машины соседи, этот Стив Николс с одного боку, а с другого — бородатый зам Скворцова, не теряя времени и пользуясь теснотой, придвинувшись к ней плотнее и дыша в лицо, бормотали что-то, один по-английски, другой по-русски, и уже пытались «брать на абордаж» — один за талию, другой за колено. Она, стараясь всё-таки не терять нить общего разговора, сделала попытку урезонить обоих — бесполезно; попробовала молчком, не поднимая шума, отбиваться локтями — но где ж ей справиться с двумя! И она не выдержала: вырвалась, наконец, из их рук и выскочила из палатки.
На берегу полыхал в темноте большой костёр, и она направилась к нему.
Молодёжь, с красно-медными отсветами от огня на лицах, поодиночке, парочками и группами стояла перед костром широким полукругом, сидела и полулежала на траве, а отдельно от всех сидел на чурбаке сбоку от костра молодой человек с вдохновенным лицом и аккуратной бородкой, играл на гитаре и пел, полузакрыв глаза и покачиваясь в такт пению.
Костёр, как живой огненный змей, высоко взвиваясь гибкими языками пламени, с хрустом пожирал подбрасываемые в него поленья и хворост и занимался с новой силой, взрываясь ворохами летучих искр.
Была полночь; широкое пространство вокруг палаточного городка освещали теперь только звёзды и слабая заря, застрявшая где-то на севере за далёкими горами; при свете этой зари звёзды казались зелёными и пульсирующими, а фигуры людей и предметы — размытыми. Внизу, под берегом, начищенным стальным лезвием поблёскивала притихшая на ночь речка с таинственными сейчас, в темноте, всплесками. А чуть отойти от костра, и — тишина наедине со звоном кузнечиков, не слыхать и гитариста; только донесётся издалека бульканье встревоженного перепела: «Спать пора! Спать пора!» — и опять вызваниваемая кузнечиками тишина.
А гитарист всё пел; песни были разные, но, похожие меж собой, они продолжали одна другую как части одной большой песни о зовущей вперёд дороге, о зыбких миражах счастья, о людях бродячих профессий — геологах, топографах, моряках… Какая-то парочка, сидевшая неподалёку от Маши на шатком тарном ящике, тихонько поднялась и удалилась в темноту, и Маша села.
Вечер был просто чудесный. Так бы сидеть и сидеть ночь напролёт, глядя на бегучие языки пламени и рдяные угли, и слушать меланхолического барда, негромкое бормотание его гитары, шелест воды внизу и вскрики далёкого перепела; хоть она и устала до изнеможения — но чувствовала, как из неё уходят напряжение и нервозность, накопленные за эти дни, за зиму, за год, как ей легко дышится этим нагретым за день и медленно остывающим теперь сухим лёгким воздухом и как спокойно становится среди этой молодёжи, живущей мгновением, спокойно от песни, от ночи, от костра; а ну их в болото, пьяных козлов,— её хотят, её жаждут, но ей-то что? — она ничья, она свободна, как эта степь, как вечер, как огонь; ну нет любви, не дано, недовложила в неё природа ли, судьба ли каких-то флюидов и веществ, так чего гоняться за призраками и морочить себе голову, когда счастье — вот оно: принять себя такой, какая есть, и быть благодарной жизни уже за это; взять крупицу её на язык — и, как кусочек льда в детстве, иссосать, чтоб во рту растеклось блаженное послевкусие…
Только расслабилась — опять почувствовала присутствие этих… Оглянулась — фу ты, пропади они пропадом! — уже дышат позади коньячным перегаром, уже приступают слева и справа со своими любезностями. Что делать, как спасаться?.. Заметив тут же, недалеко, долговязого сурового скандинава-американца — э-э, да они все уже тут, а она и не заметила, забывшись! — вскочила, шарахнулась к нему, спряталась в тени его высоченной фигуры… Она так и не разобралась потом, что её толкнуло к нему: действительно ли непроизвольный импульс загнанного зверька — или всё-таки мгновенно созревший замысел? Могла ведь просто пожаловаться Скворцову — ведь и он тут обретался, а вот взмолилась в отчаянии Свенсону: «Да оградите же меня, ради Бога, от них!» — и этот суровый скандинав-американец, сразу, кажется, всё поняв, неловко положил длинную жилистую лапу ей на плечи, так что эти два ухажёра, как кобели, резко осевшие перед силой, даже, кажется, зубами с досады клацнули. А ей от этой руки, положенной ей на плечи, по-мужски хозяйской и несуетливой, стало сразу так спокойно и хорошо, что жаркая волна окатила её с головы до ног, и она ослабела вся, и привалилась к нему, к этому жердеобразному мужчине, которому едва достигала плеча, и почувствовала себя теперь в безопасности. Именно этого ей и не хватало для полноты ощущений в тот вечер!
Этой полноты ощущений было в ней в тот миг столько, что она полилась из неё — не остановить: Маша непроизвольно вдруг замурлыкала старую-престарую — всё мать, бывало, пела — бабью песню, «Тонкую рябину»; замурлыкала — и осеклась, устыдившись: ей показалось, что это уже будет избытком; однако американцу песня, кажется, понравилась, и он шепнул ей:
— Пой!
Она повернула голову и подняла взгляд — проверить выражение его лица; улыбнулась ему, весело и незаметно подмигнула и снова замурлыкала, тихо-тихо — ему одному. И они оба — даже нет, не они сами, а лишь их тела совершенно незаметно для окружающих — темнота густела, и догорающий костёр почти ничего уже не освещал — стали медленно покачиваться в такт песне.
А в песне была такая, чёрт возьми, задушевность, что Маша при словах: «Тонкими ветвями я б к нему прижалась»,— совершенно непроизвольно сама крепко прижалась к его сухому костлявому телу — действительно как к дереву с твёрдой шершавой корой — и обняла его; Бак сначала, онемев от удивления и неожиданности, замер на миг, а затем рука его в ответ ещё крепче сжала Машины плечи. Песня кончилась, а они так и продолжали стоять, обнявшись, удивлённые своим новым состоянием, ничего вокруг не видя.
Неизвестно, сколько они так стояли. Наконец, подняв глаза, она шепнула:
— Мне хорошо! — и сразу почувствовала, как напряглась в ответ его рука, и сама пошевелила рукой, сигналя: поняла!
Тогда он едва заметным движением руки пригласил её погулять, и она повиновалась; не разнимая объятий, они отодвинулись от костра и удалились в темноту.
Долго шли по ровной, точно стриженой, мягко скользящей под ногами травке над тускло поблёскивающей внизу речкой.
Никакой усталости она теперь не чувствовала — наоборот, чувствовала невесть откуда взявшийся прилив сил, несмотря на долгий день: так бы и шла, и шла… Да они будто даже не шли, а, обнявшись, летели по воздуху над самой землёй на невидимых крыльях по неуловимой грани меж двух слабых воздушных потоков: одного — снизу, дышащего речной сыростью, илом, мшистыми валунами, а другого — сухого и тёплого, пахнущего увядшей травой из степи, сеном, полевой мятой, чабрецом и полынью.
Он, продолжая крепко держать её за плечи, словно краб клешнёй, помалкивал — может быть, смущённый тем, что не знал, как себя с ней вести. А, может, ему просто интересно наблюдать, как поведёт себя эта забавная русская, и не мешать ей? Говорила только она, хотя и немного, всего лишь заполняя паузы; болтушкой она сроду не была, но вставить вовремя остренькое и насмешливое — во всяком случае, и живое, и нужное, и всегда кстати — словечко умела, и говорила при этом тихо, чтобы не нарушить ни ночной тишины, ни их объятий, но в то же время и посмеиваясь, о том, как их, горожан, просто сводит с катушек такая вот обстановка: палатки, звёзды, костры, калорийная тушёнка с перловой кашей и вообще пионерская жизнь, где слово «пионерская» несло у неё двойной смысл: для американца — «первопроходческая», а для неё самой — «детская», «игровая», и всех тут непременно тянет на любовь, которая растворена во всём — в лучах солнца, звёзд и луны, в запахе цветов, в тушёнке; и бард у костра тоскует о ней, проклятой, скупой на слова, но непременно горячей — не как с женой дома; и все при этом — холостые-неженатые…
Ах, не о том бы и не так насмешливо: поймёт ли? И всё же всё было прекрасно: сердечко билось с пьяным восторгом, будто она вела рисковую игру, и вот сейчас решалось, выиграет — или продуется вдрабадан?.. И всё же, мягко обвив рукой сухой торс этого деревянного профессора, она пока что была вполне удовлетворена своей ролью ненавязчивой соблазнительницы — пусть думает, что сам ведёт соблазнять! — и успевала ещё радоваться при этом своему английскому, сорвавшемуся, наконец, с поводка и бойко рванувшему вперёд, почуяв свободу, как будто это уже и не она говорит — она лишь слушает, наслаждаясь звучанием каждого вкусно произнесённого слова; да она уже и не говорила — а ворковала слабым, истаивающим, чуть осевшим от усталости голосом, голосом любящей леди из добрых старых английских — или американских? — жутко сентиментальных фильмов, сама гоня это забавное кино, успевая ещё хихикнуть над собой: «Ну, арти-истка!» — и осаживая себя: «Боже, что он обо мне думает!» — но её уже несло — не остановиться и не выпасть из роли.
Так вот они шли и шли по ровному бережку — прямо как в песне: добрый молодец с красной девицей, хоть лубок рисуй,— да вдруг оба враз и оступились в темноте в какую-то колдобину, и полетели кувырком, и в мгновение ока оказались лежащими на травке, причём он — приехали, называется! — на ней, жадно и жарко дыша, тычась жёсткими губами в её щёки, губы, шею, одной рукой продолжая её обнимать, а другой — ух ты, какой удалец! — торопливо шаря по её телу, добираясь вдоль бедра до паха, примитивно, грубо — экой шустрый, да так похоже на наших охламонов!.. Она всё-таки честно посопротивлялась ещё, хоть и несильно, чтоб не слишком утомить и без того усталого пожилого человека — а то ведь у него и пороху не хватит! — потихоньку всё же распаляя его настолько, что этот молчун догадался, наконец, открыть рот и торопливо, судорожно произнести несколько рваных фраз о том, как он потерял голову, как очарован ею, её молодостью и свежестью — ну, спасибо и на этом! — и если только она позволит сделать его хоть на миг счастливым, он готов ради неё на всё, чего она пожелает… И такая милая интеллигентная речь тихо журчала ей в уши слегка захлёбывающимся ручейком, речь утомлённого джентльмена в годах, что ей стало так почему-то жаль его, хоть положение её и не совсем располагало к жалости — слишком уж он навалился, стесняя дыхание и затрудняя движения.
И что ей оставалось после этого, как не подарить ему великодушно этот миг, не сделать его счастливым, раз ему хочется? — хотя она в ту минуту, честно говоря, ничего особенного и не желала, кроме его простого присутствия — не потому, что без фантазии совсем, а, как ни крути, всё же усталая была, и никакие желания в душу не лезли. Не сподабливаться же, в самом деле, последним су́чкам: хочу «зелёненьких»! Хорошая, конечно, штука, особливо если в твоём кошельке осенний ветер сквозит, но пусть у неё лучше губы отсохнут — не дешёвка же она! — да и человек, судя по всему, неплохой, симпатичный даже человек; зачем же ловить на слове? — лучше уж разыграть из себя благородную: интересней так, тоньше игра; пусть хоть память у него останется; хотя девки потом её же и осудят: дура лопоухая — при наших-то доходах корчить из себя!.. И немного обидно всё же: он что, охренел совсем от коньяка и самомнения, решил, что за четверть часа не глядя купил на корню первую же попавшуюся русскую бабёнку? Хотя и не привыкать к обидам, притерпелась уж; ничего по этому поводу едкого не сказала. А его лепет, что чего-то там готов сделать или дать, отметила на всякий случай: приятно всё же; и ещё подумала: фу ты, долюшка женская, не подготовилась даже, всё в сумке осталось — никак не ожидала, что в первый же вечер на её честь такой бешеный напор начнётся; быстренько прикинула в уме срок до месячных: ладно, рискнём, авось пронесёт! И, перестав сопротивляться и расслабившись, будто бы одолел он её совсем, шепнула, вдохновляя его на последний подвиг:
— О, какой ты сильный! — и крепко, судорожно погладила его по щекам и шее и впилась пальцами в его плечи.
А ничего такого и не почувствовала, пока он бился в неё своим костлявым телом, жёстко и прерывисто дыша в лицо. Только отметила про себя: нет, не супермен,— и даже пожалела его. И быстро всё кончилось, так что не успела не только разрядить своего напряжения, но даже сымитировать этой разрядки ему в утешение — бревно бревном, даже неловко: и у самой досада, и он смущён.
Отошла шагов на десять в темноту, привела себя в порядок, вернулась. Ну что, идти спать теперь? Не хочется. Какая-никакая, а живая душа рядом, всё веселее. И что-то же всё-таки, кажется, произошло?.. Села на травку, подтянула и обняла коленки. Внизу, в темноте под берегом, попискивал куличок, недовольный их вознёй, да что-то плескалось в воде, шевелилось в камышах, замирало, снова шевелилось и затем осторожно, тихонько чавкало.
Вспомнила и пропела грустненько про себя:
А он кричал: «Огня! Огня!» —
но был солдат бумажный…
— Ты что-то сказала? — отозвался Бак, садясь рядом.
— Да так, пою. Просто мне хорошо,— соврала она и перевела фразу из песни. Понял — или нет?
— Правда? Тебе хорошо? — спросил он.
Нет, ни черта он не понял, фонарный столб иностранный…
— М-м-м,— промычала утвердительно.
А самой так захотелось вдруг поплакать. Бак что-то заподозрил, стал оправдываться, и жалко ей его стало: сидит как побитый, боясь прикоснуться. И себя жалко: такие оба одинокие в огромном-преогромном этом, накрытом ночью пустынном мире. Протянула руку, прикрыла ему рот ладонью:
— Молчи, не надо. Обними лучше, а?
И он, ещё не остывший, послушно придвинулся и заграбастал её в свои длинные руки, укрывая её чуть не всю объятиями, и она почувствовала себя в них вдруг уютно, как в колыбели, из которой уже не хочется никуда — так бы и провела всю оставшуюся жизнь в этом живом тепле; и, чтобы продлить время, вспомнив вдруг отца, стала рассказывать, как он брал их с сестрёнкой и братиком в детстве на покосы на целую неделю и как, коротая с ними вечера у костра подле лесного балагана, любил пугать их: рассказывал на ночь про покойников, про колдунов и леших, что прячутся ночами за каждым кустом,— и как они обмирали и жались к отцу, пихаясь и отвоёвывая возле него самое тёплое и надёжное место, и как уютнее отцовой пазухи ничего не было в мире…
В палаточный городок вернулись перед рассветом, когда бледно-жёлтая заря, переместившись, наконец, к востоку, понемногу набухла нежно-розовой глубиной, уже слабо освещая всё вокруг и предвещая скорый жаркий день. Лагерь, конечно, ещё крепко спал; ни единой бодрствующей души, слава Богу, не встретилось — даже самые ретивые угомонились; от костра осталась лишь куча пепла, в котором дотлевала одна-единственная головешка, испуская строго вверх тончайшую струйку дыма, которая на уровне глаз растворялась в воздухе без остатка, оставляя благовонный запах ивовой смолы.
Они крались меж палаток на цыпочках, держась за руки, шепчась и хихикая, как нашкодившие школьник со школьницей; вдруг запнулись за натянутый шнур чьей-то палатки, чуть не уронили её и прыснули при этом; в палатке раздалось недовольное спросонья мужское ворчание:
— Ну сколько можно?..
Маша потянулась к себе, но Бак удержал её и стал шёпотом упрашивать пойти к нему. Она заупрямилась: неловко, неудобно,— жалкие остатки стыдливости и нечто вроде нарушенного служебного долга удерживали её, но Бак так просил и так настойчиво тянул за руку, что у неё уже не осталось сил бороться ни со служебным долгом, ни с остатками стыдливости — махнула рукой: «А-а, всё равно теперь!..» — и покорно позволила ему увести её в свою палатку, раздеть и уложить в постель на мягком пуховом спальнике, под мягоньким верблюжьим одеялом, и они уснули, обнявшись, сладчайшим безмятежным сном, да так, что проснулись в одиннадцатом часу.
Верней, проснулся сначала он и стал суматошно хвататься за брюки и рубашку, нервничая и ворча: видите ли, впервые в жизни проспал! Полусонная Маша, еле связывая в дремотном изнеможении английские слова во фразы, пыталась втолковать ему: ну куда торопиться, если всё равно опоздали? Эти курганы стояли тысячи лет и ещё простоят! А когда уговоры её воздействия не возымели, попросту вырвала из его рук брюки, жарко обняла его, обнажённая и горячая со сна, и со словами:
— Ну куда ты, миленький мой, торопишься? Иди лучше, лапочка моя, ко мне, иди, чудо моё заморское,— обняла его и увлекла опять под одеяло, и бедный озабоченный Бак, сражённый её нежной решительностью, сдался, удивляясь такой гениальной простоте её женского разумения: и в самом деле — куда спешить? — древние эти курганы действительно никуда не уйдут, а миг утренней полусонной, трепетной женской нежности так мимолётен!
— Что такое «ляпочка»? — спрашивал он её; «лапочка» и «чудо моё заморское» Маша произносила по-русски.
— Это значит «добрый», «ласковый», «милый»,— объясняла она ему, нежно выпевая слова, и он повторял за ней:
— Ты — моя ля-апочка! — и они беззаботно — как дети — смеялись.
Однако неистребимое чувство долга у этого твердолобого америкашки вновь через полчаса взыграло — опять стал хвататься за брюки и рубаху, и уж тут никаких её доводов не хватило — он стал сердиться… Ах, как Маше не хотелось вставать! Чувство покоя и неги, разлитое во всём теле, расслабило её — казалось, она теперь до вечера не сможет подняться; однако деваться некуда, пришлось вставать вслед за этим твердокаменным профессором.
Потом брели вдвоём через степь под жарким солнцем на раскоп «царского» кургана, куда с утра, как договаривались, ушла вся учёная братия вместе с молодёжью, где ожидалась сегодня самая уникальная часть работы — вскрытие подземного склепа.
Брести было километра два. Раскоп этот они увидели издалека: на возвышении, с четырьмя вздыбленными вкривь и вкось, грубо отёсанными каменными глыбами по бокам, густо толпились люди.
Маше стало вдруг страшно стыдно туда идти — оттого что так безобразно опоздала и на глазах у всех совратила иностранца: ой, что будет! С него-то — как с гуся вода, а ей… Легче сквозь землю провалиться; казалось, все, кто там есть, повернулись к ним и ждут, когда они с Баком приблизятся; она вознамерилась даже повернуть обратно: скажет потом, что заболела,— но Бак крепко держал её за руку и не только не думал отпускать — а влёк за собой; так, демонстративно держась за руки, они и подходили к месту раскопа на виду у всех, выстроившихся на возвышении — прямо как в театре; раздетые, в майках, шортах, а то и в одних плавках, загорелые, облитые солнцем, казалось, они все с заметным интересом поджидали, пока эта парочка, наконец, приблизится. Зрелище, видно, было ещё то: нескладный жердеобразный мужчина тянет, как овцу на заклание, неказистую, кургузую особу, запинающуюся за невидимые кочки.
И когда они, наконец, подошли (Маша — с полыхающим лицом и опустив глаза, Бак — с нарочито поднятой головой и твёрдым прямым взглядом), зрители — Скворцов со свитой сподвижников и сподвижниц, молодёжь с лопатами, метёлками и щётками в руках и американские коллеги Бака — встретили их напряжённым молчанием, хотя Бак произнёс громко:
— Гуд дей!
Только кто-то из студентов отозвался, явно насмешничая:
— Здря-асьте!
Им, видно, очень уж непривычно было видеть, как это седовласое старичьё нагло лезет в заповедное царство эроса, разлитого кругом в жарком дурмане лета, принадлежащего только им, им одним, юным и беззаботным.
Скворцов, выйдя из толпы, сухо протянул Баку ладонь и, повернувшись к Маше, тут же начал подобающее, по его разумению, случаю строгое внушение своей временной сотруднице:
— Знаете что? За такие вещи я сразу увольняю! Ещё и на кафедру вашу сообщу.
Ей явно намекалось на предстоящую проработку по классической формуле: «осуждение морального облика»… Однако Бак, поняв, кажется, по его интонации, о чём речь, решительно приобняв беспомощно опустившую глаза и руки Машу, заявил русскому коллеге, обведя заодно твёрдым взглядом сподвижников Дмитрия Ивановича, своих сограждан, как-то слишком бесстрастно поглядывавших на него, и всех чему-то ухмылявшихся молодых людей:
— Уважаемый профессор, это серьёзней, чем вы думаете, и она тут ни при чём. Просим извинить за опоздание и готовы приступить к работе.
— Да ну что там, пустяки,— натянуто улыбнулся Скворцов.— А у нас дела идут полным ходом — всё готово!..
Маша же подняла на Бака удивлённые глаза и приоткрыла от изумления рот: первый раз в жизни мужчина не предал её!
Это впечатление было для неё самым сильным за прошедшие сутки… Но что значит «серьёзней, чем вы думаете»? Она тактично об этом помалкивала, хоть оно и грело, и тешило, если даже и отдавало лёгким обманом: мало ли? Может, оговорился в запале человек, или она что-то не так поняла. Но уже за этот красивый обман она была ему благодарна.
5.
И пошла-поехала в палаточном городке повседневная, размеренная экспедиционная жизнь.
Студенчество работало бесплатно, за кормёжку да за зачёт в экзаменационной книжке, то есть, можно сказать, на голом энтузиазме, поэтому безбожно лентяйничало, и экспедиционное руководство смотрело на это сквозь пальцы. На раскопки из-за дневной жары выходили рано, а к обеду, опять-таки из-за жары, работу бросали; после обеда уходили на раскопки энтузиасты, остальные купались, загорали да шлёпали без устали волейбольный мяч. Настоящее оживление наступало с заходом солнца: ежевечерний костёр, гитара, песни, танцы, игры, расползающиеся по бережку и окрестным полям парочки…
У учёной братии была своя жизнь — та трудилась напряжённо: до восьми вечера были заняты раскопками, а после ужина, разложив на обеденных столах под тентом бумаги и экспонаты, вели до глубокой темноты камеральные работы; потом, уже в темноте, начинались бесконечные разговоры; разговоры эти, с одной стороны, были вроде бы и учёными дискуссиями, а с другой — ни к чему не обязывающим трёпом на свободные темы, но Маше и тут полагалось быть, не заикаясь при этом, между прочим, ни о каких сверхурочных, и тщательно переводить все нюансы дискуссий со всеми терминами, о которые язык можно вывихнуть: об антропоморфных и зооморфных признаках находок, о брахицефалах и долихоцефалах, о монголоидах и европеоидах, о голоцене и геобиоценозе… Кроме того, несколько дней Скворцов возил гостей на стареньком экспедиционном автобусе по степи и показывал разбросанные там и сям курганы с сохранившимися каменными изваяниями — «бабами», древние священные долины меж холмов, сплошь усеянные могильниками с каменными частоколами стел, столбов, дыбящихся вкривь и вкось плоских рваных плит; заставлял карабкаться на каменистые вершины холмов и показывал плоскости скал, испещрённые древними изображениями животных, человечков, какими-то таинственными фигурами и знаками, объясняя и истолковывая стили и признаки разных культур, эпох, сменявших одна другую, медленной, в тысячи лет, чередой прокатившихся по этой жаркой степи, по неподвижным этим, мреющим под горячим солнцем холмам и канувших затем в небытие.
Маша легко представляла эти места зимой, знала, как зимой над этими пустыми пространствами, прикрытыми тонким слоем снега, трещат морозы или свистят метели, прожигая холодом всё живое, и от этого знания даже теперь, в жару, по её телу пробегала лёгкая волна озноба. Вспоминать о зиме не хотелось, но о чём только не задумаешься, устав от их словесных баталий? Ох, как эти учёные любят говорить! И поесть, и попить, даже в кустики сбегать забывают (очень уж американцы смущались из-за нужды бегать в эти кустики) — ради какого-нибудь древнего наскального знака в ладонь величиной готовы переться чёрт-те куда, торчать возле него полдня на жаре и до пены на губах спорить, соглашаться, выдвигать и снова оспаривать версии, и Маша всё это переводи досконально и терпеливо — и попробуй ошибись, когда Скворцов следит за точностью её переводов и тотчас делает замечания, как только она начинает путать термины. А то вдруг, распустив пёрышки и возжелавши блеснуть эрудицией в присутствии Мэгги, он, «к слову», исполнялся вдохновения прочитать наизусть главу из «Манаса» или «Гильгамеша», а то и собственные стихотворные опусы, длинные и велеречивые, и она опять всё это — переводи…
После той первой ночи Бак Свенсон теперь мягко, но неукоснительно приглашал её еженощно в свою палатку, и она соглашалась, однако при этом так же мягко, но неукоснительно, как бы поздно ни было, прежде чем забраться туда, приглашала его прогуляться по степи или по-над речкой, чтобы эти их ночи в палатке не стали скучной обязанностью, и прогулки их растягивались, совсем как у молодых влюблённых, чуть не до утра, и всё было прекрасно, кроме одного: по утрам очень уж хотелось спать; и всё же Бак шёл, хоть и взмаливался иногда:
— Может, всё-таки — в палатку?
Однако она ему пощады не давала:
— Ты что, сюда спать приехал? Дома отоспишься!
В то же время он не очень-то был и разговорчив, этот доходяга Бак, и не ахти как чувствителен к скромной красоте здешних мест: предложит она ему полюбоваться открывшимся видом с глубокой перспективой и игрой красок — а он, по простодушию ли, или из не очень тонкого чувства превосходства, возьмёт и ляпнет, что такое ему уже доводилось видеть в Мексике, или в Африке, или на Аляске — где только этого прыткого американца не носило! Маша закусывала губку и язвила:
— В Мексиках не бывали — по нам, так и здесь неплохо!
А чтобы эта степь получше въелась в его сушёные мозги, чтоб потом вспоминал её, и Машу заодно, не с тусклым взглядом, как Мексику и Аляску, а чтоб светился весь небесным светом да чтоб глаза его при этом обжигало горячей влагой — из своеобразного патриотизма и доброты душевной терпеливо прививала ему эту любовь, разнообразила их ежевечерние прогулки. То потащит его за три версты на высоченную вершину — «увидеть настоящий закат», которые действительно разгорались на диво, охватывая полнеба и окрашивая набегавшие невесть откуда перистые облачка в лимонные, золотые, пурпурные тона; в самой сокровенной глубине заката клубилось обгоревшее за день и подёрнутое седым пеплом солнце, растекаясь и падая расплавленным светящимся куском металла за горизонт. И когда они с Баком на той вершине, сидя среди скал, словно в вырубленной скульптором-гигантом ложе, провожали взглядом последний луч, Машу неудержимо тянуло целовать Бака и соблазнять его — то ли из каприза, то ли то был понимаемый ею чисто по-женски ритуал, обозначающий торжество света и жизни над мраком…
То у неё возникнет фантазия побывать лунной ночью на древнем кургане. Бак отрицательно мотал головой, но она страстно уговаривала его:
— Бак, миленький, ну пойдём, а? Мы такое увидим! Понимаешь, эти древние кочевники, их энергия, ну, в общем, их ментальные тела — они же впитались в эти камни, в землю, в космос! Если сидеть тихо — можно услышать их, даже увидеть!.. Почему, думаешь, у Скворцова столько идей? Он на курганы ночью ходит — ассистенты говорили! И никто не знает, что он там делает…
Бак скептически улыбался и всё же давал себя уговорить; они тащились чёрт-те куда с риском заблудиться в ночной степи под обманчивым лунным светом и чудом находили примеченный ею днём курган с частоколом вздыбленных рваных камней, причудливо-жутких при луне… Они садились на поваленную временем, остывающую от дневного жара плиту, Маша делала знак, и они замирали… Стрекотал в траве хор кузнечиков — им, наверное, казалось, что всё ещё длится день, только не золотой и солнечный, а серебряный, лунный, и сквозь стрёкот их действительно слышались какие-то вздохи, шорохи, звоны; под плитой что-то шевелилось…
— Это мыши! — бубнил Бак, но она-то точно знала, что это не мыши.
Какие мыши, если вся земля на много метров вглубь набита человечьими костьми, обломками стрел, мечей и пропитана кровью: эти дураки-мужчины только и знали всегда, что воевать, убивать и драться!.. Устав слушать, она его целовала, и они падали на тёплую, как печь, плиту, сливаясь в одно в поединке с тупым и бессмысленным, пожирающим всё, в том числе и живую плоть, монстром — Временем.
То позовёт его купаться ночью в омуте и, раздевшись донага и мерцая белой кожей, с бешено бьющимся сердцем, но успевая при этом ещё и мысленно понасмешничать над собой: «Чего только не сделаешь для ради русско-американской дружбы и торжества народной дипломатии!» — бесстрашно бросается в чёрную глубину, а потом, уже притерпевшись к ласковой, нагретой за день воде, плывёт, шумно брызгаясь, по-русалочьи зазывно ухая и хохоча, ощущая себя беспредельно сильной и свободной, чувствуя, как сливается с этой водой и со всем, шелестящим и шевелящимся вокруг; и Бак, покорённый её зазывным смехом, преодолевая колебания, тоже раздевался донага и осторожненько входил в воду, сначала по колени, потом по пояс, по грудь, и там, где она плыла, не доставая ногами дна, шёл, высоко вскидывая свои длинные руки, пытаясь настичь её, а она, бешено взбивая ногами воду в пену и брызги, ускользала от него, а когда он всё же её настигал — уже остывшая, скользкая, как рыба, висла у него на шее, гибко оплетая его, и впивалась в его губы…
То заприметит днём в дальней ложбине свежие копны сена и вечером, взявши на себя грех испортить чьи-то труды, зовёт туда Бака, не в силах удержаться от соблазна побарахтаться и нацеловаться в душистом степном сене, в сладком дурмане которого можно задохнуться и умереть от счастья… Всё это огромное пространство вокруг, вместе с бескрайними лугами и холмами, высоким небом и горячим солнцем, казалось ей теперь продолжением её тела и её души, и ей хотелось щедро делиться всем этим богатством с её новым другом.
А то вдруг на неё найдёт каприз отчаянной тридцатилетней женщины, её жадного до жизни молодого, очнувшегося от полусна организма — а может, просто действовало так на неё солнце, напитывая её отдохнувшее тело энергией? — прямо посреди дня, когда все уходили с раскопок на обед, возьмёт его за руку и уведёт в степь; он, чувствуя по блеску её глаз и учащённому дыханию, чего она хочет,— пытается её образумить:
— Зачем? Неудобно, нас ведь ждут…
А она ему, сама удивляясь бездне разбуженного в ней желания:
— Ничего, подождут, я тебя хочу!
И он, поражённый, наверное, собственной сговорчивостью, покорно за нею шёл.
Уведя его в зыбкое степное марево, она предлагала:
— Поцелуй меня!
Он обнимал её, наклонялся поцеловать, и она, не в силах сдержаться, впивалась в его губы сама, приникала к нему и падала, увлекая его, в полусухую траву, дурманящую густыми запахами, в выгоревшие добела метёлки полыни, молочая и донника, и неистово, жадно целовала его, и сама его брала, уставая до изнеможения, а потом оба лежали на спинах, взявшись за руки и глядя в небесную синь, где чертил круг за кругом коршун или орёл, маленький, едва приметный с земли. Как ей было хорошо лежать вот так, освобождённой от желания, утопая взглядом в синеве, ледяной, как глоток ключевой воды, ощущать телом тепло земли и держать за руку этого человека, который с каждым днём всё ближе и дороже!.. Ей казалось тогда, что они, держась за руки и запрокинув головы, вместе со всей Землёй поднимаются и уплывают в этот синий океан.
Неизвестно, о чём думал после этих её приступов желания он — он перед нею об этом не распространялся; но она-то, спохватываясь и покусывая губки, слегка задумывалась о том, что, пожалуй, слишком привязывается к этому чужаку, у которого, если честно, только и есть что по-настоящему привлекательного — так это длинные узловатые руки, обнимающие так крепко, что дух захватывает и сами собой, будто ватные, подкашиваются ноги, да разве ещё голубые, по-детски чистые глазки, хоть он и прячет их за солнечными очками да под длинным козырьком своего американского кепи, будто боится, как бы не догадались, что он добрый и мягкий,— этакие завлекалочки, в которых, между прочим, когда он глядит на неё, всё стоит немой вопрос: «Кто же ты, собственно, такая на мою голову, и что мне с тобой теперь делать?»
А ей трын-трава! Хотя… Где-то в глубине души скрёб коготок: ой, захлёстывает её тугой смертной петлёй нежность к этому молчуну! Что она потом делать-то будет, как выкарабкиваться из этого интересного положения? Ведь знает же: не распахивайся ни перед кем — обманут и наплюют в душу! — каждая подруга ей это подтвердит. Но вот если не умеет она, не научится никак жить этими правилами! Зачем быть скрягой, держать колодец души закрытым? Черпайте, пейте сколько влезет, свой ли, чужой — какая разница? — от неё не убудет!.. И почему она вечно всё усложняет да накручивает? Ведь и для неё тоже это всего лишь лёгкое приключение, не больше! Когда она научится смотреть на вещи как все — просто?
Разумеется, при этом она невольно сравнивала своих и ихнего, и получалось, что свои ох как прытче, говорливей, нахальнее, но и простодушнее — понятней, в общем… Не то чтоб ихний немотствовал — нет, но эти его старомодно-вежливые фразы воспитанного человека… Поначалу ей непривычно было слушать их — резали слух, будто не сам он это говорит, а цитирует галантный роман: «Позволь тебя поблагодарить… Будь так добра… Извини мою бестактность…» Она повторяла эти фразы сама себе и улыбалась; из них можно складывать длинные цепи, ничего при этом не сказав,— как в детстве: сложить из цветных кусочков мозаику и тут же смести рукой… И всё-таки так приятно слушать музыку этих фраз, купаться в их словесной ауре!..
И всё же не это главное отличие ихнего — а отдельная от его слов внутренняя сила: будто тело его — марионетка, подчинённая жёсткой воле, и весь он — в каком-то ледяном царстве необходимости. Так и хочется его, несчастного, отогреть… Вот тебе и свободный человек! Где же тут свобода-то?
Это её, как хотите, настораживало: она-то к нему — всем сердцем, а он к ней — как диетик с дозами… А что никакой не суперсексуал, как она от него, такого жилистого и долговязого и довольно-таки сильного физически, ожидала и даже побаивалась поначалу,— так это даже к лучшему: спокойней с таким… И не стар вовсе — просто потрёпанный жизнью, изработавшийся на веку человек; даже в постели, бедолага, только о своей археологии и думает. Ну да что делать: какой-никакой, а есть с кем слово молвить. Хотя он, умаявшись после длительных ночных прогулок, ложится и засыпает как младенец, уткнувшись в её грудь лицом — на остальное сил не остаётся.
Этот его крепкий сон возле неё и умилял её, и раздражал. Но вдруг станет ей жалко его, такого худого да измождённого, будто с креста,— возьмёт и приласкает: погладит по волосикам, начнёт разгонять пальцами морщинки на лбу и возле глаз, замурлыкает над ним,— а он в порыве благодарности берёт её руки в свои, и исцеловывает пальцы, ладони, запястья, и шепчет чуть не со слезами в глазах:
— Как ты добра, как нежна, моя милая!
Да возьмёт и положит её ладони на свои уставшие от долгого летнего света глаза и притихнет, слушая, как она мурлычет над ним; она надеется, что и он тоже промурлычет что-нибудь в ответ,— глядь, а он спит!.. Она ещё недоумевала: да какая же это нежность, какая доброта — этак любая русская баба походя пожалеет такого-то доходягу… Нет, не знаешь ты ещё, драгоценный мой, что такое нежность!
А ведь ей пришлось и обихаживать его, стирать ему бельё, рубашки, носки, потому что всё это у него быстро задубело и провоняло пóтом и дезодорантом до такой степени, что хоть святых выноси. Он, видно, и сам страдал от этого: рассуёт свои грязные вещички по сумкам да под матрац и пытается незаметно для Маши стирать — смех и грех! — туалетным мылом в речке. Маша, углядев эти его манёвры («Они что, думали, их здесь негр какой-нибудь обслуживать будет? Фигушки!»), выудила однажды всё это, несмотря на его протесты, нагрела у дежурных на кухонном очаге воды, прокипятила в тазу, выстирала, высушила, и — получите, сэр, чистенькое, пахнущее ветром и солнцем! Это же для неё — сущий пустяк. И стиральный порошок у неё с собой. И в экспедициях не бывала, а знала, куда ехала, так что Бак у неё ходил теперь свеженьким, как огурчик с грядки. Наши-то тоже как-то выходили из положения, а остальные американцы так и мучились, терпя неудобства и не зная, как быть. А Маша лишь посмеивалась: «Фиг вот вам! У нас всё — сами!»
А Бак только знай бормочет свои благодарности… Да все они такие — и Майк, и Стив,— смотрят на их с Баком отношения, а глаза — оловянные: ничего не вижу, ничего не знаю… Это что, правила хорошего тона такие? Хоть бы словечко — даже не одобрения, а осуждения хотя бы, и всё бы стало на свои места! Правда, Мэгги не всегда выдерживает: как увидит её вдвоём с Баком — фыркнет слегка и губки сожмёт. Тогда Маша нарочно к ней с каким-нибудь вопросиком, а Мэгги — глядь, уже справилась с собой: спокойный ответ и улыбка.
А Машины нервы не выдерживали: накатит на неё — и пойдёт грубить всем подряд. Мяконько так, язвительно. Начиная прямо со Скворцова. Считалось, что она не с той ноги встала. Только Бака и щадила — будто и не он вовсе виновник. Такая вот игра получалась. Молчишь? Ну и молчи. Интересно только, чем откупаться будешь? «Позвольте вас поблагодарить за внимательное обслуживание»? Или, может, маечкой со своего плеча одарите? Или, чего доброго, долларовых бумажек отслюните от щедрот ваших?
Вот маечку-то она себе возьмёт. Накарябает на ней цветными фломастерами афоризмы, коими себя лагерники украшают: «Нет в жизни щастья» или «Мама, роди миня абратно»,— и синие горы нарисует, а над ними — восходящее солнышко с лучами, а в самом центре, в веночке из цветиков, напишет дурашливо: «На вечнаю памить аб адном шипко иностранном археологе, изделавшем мине нимножко больно»,— и алое сердечко внизу изобразит, пронзённое стрелой навылет. И повесит маечку на стену распятой на гвоздиках, и будет показывать девчонкам как трофей, рассказывая о своём летнем приключении. А долларов, этих ваших чудодейственных зелёных листиков, которые греют вас, как горчичники, мне и на дух не надо — оскорбляете, мистер. Только запомните меня — не какую-нибудь там гостиничную шлюшку, а простую женщину, чуть-чуть отчаянную да малость с придурью: не надо ей ничего из ваших милостей — сама всем богата. Правда, у неё, может, только и есть, что вот на ней, но уж зато остального — без счёту! Потому-то просто так, за здорово живёшь, из каприза, можно сказать, от широты душевной да ещё от простодырости своей и дарит царским жестом счастье таким вот убогим. И взамен ничего не просит — как в старой детской игре: «Бери да помни!»
6.
Однажды, всего за несколько дней до отъезда, прямо посреди дня налетела гроза: сначала в спокойную тишь ворвалась пыльная буря с огромным, до небес, пылевым облаком, потом надвинулись и нависли, обложив весь видимый свет до горизонта, клубящиеся косматые тучи, изрыгая огромные, во всё небо, ветвистые сверкающие молнии, которые разлетались веерами и били огненными концами в каменные вершины холмов, и — словно небо раскалывалось и на землю сыпались многотонные камни, колыхая её,— оглушительно гремел гром; потом хлынул обвальный дождь, первый за это время; он сплошь покрывал землю пузырящейся, пенистой мутной водой, которая тут же с чавканьем и всхлипами уходила в сухую истрескавшуюся землю. Все члены экспедиции — и молодёжь, и учёные — носились под этим дождём, спешно укрывая раскопы брезентом и плёнкой и придавливая досками; ливень осыпал их разгорячённые тела обжигающе холодной дробью дождин, и все, кто участвовал в укрытии раскопов, вымокли до нитки, но возвращались в лагерь весёлые и возбуждённые, раздевшись до трусов и неся одежду под мышками, с удовольствием подставляя плечи и спины ливню.
Однако после недолгой грозы дождь не унялся, а только сник, перейдя в нудный мокросей, настроившись, кажется, на весь вечер.
Маше, для которой ежевечерние прогулки с Баком стали уже потребностью, захотелось погулять и в этот вечер, прямо по дождичку; она любила такую вот — сырую, дождливую, скучную — погоду: она настраивала на определённое настроение, облегчала душу, очищала её от всего тяжёлого и наносного; кому-то облегчали душу жгучие страсти, кому-то — общение, веселье, вино и пьяное забвение, а вот у неё — дожди и непомерно разрастающаяся в дожди грусть. Так что сразу после ужина она шепнула Баку:
— Пойдём?
— По дождю? — уточнил он.
В голубеньких глазках его мелькнуло замешательство, усилием воли, впрочем, погашенное, но Маша успела прочесть его и расшифровать: «Да-а, с этой русской не соскучишься».
— Может, зонтик захватим? — спросил он.
Она неопределённо пожала плечами, так что он понял: спросил лишнее.
Ей-то зонт незачем: во-первых, дождь мелкий и тёплый, а во-вторых, если он не течёт по лицу и не заставляет ежеминутно физически ощущать его — какая же это прогулка под дождём? А куртки на них и так были.
Шли долго и молча — она сегодня не была расположена много говорить, строгая и недоступная для него; и ему передалось её настроение — шёл рядом тоже молча, и она была благодарна ему за это… А когда наткнулись на чёрный круг брошенного кострища на берегу, она почувствовала, что всё-таки немного продрогла; но возвращаться не хотелось, и она протянула Баку зажигалку (взяла на всякий случай у дежурных на кухне):
— А ну-ка, профессор, докажите, что вы настоящий путешественник: разожгите под дождём костёр. Я замёрзла.
И пока она, присев на валявшийся рядом обломок коряги, безучастно слушала шорох дождя в траве, полная ностальгического настроения и грусти по уходящему лету, которую подчёркивал запах увядшей, мокнущей под дождём травы, Бак тем временем, энергично взявшись за дело и пачкаясь в мокрой глине, принялся таскать снизу, из тальниковых зарослей, хворост.
Однако костёр гореть никак не хотел, и ему пришлось ещё долго возиться, ползая вокруг. Маша тихо подтрунивала над ним.
Но, терпеливый и упрямый, он сумел доказать своё умение: хоть и шипя, и постреливая, и исходя едким белым дымом, но костёр всё же занялся; по быстро сохнувшим, не совсем ещё промокшим веточкам побежали рыжие огоньки, чем дальше, тем веселее разгораясь в наступавшей темноте. Однако элегического настроения у Маши весёлый огонь не пересиливал: этот дождь, предвестник грядущих ненастий, и этот сырой мрачноватый вечер напомнили ей, что скоро кончится лето, кончится всё-всё-всё… Глядя в бегучий огонь, она произнесла по-английски нараспев, негромко, для себя самой:
Умолкло лето, певшее во мне,
Давным-давно — и больше не поёт.
(Перевод Ю. Мениса)
— Что ты сказала? — не понял Бак, продолжавший хлопотать у костра.
— Да так… Когда мне грустно, развлекаю себя — читаю стихи,— меланхолически ответила она.
— И что ты прочитала? — поинтересовался он.
— Твою соотечественницу.
— Кто это? — вскинулся он.
Вместо ответа она помолчала, прищурившись на огонь, старательно припоминая что-то, и спросила, подзадоривая его:
— А вот ещё. Слыхал когда-нибудь такие? — и начала снова читать по-английски, теперь уже громче и выразительней:
О, пожалей меня. Не потому
Что ясный день во мгле вечерней канет,
Что красота полей и рощ увянет
И год к концу склонится своему,
Что в океан откатится волна,
Что лунный серп истает, еле зримый,
Не потому, что гаснет взгляд любимый,
Едва мужская страсть утолена.
Я это знала. Знала, что любовь —
Лишь стебелёк, который ветром скосит,
Что, как прилив, она всё вновь и вновь
Свои обломки из глубин выносит,—
Так пожалей меня. Лишь потому,
Что сердце не приладится к уму.
(Перевод И. Грингольца)
Бак слушал, замерев с прутиком в руках. А выслушав, ответил, неожиданно взволнованный и удивлённый:
— Нет, не слыхал!
— Ну хорошо,— сказала она тогда, оживляясь от придуманной ею игры.— А такие? — и начала читать снова, глядя на него уже с улыбкой:
День ли, два дождливых дня
Я с тобой была —
Вот и всё, что для меня
Жизнь приберегла.
День ли, два дождливых дня,
Слова горький хмель…
Что ж ты в сердце у меня,
Словно птичья трель?..
(Перевод М. Редькиной)
— Нет, тоже не слыхал,— решительно покачал головой Бак.
— Это всё Миллэй. Эдна Сент-Винсент Миллэй.
Бак сдержанно промолчал — похоже, и не слышал о такой. Господи, а для неё эти стихи — давным-давно освоенный этап: ещё в институте открывали для себя англоязычную литературу в подлинниках, и перед нею вдруг так неожиданно распахнулся мир поэтесс-американок Эдны Миллэй, Эмили Дикинсон… Она стала рассказывать Баку, как доставали эти книжки, переписывали, заучивали наизусть, устраивали вечера поэзии: столько было сил, энергии, времени — кошмар! — не знали, куда девать… Нет-нет, пусть он не задирает нос: в России всегда было — да и сейчас тоже! — полно поэтесс, их зачитывают до дыр, их чтут, и сама она к ним совсем не равнодушна, особенно когда вот тут, где душа, стонет, и болит, и рвётся с треском, но в стихах у наших слишком крутые концентрации: «Нá тебе, ласковый мой, лохмотья, бывшие некогда нежной плотью. Всё истрепала, изорвала — только осталось, что два крыла»,— а вот такой — тончайшей, как засушенные лепестки цветка,— простоты, грустной, как у этих американок, понятной только очень одинокой женщине, она, Маша, как-то больше ни у кого и не встретила; потому, наверное, и запали, что — в самую точечку, потому так и тянет повторять — как заклинания от хвори, как молитвы…
Про Эмили Дикинсон Бак, оказывается, всё-таки знал.
— Не эти ли, случайно? — заинтересовалась она и, напрягши память, вспомнила и прочла ещё одно стихотворение, и ещё одно — так хотелось нащупать общие точки душевного соприкосновения, чтобы не один только спальник и верблюжье одеяло объединяли их и сливали вместе!
У Бака от стихов, кажется, даже слёзки в глазах набрякли — или то был всего лишь дождь?.. Присев рядом с нею, опустив голову и терзая ивовый прутик, забормотал, оправдываясь: как прекрасно всё, что она читает; у него нет слов, чтоб выразить всю благодарность ей и восхищение, но не помнит он ничего, не в силах Маше ничем отозваться, всё перезабыл — четверть века уже не читал ни одного романа, ни одной книжки стихов; наука — это такая серьёзная деловая леди, с которой он подписал пожизненный кабальный контракт: она ссужает его средствами, а взамен сосёт его время и силы…
— Но хоть что-то из беллетристики ты читаешь? — спросила она.
Бак, потупясь, покачал головой.
— Ты не читал Апдайка, Воннегута, Оутс?
— Видишь ли, мне приходится много читать,— обезоруживающе улыбнулся он.— Но литературу совсем иного рода. Я ведь сам пишу книги.
— По археологии? — спросила она: видела — он подарил одну Скворцову.
— Да,— тихо сказал он.
— Бак, миленький, я не собираюсь тебя уличать — прости меня и пойми правильно: Бог с ней, с литературой,— она ведь не каждому близка! Я понимаю, ты человек занятый, наука требует тебя всего, но… Раз и у вас тоже жили и живут поэты, писатели — значит, и у вас они кому-то нужны? Наверное, и учёному, Бак, тоже нужно оттачивать чувства? Это же — как воздух, как пища… В этом мире, Бак, где всё так зыбко, так неустроенно…
— Не знаю, не знаю… Я дышу нормальным воздухом, ем нормальную пищу,— защищаясь, сухо возразил он.— У меня, в целом, всё устроено.
— Ну да, конечно,— Маша огорчённо покачала головой.
— А насчёт литературы тебе лучше поговорить со Стивом.
— Да, извини,— согласилась она.
— Я, наверное, ординарней, чем кажусь,— сказал он, всё терзая в пальцах бедный ивовый прут.— Я простой человек, неплохо знающий своё дело. Сними меня, пожалуйста, с пьедестала — ты слишком высоко меня вознесла,— он усмехнулся, угасая и уходя в себя.
— Не надо, не наговаривай на себя! — она ухватилась за его руку, не пуская в себя.— Ты сложный, ты неординарный, ты сильный и добрый!
— Поэзия — это прекрасно. Но я не имею к ней отношения,— упрямо пробормотал он.
— Милый, да ты сам — кусок чистой поэзии! И не стану я тебя с пьедестала снимать — стой и терпи, а я буду смотреть на тебя, и восхищаться, и молиться на тебя, и никто мне не указ! Не на кого мне, Бак, больше молиться, так что позволь воспользоваться тобой. Что делать, если я не могу без этого?..
Обнять бы его ещё да расцеловать, это идолище деревянное, эту буку высокомерную и обидчивую, но нет у неё сегодня настроения — есть лишь гремучая смесь горечи и грусти… Что с ней? Отчего на неё наваливается временами такое? Регулы ли тому виной — или смена лунной фазы? Катастрофически ли падающее в ненастье давление? Или ещё что-то, непонятное ей самой?..
А когда возвращались — не удержалась: прочла ему ещё и небольшую лекцию про их же, американскую, сегодняшнюю литературу, чуть-чуть кокетничая познаниями: вот вам, профессор, получите! — правда, умолчав при этом о Вадике: это ведь он, светлая головушка, следил за всеми новинками беллетристики, своей и зарубежной,— до всего-то ему дело, всё-то, что ни спроси, он знает; это он притаскивал вороха журналов, и она, притворяясь любознательной, читала, чтоб «быть в курсе» и было о чём поговорить…
И таким развитым, таким крутолобеньким обаяшкой показался он ей отсюда — где-то он сейчас, и чем набита его головушка? — при этом у неё ещё и вырвался вздох сожаления: эх, Вадька, Вадька, замешать бы вас с Баком в одном миксере да разделить пополам — каких бы два чудесных человека вышло! Ну почему всё так несовершенно в этом бестолковом мире?..
В последние дни Бак был с нею странно рассеян, прикрываясь излишней приветливостью.
Когда она хорошо высыпáлась и ещё не успевала устать, то всем своим естеством чувствовала, какой он её воспринимает, видела себя его глазами, причём так ясно — будто переселялась в него… Отношения его с этой экстравагантной особой с красивым русским именем «Машъа-а», начавшиеся как забавное приключение на фоне дикой природы, свалившиеся на него так нежданно и окрасившие в мажорно-легкомысленные тона эту интересную с научной точки зрения поездку, неудержимо перерастали в нечто бесформенное, как всё у них, русских, бывает, похожее по странности и нелогичности своей на поединок разума с дикой стихией, где олицетворение разума — естественно, он сам, а стихия, соответственно,— она, вкупе со всей нетронутой пустынной природой; рядом с этой стихией, с этой немереной бездной там, где, по всем приметам, должно быть мелкое место — страшновато; но она и влечёт…
Впрочем, стихия эта — не только Маша и не только природа, но и всё тёмное, живущее в нём самом под слоем интеллекта, всколыхнувшееся навстречу этой маленькой неутомимой женщине, да так, что сам удивлён: как он до сих пор обходился без неё, без её непрерывной смены настроений, без её непосредственности? И как он теперь без этого будет обходиться?..
И всё же олицетворением этой стихии, её светящимся сгустком была Маша, такая непростая за кажущейся простотой — и стихи-то читает, и рассказывает ему про литературный процесс в его собственной стране, и служит мощным каналом общения меж ними всеми; но ведь сама тяга к стихам, к природе, ко всему иррациональному и есть признак дикой, чувственной стихии, пусть и окультуренной, её женское начало, слепое и агрессивное, тёмное и влажное, как глина древнеюрских отложений… Причём стихия эта отнюдь не безобразна: в ней свежесть молодости, доверчивость, цельность, самоотверженность…
И всё же его разум — в глухой защите против этой стихии, потому что у неё, у стихии, никаких правил нет: всё идёт в ход в поединке,— в то время как у разума — правила, хотя бы потому, что это — разум, а разум обязывает…
Маша чувствовала, что в нём что-то зреет, но, не в силах понять, что именно,— вела себя всё глупее и ничего не могла с собой поделать: то ластилась к нему, как кошка, и отдавалась в безумных приступах, словно билась в отчаянии головой о скалу,— то презирала себя и злилась на него.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
7.
Так прошли две недели; впрочем, чтó прошли? — промчались неостановимо. И вот уже старенький экспедиционный автобус везёт гостей — и её, естественно, тоже — в город, и снова их сопровождает Скворцов.
Чем ближе к отъезду гостей, тем он внимательней и суетливее по отношению к ним — так и журчит, и исходит весь словами, неугомонный, как весенний ручеёк, так и глядит в их глаза с немым вопросом: удовлетворены ли? — ведь теперь ему ехать к ним в Штаты; он беспокоился, как бы что не помешало этому свершиться, и это беспокойство выливалось у него все последние дни в раздражение на подчинённых, отравлявшее всем настроение: он просто гусём шипел, если те не были слишком внимательны к гостям или делали что-то не по его. Видеть это было Маше неприятно; и неловко после этого переводить его многословные сладкоречивые периоды…
Она всегда любила дорогу; с детства всякая дорога радовала её, возбуждала, наполняла чуточку, может быть, остуженным годами, но и поныне ярким приподнятым настроением от быстрого движения, от ожидания чуда за каждым поворотом, от ощущения сродни ощущению полёта.
Она надеялась, что хоть в эти сколько-то часов поездки Бак, наконец, поговорит с нею о чём-то, касающемся только их. Они и сидели в автобусе рядом: она у окна, он у прохода… И снова он, занятый общим разговором, с Машей — почти ни словечка; как завёл Скворцов вместе с гостями с самого начала шарманку относительно итогов, впечатлений и перспектив на будущее — так и не закрывали ртов, торопясь сказать напоследок всё; не успели, бедные, наговориться, брали реванш у всех предыдущих поколений, а тут нá тебе, разглядели друг друга, расслышали! — так что Маша едва поспевала за ними; получивши за эти две недели неоценимую практику, она переводила теперь автоматически, даже не вдумываясь в смысл фраз, а сама тем временем зачарованно поглядывала на проплывающие мимо пространства, злясь на Скворцова, который молол языком сам и провоцировал на болтовню остальных.
А меж тем автобус, мягко переваливаясь с боку на бок и скрипя всеми узлами, оставляя за собой густой шлейф пыли и неспешно одолевая увал за увалом, уходил по земляному просёлку на север. Потом вывернул на тряскую гравийную шоссейку, потом — на горячий от солнца, струящий жаркое марево асфальт и покатил веселей.
И вот уже кончилась сухая дикая степь; дорога, то вскарабкиваясь на перевал, то петляя по глубоким долинам и пересекая ручьи, ныряла поочерёдно то в весёлые белоствольные березняки, то в чутко трепещущие каждым листком осинники, то в безмолвно-торжественные пихтовые леса, мимо буйно заросших кипреем, скердой и белоголовником, пахнущих мёдом розовых, жёлтых, белопенных, влажных и душных лесных полян.
— Ты посмотри, какая прелесть! — не выдерживала Маша и трясла Бака за рукав, показывая на цветущую поляну, или на широко распахнувшиеся в просвете меж деревьев крутые зелёные волны уходящих в небесную высь горных валов, или на могучий, неохватный кедр, впившийся в скалу мускулистыми корнями, на нависшую над лесным ручьём лобастую серую скалу, испятнанную голубыми кругами лишайников.
Ручьи манили остановиться, глотнуть чистой и холодной, только что из-под земли, воды и послушать тишину.
Возбуждённый, с ничего не видящими глазами — как же, домой торопится! — Бак отвлекался от общей беседы, походя улыбался Маше своей парадной белозубой улыбкой, произносил дежурное:
— Да, как в Швейцарии,— или в Чили, или в какой-то там Боливии — и где это, интересно, такая: то ли в Африке, то ли в Америке? — и снова с головой в беседу.
Маша только досадовала: ну до чего бесчувственный — тоска…
Потом автобус долго катился вниз мимо сенокосных лугов, на которых вовсю кипела работа и шевелились люди, трактора, лошади: там косили, гребли, метали сено,— мимо неспешно зреющих под солнцем пшеничных полей, через лоскутные перелески и просторные сёла, сытно пахнущие укропом, мятой, подсолнухами и парным молоком; миновали сонный одноэтажный районный городишко, и снова — пологие, то уходящие вверх, то сбегающие вниз склоны холмов, но уже родной, своей для Маши стороны, где зной слабей, а небо светлей и выше, а в светлой этой глубине толпятся огромными белыми клубами облака, простреливающие насквозь немыслимую высь, в то время как далёкие горизонты уже дыбятся тучами, и эта круговерть туч соединена тут и там с землёй косыми полосами дождя. Всё это — уже до боли знакомо Маше: у неё от этого легчало на душе.
А автобус катил и катил себе не слишком торопливо и только поздно вечером привёз их в город, ни разу даже не сломавшись дорогой, к Машиному тайному огорчению, потому что ей очень хотелось, чтобы он всё-таки сломался, и они бы заночевали где-нибудь у костра над речкой или в поле под стогом, и у них у всех была бы ещё целая чудесная ночь…
Город встретил их тихим дождём, шелестящим в кронах тополей и в траве газонов, лаковым сверканием мокрого асфальта, отражающего в себе всё что ни есть: свет фар, уличные фонари, окна непривычно высоких домов, мертвенные сине-красно-зелёные огни вывесок.
Скворцов велел ехать к самой фешенебельной гостинице, «Центральной»: да-да, городские власти наконец-то помогли выделить для его американских гостей номера в ней,— и когда автобус подъехал, стал торопить гостей: в полночь истекает срок брони, и он беспокоился.
Уставшие от дороги и тоже обеспокоенные: в этой диковинной России всё может статься! — они подхватили сумки и торопливо, совсем уже как наши,— на удивление быстро люди свыкаются с обстоятельствами! — ринулись из автобуса вслед за Дмитрием Ивановичем. Отправилась вслед за ними и Маша.
Но зря Дмитрий Иванович волновался — на этот раз всё было как нельзя лучше: встретила их, несмотря на поздний час, сама администраторша чуть не с распростёртыми объятиями и улыбкой на лице (как же, американцы приехали!); всем — отдельные номера, и даже буфетчицу ради поздних гостей задержали!.. Бедный Стив так просто приуныл: никакие сарказмы на ум не шли. А Маше пришлось трудиться — заполнять на всех гостиничные бланки.
И вот гости, предвкушая горячий душ, чистый унитаз и надёжную кровать без раскладушечных скрипов, ведомые Скворцовым, повалили гурьбой на второй этаж, а она осталась в холле. Не бежать же ей за ними, как собачке, правда? Рабочий день-то ведь, как ни крутите, кончился.
Ждать не хотелось, пока Скворцов рассуёт гостей, вернётся и, быть может, попросит шофёра отвезти до дома и её тоже. Устала, надоело. И, скорей всего, не соизволит уважаемый профессор заняться её ничтожной персоной, а если и соизволит — выполнит ли ещё его соизволение шофёр, не заявит ли, нагло ухмыляясь: «Да вы что, Дмитрий Иваныч! Не могу, у меня бензин кончился, баллоны спустили, искра в колёса ушла!..» — у этих скромных тружеников такой чуткий слух на интонации начальства! Только и хватит бензина и искр в свечах, чтоб отвезти домой самого шефа да самому доехать — очень нужно ему везти какую-то свистульку! Не велика барыня — ножками… Поэтому она, ничего больше не дожидаясь, вскинула на плечо тяжёлую сумку, вышла из гостиницы и побрела на автобусную остановку под ласковым, таким тёплым и добрым, не в пример людям, ночным дождичком.
Однако автобусы в её сторону уже не шли… Остановила легковую машину и сговорилась с порядочным с виду водителем, чтоб отвёз до дома. А тот дорогой возьми да примись липнуть:
— Что, детка, загрустила? Поедем да повеселимся где-нибудь, а?
Ой, обмишурилась! Хорошо хоть села на заднее сиденье. Было самое подходящее настроение отвесить этому ящеру комплимент поувесистее — да страшновато: над одинокой каждый сукин сын готов поизмываться — жулькнет за горло или просто высадит в полночь на пустыре, и — кукарекай; так что ещё пришлось хитрить:
— Да какая детка — я бабушка уже; меня муж дома ждёт!
— Чего ты мне мозги пудришь? — самодовольно ухмыльнулся ящер на колёсах.— Нету у тебя мужа — я вас, незамужних, за километр чую!
— А проницательный, однако, у тебя глаз! — продолжала она хитрить.
— Точно! Глаз снайперский,— заржал сукин сын, размякший от похвалы.— Я вас всех вот так вижу! — отцепил он от баранки и растопырил пятерню, в которую ей хотелось плюнуть; но вместо этого она, ещё взявшись за ручку двери, чтобы в любой момент выпрыгнуть, любезно отозвалась:
— Это так интересно! Приглашаю на чай, и ты мне всё про себя расскажешь! С таким можно дело иметь, а то чтó нынче за мужик: ни в постель, ни за столом поговорить?
— Эт ты в самый раз! Эт мы мигом! — урчал мерзавец, наддавая газу.
Но тут уж она обыграла его в два счёта: только подъехали — швырнула ему скомканные деньги и с сумкой — вон из машины. Тот рванул было следом, но она, уже взявшись за ручку входной двери, дала себе волю, вызверилась:
— А ну вали отсюда, а то щас позову! — и, прежде чем с хряском захлопнула за собой входную дверь, ещё сподобилась услышать напоследок отзыв ночного любезника:
— С тобой по-человечески, а ты! Дура ты недоделанная!
Вздохнула с облегчением только в своей комнате. Посбрасывала с себя одежду, кое-как освежилась над раковиной, достала из холодильника и откусила шмат полузасохшей колбасы — ни вымыться как следует, ни готовить ужин, ни даже дождаться горячего чая уже не было сил,— распахнула настежь окно, с наслаждением бухнулась в постель и под шорох дождя в верхушках клёнов, достигающих её окна, моментально уснула, и во сне её всё несло и несло куда-то в лодке, а лодка, качаясь, плыла прямо по зелёным холмам, то вздымаясь, то падая в густые цветы и травы…
8.
Проснулась она от невообразимого стрёкота воробьёв, устроивших в клёнах перед её окном сборище; на улице, похоже, давно уже властвовал нежаркий, хорошо промытый дождём и ещё влажный с утра солнечный день. Она сладко потянулась, чувствуя себя совершенно отдохнувшей и полной сил. Экспедиция отодвинулась далеко-далеко — как хороший, цветной, приятный сон. Но сны — снами, а надо жить дальше.
Всё-таки жгла обида на Бака Свенсона. Жердина старая, сухостойная, чёрствый, бесчувственный, ординарный,— убеждала она себя, чтобы уж совсем избавиться от неприятного осадка из-за этого сна. Да на что он тебе? Ну, был — и нету! Лучше найдём…
А вообще-то они, скупердяи, могли бы и приплатить — она всё-таки старалась для них, молола языком по шестнадцать часов кряду, да без выходных; у Скворцова не разживёшься — всё на энтузиазме; хоть бы пару сотенок: курточку бы новую Серёже и себе джинсы — совсем истрепала за поездку… А впрочем, чёрт с ними, надо хоть свои кровные успеть стрясти со Скворцова, а то опять умотает; да ехать к сыну, к мамке с папкой, огород полоть…
И только она вознамерилась встать да сварить для начала отпускной жизни кофейку — стук в дверь. И следом — соседкин голос сквозь дверь:
— Эй, Машка, тебя там к телефону!
— Кто? — отозвалась Маша, не вставая с постели.
— А чёрт его знает, не сказал! Мужик, между прочим!
Странно! Кто бы это? — ещё немного помедлила она.
Телефон был один, на первом этаже, и звонили Маше по нему только в экстренных случаях — ведь нужно большое терпение, чтобы до неё дозвониться: пока это ей передадут на третий этаж, да пока она спустится…
Каково же было её удивление, когда, быстро спустившись, она услышала в трубке голос Скворцова! Ну и ну! Что же это за дело заставило его вдруг отыскать её, козявку, которую и в микроскоп не разглядеть,— телефона она ему, насколько помнится, не давала! — и терпеливо ждать, пока она соизволила спуститься вниз, вся ещё рассиропленная?..
А дело такое — она даже растерялась от неожиданности и не знала, что ответить: он приглашает её сегодня к семи вечера на банкет в ресторан «Центральный»! С чего бы такое внимание к ней?.. Разъяснений на сей счёт не последовало: недостойна. Ну, спасибо и на приглашении… Однако Дмитрий Иванович, весь такой любезный — надо же, вспомнил, никак совесть всю ночь мучила, что бросил вчера на произвол судьбы! — повторил приглашение, так что оно прозвучало точно приказ, и сумел сорвать с неё обещание прийти, хотя она пока что и не собиралась отказываться — просто, по своему обыкновению, не любила она произносить страшно категоричные, твёрдые, как скалы, «да» или «нет» — а больше предпочитала проскальзывать между ними где-то посередине, произнося расплывчатое: «Не знаю. Может, и приду».
И тут же, пользуясь моментом, намекнула, что хотела бы сегодня получить расчёт — вот уж тогда бы пришла обязательно, а то ей на банкет-то и надеть нечего,— не преминула она поторговаться; однако он, хитрец такой, всё равно её переиграл — понял, что она у него на крючке, и мигом своё условие поставил: вот придёшь — и поговорим!.. Видит Бог, её припирали к стенке.
Вернувшись к себе, сварганила кофе и по такому случаю — все планы на сегодня ей разом поломали! — снова забралась в постель, уже с чашкой кофе, обсосать факт со всех сторон… Решила, что Скворцов собирается залучить в экспедицию новых иностранцев, иначе зачем бы он её звал на этот их банкет так настойчиво? Напиться они и без неё прекрасно напьются; для ресторанного общения с ними его английского вполне хватает… А она ещё не знает, что ответит ему на этот закидон: ежели, к примеру, опять в поле! Смотря как попросит: может, даже и поедет; только надо условия поставить жёстче — чего их жалеть?.. В общем, ничего-то она ещё не знает, не решила пока…
Но как ей вести себя на этом банкете с американцами, и как, интересно, будет смотреть ей в глаза Бак?.. А что им, мужикам: подопьёт, так ещё и наберётся наглости тащить к себе в номер! Да-а, вечно тебе, Марья, в дурах оставаться; такая уж судьба… Ну нет, тут-то она ему всё и скажет; фиг вот ему ещё отломится — с женщинами сначала научитесь разговаривать, мистер бурбон мороженый!.. А может, назло ему с Майком зафлиртовать? Уж тот умеет с женщинами обращаться, огневой мужичок… Впрочем, ну его в пим дырявый — пусть о семье думает… А этот старпер Стив, пыльный классик американской литературы? Опять, наверное, со своими ручонками полезет?.. Её передёрнуло всю. Нет, ну их, этих американцев, им Мэрилин Монро каждому подай, в худшем случае Лиз Тейлор, чтоб и тут, и там — всего вдосталь. Где уж нам… Захмурю-ка я лучше какого-нибудь нашего коммерсантика завалящего, чтоб не совсем зря вечер пропал — там сейчас, говорят, весь цвет их табунится…
Так, лениво решая, поедет ли она вообще на этот их банкет или не поедет, хоть и дала слово,— ведь у неё и наряда-то подходящего нет, будет выглядеть щипаной курицей,— встала и долго бродила по комнате, рылась, поднимая кавардак, в шкафу, разбрасывая по полу вещи, сидела в кресле, досадуя чуть не до слёз, что ничего-то приличного надеть у неё так и нет… Однако к обеду всё же решила, что поедет, а после обеда начала торопить время, энергично готовиться и собираться, гладить и примерять — и снова отбрасывать, без конца поглядывая на часы и мучаясь от нетерпения, что так медленно, на хромой лошади да скрипучей таратайке, ползёт время.
Ровно в шесть она была уже готова — накладывала последние штрихи грима на лицо и восхищалась сама собою: хорошо промытые, огрубевшие от степного ветра и слегка завитые волосы её так пышно струились волнами вокруг лица, грим прекрасно ложился на загорелую кожу, придавая лицу законченность; за эти две недели она, оказывается, похудела — с чего бы это? — и фигурка её теперь не лишена точёности, так что любая одёжка её только красит, а на загорелых и оттого приобретших более чёткие формы ножках так прекрасно сидят подружкины белые туфельки на тончайших высоких каблучках. Она просто ощущала исходящее от неё электрическое напряжение и чувствовала себя готовой жечься и выплёскивать протуберанцы. «О-ох, что-то сегодня будет! — с некоторым даже страхом, так что у неё дыхание захватывало, предощущала она.— Ох, что-то я сегодня, чует сердце, натворю!..»
А вышло-то всё совсем не так, как ожидала.
Ровно в семь, рассыпая по асфальту сухую дробь каблуков, небрежно помахивая сумочкой, с высоко поднятой головой, подчёркнуто независимая, подгребла она к ресторану и ахнула: на крыльце стоит, переминаясь, с букетом великолепных роз в руках, предназначенных — сразу угадала! — именно ей, с доброй и одновременно виноватой, просто обезоруживающей улыбкой, из-за которой невозможно на него сердиться, чисто выбритый, помолодевший, разодетый в пух и прах, весь подтянутый и сияющий — прямо неземной какой-то! — в светлом элегантном костюме, в белоснежной сорочке с алым галстуком, не кто иной, как Бак Свенсон! И первое, что он сделал, когда она поднялась на крыльцо и хотела уже с разбегу броситься ему на шею,— низко наклонился и поцеловал ей руку! Ей, Маше Куделиной, с которой не каждый соизволяет едва поздороваться через губу, седовласый, весьма известный, между прочим, в мировых учёных кругах, как ей самой теперь доподлинно известно, американский профессор, склонясь в нижайшем поклоне, поцеловал руку!
Целовали руку ей впервые и впервые дарили такие вот роскошные розы, так что от одного этого она вспыхнула вся и пришла в смятение — даже голова закружилась. Господи, да чего ещё в жизни надо, кроме как стоять на высоком крыльце на виду у всего города с букетом шикарных роз и чтоб такой вот весь из себя элегантный иностранец, профессор из заоблачного учёного мира, целовал тебе руку и говорил что-то страшно вежливое и доброе, так что у неё слёзы от волнения навернулись, делая её глаза ещё зеленей, крупней и ярче?
В ещё большее смятение она пришла, когда до неё дошёл смысл его слов, ибо он сначала сказал что-то ужасно лестное относительно её сегодняшнего вида и вкуса, с которым она одета,— ай да Бак, что это с ним? какая муха его укусила? — а он, очень сожалея, что они вчера так нелепо расстались, что он хватился её через пять минут, кинулся искать под дождём и не нашёл,— продолжал говорить уже о том, что соскучился по ней за эти сутки, будто не видел целую вечность,— Господи, да она сама чувствует, как успела за ночь соскучиться по доброму взгляду его глаз, по его улыбке, его рукам,— а он уже рассказывает о том, как потребовал от господина Скворцова — да-да, «вплоть до бойкота банкета!»,— чтобы тот непременно разыскал её и пригласил. Так вот, оказывается, где секрет внимания к ней нашего мэтра!.. Она готова была сама с благодарностью целовать руки этого милого, чуть-чуть старомодного, такого непривычного для неё сегодня с его галантностью человека; сердце её победно стучало, а сама она готова была разрыдаться от счастья; единственное, кажется, что её удерживало,— страх, что поплывёт грим и всё-всё сразу и навсегда испортит.
Потом Бак повёл её в зал, где у окна за большим столом на шесть персон уже сидели Майк, Стив и Мэгги, все празднично одетые, немного чопорные, торжественные, вежливо-галантные, пряча всё это за ослепительными улыбками, и все приветливы по отношению к Маше, а Мэгги ещё талдычит о каком-то сюрпризе, делая из этого тайну; и Скворцов тут же — только, хлопоча, всё бегает по проходу и даёт пояснения женщине-официантке, которой, кажется, успел надоесть своим усердием; а на столе уже закуски и вина; Бак отодвигает для Маши стул, усаживает её и сам садится рядом и внимательно ухаживает за ней. И Скворцов, наконец, усаживается, и они все начинают пить вино и закусывать, и Скворцов провозглашает тосты, торжественные и многословные, по поводу плодотворно проведённого времени, и за будущее сотрудничество, и ещё много-много раз за что-то, и она всё это переводит, а американцы пошучивают и смеются, уже непринуждённо, пытаясь сбить с Дмитрия Ивановича подобающую обстоятельствам чопорность, и она сама включается в эту словесную игру — прямо как равная с равными! А Бак рядом с нею всё время подчеркнуто предупредителен, и всё внимание — только ей, ей одной; он, сама учтивость, весь для неё новый какой-то, непривычный, так что даже ставит в тупик: зачем он так? — она не привыкла, она уже боится, что сделает что-то не так и не то скажет, начинает уставать от напряжения и смотрит ему в глаза, умоляя взглядом: Бак, милый, освободи меня от этого, будь как прежде; если прощаешься, так уж будь мужчиной, не тяни жилы, скажи, что хочешь сказать, и дело с концом,— переживём! — и натыкается на его по-прежнему добрый и в то же время вопрошающий о чём-то взгляд, а о чём — понять она никак не может, только окунается в него и утопает, однако от беспокойства не освобождается.
Потом он приглашает её танцевать и танцует только с ней, с ней одной! Он не очень-то хорошо и танцует, и она незаметно сама его направляет, а он чутко слушается.
— Ты прекрасный партнёр! — улыбаясь, ободряет она его.
И тут… Тут он говорит ей такое, что она останавливается среди танца, опускает руки и изумлённо смотрит, подняв на него глаза: не слишком ли он пьян, не оговорился ли, не ошибся ли адресом? — он предлагает ей выйти за него замуж!
Повторите, пожалуйста, мистер Свенсон, что вы сказали; вы что-то сказали, а я задумалась и не расслышала — я почему-то как раз вспомнила экспедицию, ночь, костёр, и как я неожиданно подошла к тебе, и ты меня обнял, а я запела и обняла тебя сама, и как необычайно хорошо мне было в тот миг, а фейерверк наших с тобой ночей был ещё впереди… Но очень даже членораздельно ей было повторено: он не спал всю ночь и о многом-многом передумал, но все круги его мыслей роковым образом возвращались к ней, и он понял, наконец, что уже не сможет без неё, а потому, хоть и не в совсем трезвом состоянии, но вполне обдуманно предлагает ей быть его женой.
Ей бы, дурочке, радоваться, ликовать: она победила этого чужеземца, преодолела его осмотрительный твердокаменный характер, она сразила его и повергла к стопам! Но почему она не радуется, не торжествует? Почему ей вдруг стало так грустно, что опять захотелось плакать? Вот те раз: готовилась жечься и сражать наповал, а у самой глаза на мокром месте!
Да потому, наверное, что давно переросла она эти невинные радости и слишком научилась быть осторожной — столько обжигалась, столько бита жизнью, столько раз учили: не верь никому — разочаруют, облапошат, обведут вокруг пальца, потому что все вокруг или подлецы, пошляки и проходимцы — или никчёмные, безвольные, слабохарактерные болтуны и краснобаи, ничего-то им не стоит подурачить и обмануть. А тут вообще фантастика! Красивая фантастика — но вне всяких пределов.
Она не могла больше ни танцевать, ни даже находиться в этом зале, битком набитом людьми, столами, посудой, говором, музыкой, запахами резких духов, обильной пищи; ничего не объясняя, она повернулась и быстро пошла по проходу вон. Ей, честно говоря, хотелось малодушно сбежать, выбраться из этого странного положения, в которое она попала из-за своей вечной простоты и доверчивости… Бак, ничего не понимая, догнал её и растерянно пошёл сзади… Миновали входную дверь, охраняемую внушительным, как генерал, стариком-швейцаром, и вышли на свежий воздух.
Было, наверное, уже около десяти вечера; солнце зашло, оставив после себя тёплые светлые сумерки.
Маша оглянулась, увидела растерянного Бака, неотступно следующего за ней; сжалившись, она взяла его под руку и попросила провести её в сквер напротив, через дорогу,— там, в зелени среди подстриженных кустов, прятались скамьи и было малолюдно. Они прошли туда и сели.
— Что с тобой? Тебя чем-то огорчило моё предложение? — спросил он, ничего не понимая.— Прости меня, я, наверное, слишком самонадеян: я ведь немолод и скучен, а ты так молода…
— Ах, да не в этом дело! — перебила она его.— Зачем тебе это, Бак? Ну и придумал — ляпнуть такое… Ты просто пьян!
— Нет, Маша,— покачал он головой.— Для меня это серьёзно, и я не могу позволить себе…
— Но почему именно я?
— Потому что, мне кажется, ты, как и я, одинока,— продолжал он серьёзно и мучительно.— Только, может, ты связана с кем-то словом? Я угадал?
— Нет, нет! — возбуждённо выкрикнула она.— Обними меня, пожалуйста! — и когда он осторожно обнял её, спросила: — Признайся, ты пошутил? Ты решил компенсировать мне сколько-то приятных минут, что я дала тебе там?
— Что ты говоришь?! Разве я в твоих глазах болтун? — спросил он.— Я действительно не могу без тебя — я это понял сегодня. Мне хотелось бы, чтоб ты всегда была рядом. Ночью я не могу без тебя уснуть, а днём не могу успокоиться, пока не узнаю, где ты и что с тобой. Я, повторяю, уже немолод…
Она закрыла его рот ладонью и тихо попросила:
— Не надо об этом, пожалуйста! Я уже говорила тебе, что человеку столько лет, сколько он сам чувствует, так что я уже почти старушка и если могу вот так, как сегодня, тряхнуть стариной — это видимость,— улыбнулась, наконец, она.— А ты — такой сильный, такой энергичный, ты — просто молодец!.. Но ведь ты завтра улетаешь? На этом наша женитьба и кончится?
— Нет-нет, как только я прилечу — сразу начну оформлять приглашение для тебя. Если ты согласна… Но я должен сказать… Хочу предупредить: я женат, у меня взрослые дети.
— Я так и знала,— проговорила она, и взгляд её стал безучастным.
— Но я уже два года живу в фактическом разводе! Мне нужно всего лишь оформить его. Это судебный процесс, а он занимает у нас много времени…
— Но почему обязательно что-то разрушать? Я не хочу ничего разрушать! — она сидела с выражением разочарования на лице.
— Маша, милая! — он порывисто взял её руку и поднёс к губам.— Я приложу все силы, я сделаю всё как можно быстрее!
Она неопределённо пожала плечами, не зная, как быть и что ответить.
— Зачем я тебе? У тебя ведь есть Прекрасная Дама — Археология, и вы,— усмехнувшись, она шутливо тронула его пальчиком за нос,— так нежно любите друг друга. Мне ты предназначаешь место второй любовницы?.. Не торопись, милый,— подумай хорошо. Приедешь домой, окунёшься в свою среду, отдохнёшь, впряжёшься в лямку — и всё станет на место: появится и сон, и покой, а я отодвинусь в сторонку и превращусь в ма-аленькую точечку в твоей памяти. Мне ужасно приятно, Бак, что ты мне предложил, но это нереально. Ты подумай. Поезжай домой и там спокойно подумай.
— Нет, Маша, нет! Ещё совсем недавно я так и думал: зачем мне женщина? С физиологией покончено: у меня есть моя работа, моё дело, и довольно. Но ты сама виновата! Ты меня разбудила, я проснулся и безмерно благодарен тебе за это! Я небогат, Маша, Майк и Стив против меня — богачи. Но я думаю, что…
Ей про его богатство было неинтересно, и она сразу перебила:
— Скажи, Бак, честно: а с Мэгги у тебя что-нибудь было?
— С Мэгги? — удивлённо переспросил он, обескураженный её вопросом, медленно собираясь с мыслями, из чего Маша сделала твёрдый вывод: было! — Честное слово,— ответил между тем он,— ничего никогда не было.
— А что же она хмурилась, как только видела нас вместе?
— Я не знаю. Это её проблемы.
— Она замужем?
— Тоже не знаю,— он растерянно улыбнулся.— У нас не принято интересоваться чужой частной жизнью, если человек не хочет рассказать сам. О Майке и Стиве я знаю только потому, что они мои друзья… И потом, Маша, если ты будешь со мной, тебе придётся научиться верить мне на слово, когда я говорю. У нас так принято… Я, повторяю, небогат, но у меня есть профессия, есть дом. Тебе не будет хуже, чем здесь.
Она чуть не поперхнулась: «Это уж точно — не будет!..»
— Но у меня есть сын — я тебе говорила.
— В моём доме найдётся место и для него. Я готов его усыновить, и он будет нашим с тобой сыном. Думаю, мы поладим.
Она ясно представила себе замкнутого, как волчонок, сына в чужой стране… А если у неё с Баком не сладится? Если с ним что-нибудь случится?.. В её мозгу мгновенно выстроилась цепочка вопросов, и ей стало страшно за сына; потом она вспомнила родителей: как же они без неё, и как она — без них? А комната? А работа? А подруги? Всё — в тартарары?.. Господи, сколько всего отрывать от сердца, бросать посреди дороги!.. А ведь мечталось в минуты отчаяния: бежать без оглядки, только бы кто пальцем поманил! Кому они здесь с сыном нужны? Так ведь вот оно, свалилось: не просто манят — упрашивают!.. Бог ли, лукавый ли услышал?
— Бак, миленький, можно, я подумаю?
— Да, разумеется! — Бак, с напряжением ожидавший её реакции, слегка, кажется, воспрянул духом: раз соглашается подумать — значит, дело небезнадёжно.— Только,— спохватился он,— сколько времени ты будешь думать? Русские любят думать долго,— он виновато улыбнулся, боясь её обидеть.— Я хотел бы получить ответ здесь, чтобы мы ещё успели обсудить детали.
— Я постараюсь, Бак,— сказала она, уже чувствуя его мягкий напор.— А скажи, твои друзья намекали на какой-то сюрприз — это он и есть?
— Нет! — рассмеялся тот.— Просто у нас для тебя скромные подарки — они передали их мне, потому что знают, что я собирался тебя найти.
— Правда? — она порывисто обняла его и расцеловала; с души свалился камень: она думала о них хуже.— Какие вы молодцы!
— Да, мои товарищи — неплохие люди,— скромно подтвердил он.— Хорошо бы нам с тобой прямо сейчас объявить им…
Странно, что ему так не терпится объявить! Какое-то между ними недоразумение?..
— Бак, милый, не надо меня торопить! — попросила она.— Потерпи, а?
— Хорошо,— согласился он.— Но, может, мы с тобой поднимется ко мне? Я закажу в номер ужин. Мне так хочется сегодня быть с тобой!
А может, в этом вся разгадка?.. То ли ей не хотелось идти ни в какое помещение, то ли решила на деле проверить силу своей власти над ним — только она отказалась идти и в номер, и за столик, а предложила ему погулять: неужели ему неинтересно пройтись и посмотреть на её город?
Он согласился. Она попросила его только сходить за сумочкой, которую оставила в ресторане, и он ушёл, а она ждала и волновалась: вернётся — не вернётся? Вдруг всё, что с нею происходит,— мираж, игра её воображения? Или его там отговорят от необдуманного шага?.. Вот сейчас, сию минуту всё решится! Она со всё ускоряющимся биением сердца не спускала глаз с входной двери. Загадала желание: быстро вернётся — она согласна!
И вот он вышел, трогательно неся в руке её сумочку — как хрупкую драгоценность. Она с облегчением выдохнула и улыбнулась. Вскочила со скамьи и крикнула, помахав рукой:
— Ба-ак, я здесь!
И всё же она не торопилась, она оттягивала время — чтобы побыть ещё в сладостной неопределённости. Или, может, подразнить его, помучить неизвестностью — уже имея над ним маленькую власть. И как только он подошёл — эх, пропадай на асфальте бальные подружкины туфельки, что уж теперь! — подхватила его под руку и повела, еле сдерживая себя: хотелось бежать вприпрыжку и петь от радости.
Шли по главной улице, ещё людной в сумерках, и она показывала ему: вот они, её святыни, её молельные храмы — это вот театр, это концертный, это выставочный зал, вот сюда, в музей, они ходят иногда с сыном… А вот — посмотри! — просто красивый старинный дом — она мечтала пожить в таком… Он рассеянно кивал, а думал о чём-то другом; опять, небось, о своей Прекрасной Даме?.. Или на этот раз о том, как лучше устроить дела с Машей? Ладно, думай, Бак, думай… А по ней, так уж лучше бы говорил глупости и дурачился… Она внимательно следила за выражением его лица, и когда он ловил её взгляд, улыбалась ему, и он улыбался.
Свернули в парк; вдоль главной аллеи били высоко вверх подсвеченные снизу струи фонтанов, рассыпаясь вверху и падая вниз цветными сверкающими гроздьями брызг, наполняя воздух шелестом, плеском и лёгким сырым туманом… Везде людно — не присесть; за деревьями на танцплощадке ревёт музыка, из распахнутых дверей ресторанчика неподалёку густо несёт жареным мясом; но стеклянный блеск висящих в воздухе и рассыпающихся водяных струй, их плеск, шелест и лёгкий туман приглушают грубые запахи и звуки.
— Красивые фонтаны,— отметил Бак, и Маша порадовалась его скупой похвале: хоть что-то западёт в его непробиваемое сердце от её города, хоть какое-то живое воспоминание увезёт он с собой за край света!
По главной алее вышли на берег реки, на высокий, пологий его откос с ухоженной зелёной травкой, с купами рябин и сиреней среди травы; вдоль откоса шла дорожка и стояли массивные скамьи со спинками; здесь, на задворках парка, было тихо: люди предпочитали толпиться ближе к шуму, свету, еде.
Небо ещё оставалось светлым, но широкая река меж тёмных, поросших деревьями островов уже потонула в густых сумерках, вся иссечённая дрожащими световыми дорожками от фонарей на том берегу, на мостах, от прожекторов на далёких причалах. Город, насколько хватало взгляда, сиял и переливался ожерельем огней, окаймляющих тёмную воду. Далеко за городом, на том берегу, скорее угадывались, чем виднелись, высокие холмы.
— Тебе нравится здесь? — спросила она; сама она обожала это место и любила сюда приходить, когда ей плохо; просто, наверное, некуда было больше деться; ощущение простора снимало с её души часть тяжести и даже лечило: какая-то музыка начинала звучать в ней от этого ощущения.
Именно сюда, в это любимое место, ей и хотелось завлечь Бака, показать ему его — или, наоборот, показать его самого её реке, её холмам и всему городу сразу.
— Да, красивый вид,— согласился Бак настолько, кажется, искренне, что даже не смог на этот раз сравнить его ни с Кенией, ни с Аляской; он крепко при этом обнял Машу, и она зябко прижалась к нему.
— Я рада, что тебе хоть что-то понравилось в моём городе,— сказала она.— Пойдём сядем,— она потащила его к ближайшей пустой скамье, стоявшей лицом к реке.— Я хочу тебе что-то сказать.
— И что же ты хочешь сказать? — спросил он, когда они сели.
— Бак! — вкрадчиво произнесла она.— Я хочу тебе сказать, что я тебя люблю! Я подумала, Бак, и я согласна. Согласна! Стать! Твоей! Женой! — теперь уже громко выкрикнула она каждое слово в темноту пространства.
— Правда? — он вскочил, легко, как ребёнка, подхватил её на руки и закружился с нею.
— Ой, Бак, уронишь! — взвизгнула она и вцепилась в его шею, прижимаясь и чувствуя, как он ощущает её руками, грудью, щекой и задыхается от волнения: настоящего ли, или чуть-чуть утрированного — какая разница? — Оставь, не надо, не надрывайся! Тебе ещё так много предстоит тратить сил!
Он расхохотался:
— Ты не представляешь, сколько сил ты мне прибавила!
— Да, я согласна, согласна, согласна! — продолжала она, одной рукой держась за его шею, другой вороша ему волосы и одновременно целуя в губы, глаза и щёки, ощущая себя шаловливой девочкой в его больших и сильных руках, пока он её кружил.— И свидетелями моего согласия пусть будет эта ночь, эта река и весь мой город! — восклицала она, чувствуя себя словно на сцене, где они с Баком вдохновенно во что-то играют.
Но вот они снова сели; она забралась ему на колени, обняв за шею, он обнял её, и она никак не могла понять: или они, двое взрослых, потрёпанных жизнью людей, играют в юную любовь — или на самом деле любят друг друга горячо, страстно и нежно, ничего не растеряв и не растратив?
Она уже верила, что это не сон и не игра, и, вверяя себя ему, ещё крепче обнимала его и ещё порывистее целовала, прижимаясь к его щеке, вся дрожа непонятно отчего — от нервного ли возбуждения, или от нарастающей ночной прохлады, и он, возбуждаясь от мощного потока её чувств, по-юному крепко прижимал её к себе и грел, расстегнув свой элегантный пиджак и запахнув в его полы её, и они порывисто говорили, не успевая закончить фраз и перебивая один другого, о том, как они любят друг друга и ещё будут любить, и ничего-то у них сейчас, кроме них самих, не было — ни детей, ни друзей,— они остались одни; их скамья уносила их с земли в небеса, и, уносясь, они сливались в один плазменный сгусток нежности. Маша, теряя голову, даже уже не ворковала — каждое её слово теперь выходило слабым от нежности стоном: люби меня, Бак, люби, милый, добрый мой, мой светлый ангел, лучик мой солнечный, чудо моё нежданное, я хочу любить тебя всегда-всегда, я так устала от одиночества, без любви, без опоры, мне так холодно одной, я буду твоей тенью, твоей вещью, твоей собакой, ты можешь меня побить, если буду плохо себя вести, я только крепче тебя полюблю и исцелую твои руки, я твоя верная раба, Бак, я хочу быть маленькой, как Дюймовочка, чтоб ты носил меня с собой в кармане, вот здесь, возле сердца, Бак, я хочу быть мягкой травкой, цветущим лугом для тебя, чтобы ты падал на меня и мял, чтоб тебе было хорошо, чтобы, когда устанешь, ты отдыхал со мной, надо мной, подо мной, чтобы, когда ты со мной, для тебя всегда была весна и лето, чтобы в тебе всё цвело и пело и чтобы никогда, милый Бак, не было у тебя холодной зимы и дождливой осени… Её несло, словно половодьем, она сама не понимала, что с ней, откуда в ней эта уйма нерастраченных слов: нету Маши — одна сплошная нежность; каждая клеточка её оттаявшего тела готова прильнуть к этому громоздкому мужчине, объять его и утопить в море этих слабых стонов, в ласках, в добрых словах, и не было ни у неё, ни, наверное, и у него тоже до сего времени часа счастливее — часа ли, мига, или вечности, сжавшейся до мига?..
Вот что такое, мистер Свенсон, настоящая-то нежность!.. А вы, ребята, что жили с ней до этого, спали с нею и лениво тискали,— вы и не подозреваете, что в этой маленькой незаметной женщине может бушевать пламя разбуженной любви, которое осветит, и обогреет, и одарит силой, что там, в этой тёмной душевной глубине, может скрадываться атомный реактор, полный энергии, когда она любит… Проспали, проглядели, прохлопали, ребята!..
Потом она спохватилась, что уже поздно и ни души кругом, и, боясь,— нет, не за себя, а за него! — потащила его туда, где ещё есть люди. Он намекнул, что хотел бы, чтоб она пригласила его к себе,— ему, видите ли, захотелось чуточку домашнего уюта! — но куда ж его было тащить в свою дыру со скрипучей диван-кроватью, с перевязанным верёвочкой креслом, не говоря уж о треснувшем унитазе и вечно текущей раковине! Она невнятно объяснила, что живёт слишком далеко, сейчас туда уже не доехать, и они отправились в гостиницу.
Однако прежде чем они добрались до его номера, их ещё ждал неприятный инцидент. Дремавшая в своём полукресле за столиком дежурная по этажу бдительно встрепенулась, когда они проходили мимо, бесцеремонно оглядела Машу, пытавшуюся спрятаться за Бака, и строго сказала:
— Девушка! Я вас не пущу — гостям так поздно нельзя!
Маша втянула голову в плечи и остановилась.
— Что она сказала? — спросил обеспокоенный Бак.
Маша объяснила, и Бак с побагровевшим от гнева лицом стал выговаривать женщине: кому какое дело, кого и когда он ведёт в гости? — ведь он заплатил, стало быть, номером распоряжается только он, и никто — слышите? — никто не имеет права совать нос в его личную жизнь и диктовать условия, что ему там делать, кого и когда приглашать! — так что и без перевода было ясно, о чём это он; тем не менее дежурная безапелляционно и, быть может, даже издевательски, потому что глаза её при этом торжествующе улыбались, заявила:
— Ничего не знаю! Есть распорядок!
Маша попыталась урезонить его:
— Бак, миленький, не надо скандала, я уйду, я доберусь до дома, а завтра приеду пораньше!
Разъярённый Бак сначала слышать ничего не хотел, но потом вдруг, по одному лишь выражению лица этой ревнительницы его нравственности, понял, наконец,— или вспомнил? — что тут нужны иные доводы, извлёк бумажник, достал десятидолларовую бумажку и положил на столик, и дежурная сию минуту преобразилась: приторно улыбаясь, подняла на Бака теперь уже благодарный взгляд и сказала, что она только-только заступила и совсем не знала, что он иностранец («Врёт!» — убеждённо подумала Маша), но есть, видите ли, распорядок, а ей-то какая разница — надо, чтобы людям хорошо было… А Маше стало нестерпимо стыдно — и оттого, что её приняли за проститутку, и от омерзительного пресмыкания этой её соплеменницы перед чужой бумажкой; но мучительней всего — она даже покраснела — было от сознания: зачем она сама прётся сюда? зачем согласилась на это эфемерное супружество? И не сидит ли в ней самой бес жадности и расчёта?..
И всё же она пошла с ним, не в силах отказаться, в его номер, и разделась там, и с брезгливостью легла в гостиничную постель, и принимала его жёсткие неумелые ласки, и сама с не очень искренним теперь воркованием, не в силах войти в роль, ласкала его, такого угловатого, заторможенного, и было ей в ту ночь у него в номере неуютно, холодно и гадко, гадко, гадко.
Зато утром, пока она лежала в дремоте, не в силах поднять голову, он, такой хлопотливый, чувствуя Машин минор, сбегал, купил, и принёс, и поставил в стеклянный кувшин на столе большой букет огненных гвоздик, притащил из буфета пакет бутербродов с осетриной и балыком, коробку конфет, яблоки, апельсины, напитки — и она, проснувшись и увидев всё это, вместо того, чтоб радоваться, чуть не расплакалась от умиления и счастья. Господи, да что это у неё за плаксивая полоса такая — как у оттаявшей берёзы?!
Они завтракали и говорили, она — о переполняющей её нежности к нему и о совершенно новом, проснувшемся в ней чувстве: будто у неё совсем не стало кожи — до такого блаженства ей приятны его прикосновения, когда она с ним, и так болезненны прикосновения всего чужого и грубого; он слушал её, улыбался и, в свою очередь, загибая один за другим пальцы, говорил о том, чтó ей обязательно нужно успеть сделать до того, как он пришлёт приглашение.
Потом он пошёл сообщить своим друзьям о помолвке. И вот уже все — Майк, Стив, Мэгги — пришли поздравить их, подчёркнуто доброжелательные и улыбчивые. Немало удивив Машу своей бережливостью и вниманием, они принесли розы, которые Бак вчера вручил ей,— тщательно сохранив до этого часа! — и их подарки для Маши: красивую, модную, её, Машиного, размера, стального цвета блузку, большую коробку шоколадных конфет, изящную сувенирную записную книжку с лаковой миниатюрой на обложке; но самое прекрасное, что среди этих подарков она обнаружила — коробочку с обалденными французскими духами! Уж в них-то, будьте уверены, толк Маша знала — но как, интересно, узнали они, что это именно её духи? Верно, не без Мэгги обошлось? Господи, какие же они молодцы!.. Но более всего удивляло и трогало её отношение к ней Мэгги; все две недели Маша с тайным страхом ожидала от неё подвоха… Мэггино добросердечие казалось ей хитростью, тактической уловкой, и теперь она была обескуражена: неужели эта Мэгги и в самом деле простая?..
Потом — до отъезда их оставалось всего четыре часа — они с Баком прошли по близлежащим магазинам; Бак высмотрел в ювелирном магазине и подарил ей очень милый гарнитурчик: золотой перстенёк и серёжки — все с «Машиным» камнем, зелёным александритом, за которые выложил уйму денег, да ещё тёплый, рельефной вязки пушистый пуловер, а Машиному Серёжке — яркую мальчишескую курточку, джинсы и большой игрушечный пистолет; а Маша подарила Баку — просто удивительно, что прихватила с собой вчера все деньги, что были, будто чуяло сердце, что понадобятся,— скромные милые запонки из чернёного серебра с охряными медово-тёпленькими янтарями.
А потом в гостиницу прибыл Дмитрий Иванович. Он раздобыл сверкающую чёрную «Волгу». Сам он не поехал — в машине просто уже не хватало места; помочь же гостям в аэропорту наказано было шофёру.
Однако Маша упросилась втиснуться в машину четвёртой и поехать с ними; заартачившемуся было шофёру дали понять, что нарушение им правил вождения будет вознаграждено, и тот умолк.
Маша, давшая себе зарок держаться перед Баковыми друзьями с достоинством, в аэропорту, целуя Бака перед выходом на посадку, не выдержала: представив себя без него опять одинокой и заброшенной, залилась слезами и — совсем уж ни в какие ворота! — душераздирающе, по-бабьи запричитала:
— Возьми меня, Бак, с собой, забери, не хочу я без тебя, не могу уже, Бак, миленький, я с тобой быть хочу! Ба-а-ак!..
Он, чувствуя крайнее смущение, неуклюже обнимал её и, грустно улыбаясь, пытался успокоить:
— Да, да, скоро уже, потерпи немного!..
И друзья его готовы были биться об заклад, что у него самого подозрительно влажно блестели глаза; ай да женщина эта Маша — раскачала-таки их сурового Бака на вполне основательные чувства, так что его проняло сентиментальной скупой слезой! Вот разговору-то будет — на всю Америку!
9.
Надо было ехать к родителям, к сыну, отпуск уходил, а она двое суток после проводов Бака безвылазно сидела дома. И хоть не просто сидела, а занялась домашними делами, спохватившись, что изрядно их запустила,— однако голова её была занята другим: снова и снова переживала она произошедшее, восстанавливая в памяти каждую фразу, каждое слово, сказанное Баком, жест, улыбку, взгляд, паузу молчания, ничего из этого не упуская, всё перебрав и оценив. И с какой стороны ни бралась осмыслить случившееся, эта скоропалительная помолвка с каждым днём всё более казалась ей сном. Или, на худой конец, спектаклем: выбрали себе роли, разыграли, сымпровизировали, чтоб жизнь не такой скучной казалась,— и ведь хорошо сыграли, слаженно, все остались довольны. Но сыграли — и по домам: дальше у каждого — своя жизнь.
Однако доставала коробочку с синим бархатом внутри, в котором так тепло и уютно посверкивало солнечным блеском ажурное золото перстенька и серёжек с александритом, вынимала их и, держа в ладони, всматривалась до ощущения плотоядной сытости в прозрачные гранёные камешки, спокойный изумрудно-зелёный цвет которых вечером превращался в пурпурно-красный, дразнящий, глубокого винного цвета огонь, и эта таинственная перемена цвета будила воспоминания о жаркой степи, пахучих травах, о полыхающих в полнеба закатах, об их с Баком ночках — ночной этот огненный цвет камешков заставлял чаще дышать и сильнее биться сердце: было ведь, всё было!.. Но этот же изменчивый, словно красные фонарики уходящего в ночь поезда, огонь рождал в ней и сомнения: а что, если он откупился камешками? — носи, Маша, да вспоминай иногда… Как его теперь достанешь через океан, как заглянешь в глаза? Ой, далеко-о… Женишок на мою голову!..
Потом вспоминала его сухие ладони с длинными пальцами, его улыбчивые глаза с паутинкой морщинок вокруг, всегда почему-то виноватые — или то всего лишь гримаса доброты? Так, наверное, мужчины смотрят на детей, чтобы не слишком пугать их своей суровостью. Хотелось выть по-звериному от тоски. Вспоминала его монотонный, без интонации, голос: «Ты меня околдовала: я всё время ощущаю пустоту без тебя, особенно ночью; от тебя исходит удивительный, успокаивающий магнетизм. Я бы смог заставить себя обойтись без тебя — но зачем?..» И думала: да, зачем? Конечно, она ему нужна, как собака или кошка под рукой,— снимать эмоциональную отрицалку своими касаниями… Голова шла кругом, и ныло от этих сомнений сердце.
На третий день не выдержала — созвала на «малый девишник» подруг, каких смогла отловить по телефону посреди лета. Выставила пару фуфырей вина, намолола кофе, собственноручно тортик сварганила.
— Чо у тебя, мать, за событие? — вопрошали подруги, вваливаясь по одной, шмякая на пол сумки, с облегчением стряхивая с отёкших ног туфли и босоножки, шлёпая дальше босиком и устало плюхаясь на диван.
Все они, вполне владея добротной и бесцветной интеллигентной речью, и на работе, и в семьях своих умели произносить не сибирское простонародное «чо», а вполне литературное «что», и только между собой позволяли себе пофасонить на языке, прихваченном из детства, из деревень и городишек, переняв его у мужиков, баб, древних старух и собственных родителей; щеголять им считалось и шиком, и отдыхом одновременно — всё равно что дышать после загаженного городского воздуха воздухом клеверных и клубничных полян.
Взглянув на Машу, они находили, что она изменилась, а всмотревшись повъедливей, сделали коллективный вывод:
— Да она у нас, девки, похорошела!
И черты-то лица утончились, и бесенята в глазёнках забегали, и какая-то не то загадочность, не то одухотворённость появилась, и вся она, с одной стороны, вроде бы подтянулась и постройнела, а с другой — как будто и расцвела: не Маша, а прямо-таки маков цвет! Заподозрили: никак влюбилась? А Маша только глазками повела и помалкивала до поры.
Когда же собрались, наконец, за столом, утолили первую жажду выговориться и клюкнули по первой — тут-то она и разродилась…
Вообще-то она намеревалась выдать им всё на полутонах, без грязи: посоветоваться, обсудить с ними своё положение да послушать их — обща-то всё всегда легче. И подруги, предчувствовавшие, что Марья приготовила им на десерт рассказ об очередном пикантном приключении,— знали же, что работала с американцами в экспедиции и, конечно, привезла воз впечатлений — и готовые к неспешному перевариванию их уставшими за день мозгами, так и разинули коробочки, когда она их огорошила:
— Я чо сказать-то хотела? Похоже, девки, скоро в Америку свалю!
Прямо так и брякнула, хоть и сама верила в это половина на середину, но — чтобы уж сразу перевалить ношу на подруг, а самой вздохнуть облегчённо: устала носить одна. А ошеломлённые подруги сподобились пока только на восклицания:
— Ой, Машка!.. Ну, ты даё-ёшь!.. Правда, что ли?
— Ей-богу, позвал один,— кивнула Маша.— Лопнуть на месте, если вру.
Когда первое ошеломление прошло, потребовали деталей:
— Не темни — давай всё по порядку!
— Ладно, будет по порядку,— согласилась Маша, перестав тянуть из подруг жилы.— Сразу докладаю: мужиков американских было три и одна ихняя баба. Баба, как выяснилось, ничего, без выпендрёжу, за две недели — можете себе представить? — ни разу не вызверилась, хотя и не медово ей там было. Я сама — каюсь вот, как перед Богом! — не выдержала, кинула в неё пару камушков — проверить на слабину… А мужики эти американские поначалу показались мне шибко невзрачными: пожилые, во-первых, и видом — ни кожи, ни рожи! Жара, пыль, провоняли они там дезодорантами; по мне, лучше уж пусть мужик пóтом воняет — всё живой, человечий дух… Ну да не об этом речь. Один там был черноглазенький такой толстячок, просто лапочка; чуть глаза не вывихнул, на меня глядючи. Но — многодетный, девки; это меня, как хотите, тормозит: тут надо про любовь, а он мне про своих деток будет?.. Второй там, девки, был писатель. Настоящий миллионер и холостой, между прочим. Так он, писатель этот, что вытворял: как подопьёт — всё руку мне под юбку намеревался запустить; такой охальный старичок! Но — полный отказ с моей стороны: там просто смотреть не на что, труха, и миллионов не надо. Хотя сподобилась, девоньки, быть потисканной живым американским миллионером, тоже есть что вспомнить… Ну вот, значит. А третий… Вот третий-то,— с долгим вздохом продолжала она свой отчёт,— самый что ни на есть бич бичом: тощий, занюханный и весь в рванине, за которую наши барыги и полушки не дадут,— но профессор, между прочим! — так вот этот, девки, и стал моим суженым…— Маша перевела дыхание и вгляделась в замерших подруг, проверяя впечатление от рассказа.— Правда, рост там хороший,— добавила она.— С детства о такого роста мужчине мечтала.
— Дальше, дальше! — нетерпеливо подгоняли они.
— Вам прямо всё сразу и выложи!.. Ну, дальше — известное дело. Он меня трахнул, ему это занятие приглянулось, и я ему его широко предоставила. Свободно причём, без всяких условий, без выкрутас, простенько, по-провинциальному. Но обставлено, считаю, всё было разнообразно, с фантазией: и при звёздах, и при луне, и при ясном солнышке. И веночки себе и ему на головы плела, себя нимфой, его этаким богом лесов и полей изображала, и русалкой-то в омуте ночью плавала, его зазывала. Жутко ночью в омут лезть, а надо антураж поддержать. Он же задвинутый на своей работе, ничего такого, похоже, и не знал никогда — как-то одушевить ему это дело, любовь эту, хотелось, интерес придать, этакого, знаете, сибирского колориту подпустить. Иногда ему, правда, казалось, что шибко у нас все как-то антисанитарно, но я ему втолковать сумела, что это просто наша русская специфика такая… А теперь вот он меня, значит, замуж зовёт. Ей-богу. Подарков надарил! — она поднялась и достала все его подарки ей и сыну: коробочку с ювелирным гарнитурчиком, пушистый пуловер, Серёжины курточку и джинсы, даже пистолет игрушечный.
Подруги выпали, наконец, из оцепенения и обрели дар слова.
— Ой, Машка-а! Ну и ловка — такое провернуть, при твоих-то данных! Ай да тихоня наша! — со смесью зависти и вполне искреннего восхищения ею восклицали они, рассматривая и рвя из рук гарнитурчик.
— Просто не знаю, что и делать,— продолжала между тем исповедоваться Маша.— Не могу, говорит, без тебя… А знаете, зачем я ему? Ему со мной спится крепко, очень тепло ему рядом со мной. Печку из себя изображать, выходит, надо… Но чо-то потащило меня, девки, как хотите, на тихое семейное счастье, пусть даже и печкой — прямо сама над собой ржу. И вот не знаю…
Итак, вопрос на повестку дня поставлен. Предлагалось обсуждение и выработка мнений.
— Что, сильно старый? — начались вопросы к докладчице.
— Да не сильно. Но потёртый изрядно.
— Женат?
— Женат, конечно. Развестись хочет. Дети взрослые. Говорит, два года уже с бабой евонной не живёт.
— Ох, сомнительно,— усмехнулась одна.— У них мораль строгая.
— А по-моему, интеллигент — он везде интеллигент: корёжит бедного совесть — а свежей ягодки ему подай,— возразила другая.
— А где вы нынче найдёте холостого-неженатого? — рассудила третья.— Если в таком возрасте да холостой — значит, не мужик. Что ж, нас теперь на помойку, если холостых нет?
Обсудив вчерне вопрос, приступили к выработке предложений.
Что касается практического совета: ехать — не ехать? — взгляды разделились. Самые бедовые тут же горячо её поддержали:
— Езжай, конечно! Что ж, что женатый? Надо брать судьбу в свои руки!
— Ой, Машка, чо тут гадать? Да предложи мне кто-нибудь в Америку, хоть бы и печкой,— от своего бы дурака удрала! Хуже не будет!
— А не сладится — и вернуться недолго! Уж найдёт тебе твой профессор тыщу баксов, чтоб выпроводить. Не обеднеет, небось,— а мы тебя в беде не оставим. Хоть прокатишься, свет посмотришь!..
Другие, более осторожные, советовали не торопиться: посмотреть, как поведёт себя жених дальше, проверить чувство временем, а позовёт — съездить пока в гости.
Третьи набросились с возмущением на тех и других:
— Эх вы, дешёвки,— из-за вас, таких вот, нас и презирают! Купить вас ничо не стоит — за долларовую бумажку и себя, и друзей, и родину продать готовы!
Однако бедовые с жаром принялись защищать Машу:
— Бросьте вы про родину да про друзей! Что она ей дала? Вот эту конуру? И где её друзья? У женщины нет друзей!
— Вот и поговори с вами, если у вас ничего святого нет!
— Бросьте вы про святое! Хотите её поймать в сети своих правил? А она не хочет по правилам! У неё одно правило: ей мужик нужен, ей детей рожать и обеспечивать их, и она бросит всё и пойдёт за мужиком, если ей надо для этого даже океан переплыть!
— А ну вас! — краснея, возмутилась защитницами Маша.— Вы меня совсем уж за козу или за корову держите!
— А ты нас не слушай, у нас свои споры!..
Причём спорящие стороны не только не приходили к компромиссу, а наоборот — у возбуждённых женщин вспыхнули румянцем лица, заискрились хищным блеском глаза, а голоса напряглись до истерических всплесков; спор угрожал вылиться в ссору. Только этого Маше не хватало… Чтобы разрядить атмосферу, она поделилась с ними ещё одной проблемой: её наречённый пожелал будто бы увидеть её там в день бракосочетания в русском сарафане и с заплетённой косой:
— И должна я, девки, стало быть, Америку удивить своим костюмом… Как быть? Ум нараскоряку!
— Сарафан мы тебе сварганим,— тотчас подхватили подруги.— Да такой, что твой мужик закачается вместе со всей Америкой!
— Но один-то сарафан — ни то ни сё,— продолжал кто-то.— Блузку белую с вышивкой к сарафану надо!
— У меня, Маш, есть, я тебе отдам!
— Только сарафан, Маша, надо красный!
— Да ведь они решат, что Машка — большевичка, в красный флаг завернулась! — уже ёрничает кто-то из них.
— А лапти, мать, к сарафану? — вторит другая.— Куда ж без лаптей-то, раз ансамбль? Удивлять так удивлять!
— А почему именно сарафан? «Домострой» для вас авторитет?
— Для меня — нисколько: он мне противопоказан!
— Это твои проблемы, но, по «Домострою», сарафан — мужской кафтан. Это вам как?
— А у Пушкина, между прочим, сарафан Лизы Муромской очень даже подробно описан!
— Так он что, Пушкина, думаешь, читал?
Это уже вопрос к Маше; Маша разводит руками и улыбается — ей просто хорошо сидеть с ними и слушать, не перебивая.
— Ой, да чего вы о них так хорошо? — уже опять возражает кто-то.— Ни фига они про нас не знают! Помните киношку по «Живаго»? Я так хохотала, что уписалась,— кичня кошмарная: один уральский дом Живаго чего стоит!
— Точно! Ой, умереть! — вторит другая.— Золотых маковок на крышу штук шесть насажали!
— Да они просто кремлёвский Теремной дворец скопировали!
— А кладбище-то — три гнутых креста в чистом поле! Железных, заметьте!
— А я так там ссала над нашей революцией; один офицер — другому: «Сэр, разрешите расстрелять мятежников!» — а тот: «Извольте, сэр!»
— А что у них, интересно, не кич — ну-ка напомните?!
— И всё равно Омар Шариф там — лапочка!
— А мне сдаётся, что всё проще,— заметила одна, возвращая остальных к теме.— Машкин мужик какой-нибудь наш ансамбль танца видел — кичовый а-ля рюсс там сейчас в моде!
— Да какой ансамбль танца? — покачала Маша головой.— Он там, девки, в такой дыре живёт — не выговорить.
— Но в Европах-то бывал же?
— Бывал. Где он только не бывал!
— Ничо, и ты побываешь!..
— Он, девки, знаете, чего ещё хочет? Чтобы я на свадьбе была в кокошнике и с русой косой,— поделилась Маша ещё одной заботой.
— Нет, Машка, твой хахаль не иначе как про Россию начитался! А теперь у него — регрессия в виде эротической фантазии; он тебя в этом кокошнике ещё и трахать будет!
— А насчёт косы — ты, Маш, объясни ему, что косу у нас только не целованные девушки носили.
— А может, она за не целованную сошла? Русская девушка после трёх абортов! — и подруги раскололись дружным хохотом, а Маша лишь поморщилась: всё-то, подлые, обсмеют и измохратят…
Укорила, вздохнув устало:
— Да ну вас к лешему: ржёте как кобылы, а он — серьёзно!
— Ну, мать, тяжёлый случай! Дожила, считай, до седых волос и мозги мужикам пудрить не научилась!
— Да уж, нам бы её заботы!..
Так вот, наржавшись и натрепавшись вволю, подруги всё выпили и смели со стола и ушли, а Маша — опять одна со своими проблемами: ответов на вопросы не получила и сомнений не развеяла. Но всё же ей было теперь легче и теплей на душе.
И из этого привычного круга ей предстоит выпасть?.. Она совершенно не могла представить себе жизни без подруг, как не могла себе представить собственной смерти: как это, её — её! — не будет, а солнце всё так же будет вставать и заходить, и всё кругом — длиться и длиться без конца? Нет, нет и нет! — её мозг отчаянно протестовал против этой несправедливости. Точно так же не могла она представить себя без подруг…
Нет, не получила она от них никаких ответов; всё решать самой. Пора, видно, и в самом деле кончать этот многолетний девичий междусобойчик да взрослой становиться — а выходить из блаженного состояния игры так неохота! Вот будто чувствовала: там игры в жизнь уже не будет, там — всё всерьёз.
10.
В Зеледеево приехала к вечеру. Перехватывая из руки в руку тяжеленную сумку, догоняя свою тень, шла она своей родной улицей, время на которой остановилось: всё та же пыль на проезжей части, те же придвинутые один к другому деревянные домики в три окна по фасаду, глухие ворота, палисадники под окнами, в которых чахнут мальвы, «золотые шары» и дельфиниумы… Вот уже и родной дом, а радости от встречи с ним нет, не считая томления по сыну.
Первым её приветствовал, как всегда, старый лохматый Тарзан; как бы долго её здесь ни было, он всегда чует её шаги далеко за воротами и, грохоча цепью по натянутой проволоке, начинает рваться, визжать и лаять — и, наконец, улыбаться всей своей собачьей пастью, хрипя и задыхаясь в ошейнике.
Затем встретил её во дворе Серёжка с тяжёлой дедовой тяпкой в руках, тотчас прибежавший с огорода, заслышав лай и визг Тарзана, босой, тоненький, как тростинка, в одних трусиках, всё такой же лопоухий, с умненькими неулыбчивыми глазами, глядя в которые, Машу просто пронизывало неодолимой жалостью,— но и загорелый уже, и, кажется, даже подросший и окрепший; сколько, интересно, раз он выбегал вот так на лай Тарзана, боясь не встретить первым драгоценную свою мамочку?
Она вдруг обнаружила, что он уже не мяконькое нежнотелое дитя, а какой-то весь угловатый, жилистый, хотя и совсем по-детски ткнулся в её мягкую грудь лицом и обхватил руками; она гладила его выгоревшие вихры, его загорелую горячую кожу на острых лопатках и шептала:
— Ничего, сы́ночка, ничего, дорогой мой, вот мы и снова вместе, и всё у нас с тобой будет хорошо, всё ладно…
А на крыльце уже стоит мать с ведром пойла для свиней. Грузная, неповоротливая на больных ногах, взяла прислонённый к косяку посох и только тогда обратилась к дочери:
— А-а, приехала? — причём так бесцветно, будто Маша отлучалась из дому на час, не более: вспрыгнула, как в детстве, на велик и сгоняла искупаться или в магазин за хлебом,— и тут же, скрипуче-строго, внуку: — А ты чо рассиропился при матери-то? Урок твой на огороде кто доделывать будет?
Ну почему она забыла, что в жизни бывают праздники? Сколько таких окриков досталось когда-то самой Маше!.. А как ужасно, как быстро стареет мамочка: седые космы, скорбно опущенные углы рта, тусклые глаза… А тут ещё синяк под глазом… Опять дрались?
— Здравствуй, ма! — взбежав единым духом на три знакомых, родных ступеньки, обняла и расцеловала мать в каменные губы; нет, не разгладить ей кисло-горького выражения на них!.. А так хотелось бы взять за плечи, сонную, невесёлую, встряхнуть и взмолиться: «Да очнись же ты, ма! Ну кто тебя заколдовал?..» Ах, как несправедливо всё! Вон завкафедрой — мамина сверстница, а бегает на шпильках и без удержу хвалится юными любовниками, купленными за пустячок — за оценку в зачётке!..
Маша входит в дом, и сквозь запах свежих пирогов — да никак любимые, с клубникой! — её обступают знакомые застарелые запахи пережаренного сала и табачного дыма… Ф-фу-у, ну вот и дома!
А вскоре и отец в дом ввалился, да этаким франтом — светлая рубашечка, выглаженные брючки,— балует его мамочка: как же, мастер теперь в своём цеху, начальство! И совсем ещё молодец: хоть и ссутулился, и руки повисли до колен; но как расчешет кудри — куда с добром мужик; по-прежнему, поди, ещё лапает нормировщиц? Ну да что матери ревновать — сам теперь рыдает по пьяному делу: нет, не любовник уже — так только, привычка осталась… А перегони-ка через себя цистерны спиртного — это ж какое здоровье иметь надо!.. И опять навеселе — тотчас тискать и лобызать дочь, словообильный и косноязычный:
— Ах ты, мать честна, дочура, радость моя! А я, Машуня, пивка дёрнул — жарко же! Мы это, с Сергунькой твоим картошку, значит… Да сено надо косить, мать его за ногу!.. А ты у меня молодец — и куда мужики смотрят?.. Давай, мать, на стол скорее — мы щас это, выпить по такому делу!
— Ты уже, я смотрю, и так хорош! — укоризненно ему — Маша.
— Да пивко, Машуня, для здоровья — охладиться после работы!
— А синяк мамке кто поставил?
— Ой, да это… Погорячились! Бывает!
Ну вот, собрались вместе… Не откладывая, сумки — настежь, отцу — новый галстук, матери — тапочки, изнутри меховые, а снаружи — красная кожа и яркая аппликация по ней: «На твои, мамочка, больные ноги!»; сыну — кроссовки и Баковы подарки, пистолет духовой и джинсовый костюмчик, о самом Баке до поры умалчивая. Ну и, конечно, ворох сладостей к столу: конфеты, торт, печенье, а отцу — будет ведь обиженно зудеть: «Я, ты ведь знаешь, сладкого не ем!» — бутылку хорошей водки, чтоб не пил всякую гадость.
Потом ужинали втроём — Серёжка быстро улизнул в обновках и с пистолетом за поясом на улицу. Мать, из соображения, чтоб меньше досталось отцу, пила водку наравне с ним, но он всё равно быстро раскис, а матери хоть бы что: сидит как вырубленная из дерева. Но разговорилась, и всё свелось к жалобам на отца и на маету с коровой и свиньями:
— Всю жизнь с чугунами — как каторжная! И когда это кончится?..
Маше её жалобы были словно ножом по сердцу.
— Ах, да зачем вам, мама, эти свиньи? И от коровы, может, уже пора отказаться? Неужели, папка, не прокормишь маму? Пожалей её!
Однако сама мать слышать об этом не хотела:
— Тебе легко говорить — а что жрать будем? Боровков заколем — и мяско, и сало; на базаре не разгонишься — вон как цены кусаются! И вас с Серёжкой жалко: сядем за стол, вспомним, как вы там одни,— кусок в рот нейдёт.
— Да зачем тебе, мамочка,— с твоими-то артритами — сало?
А та, прядя одной ей ведомую нить разговора — после третьей-то! — сама стала жалеть Машу:
— Ну вот что ты там одна маешься? И мы тут одни. Возвращайся, живите у нас! В школе училки английского всегда нужны, и отец получает неплохо — так бы зажили ладно! И Серёжка бы под присмотром. Боровка можно ещё одного взять — как сыр бы в масле катались!
— Да не надо мне, ма, боровка! — пыталась возразить Маша, вспоминая, как мается с этим салом в городе, не зная, куда девать,— раздаёт, в конце концов.
— Чо не надо-то, чо не надо? — возмутилась мать.— И мужа бы тебе нашли! Вон у Егоровых сын — ты его должна знать — тридцать лет мужику: тебе-то бы как раз; на элеваторе работает, с комбикормом-то бы уж всегда были. Серьёзный, книжки читает. Что ж это одной за жизнь? И парень без отцовского присмотра — наделают, нарожают, понимаешь, а воспитывать некому…
Маша только сокрушённо качала головой… А мать всё убеждала и убеждала и так, наконец, достала, что Маша не выдержала — набрала побольше воздуха, чтобы уж сразу, и выпалила:
— Ну что ты, мама, со своим боровком да с Егоровым — знаю я этого Егорова! Ты думаешь, именно его мне и не хватает для счастья? Не нужен мне ваш Егоров! Я, мам, наверное, скоро в Америку уеду.
За столом наступила мёртвая пауза, и у обоих родителей сами собой открылись от удивления рты. А Маша уже спохватилась и кляла себя: Господи, ну почему у неё язык такой — всё тут же выболтала?..
— Как в Америку? Зачем? — наконец, спросила мать.
— Замуж зовёт американец.
— А ты что?
— Да, наверное, поеду, если вызов пришлёт.
Оба родителя задумались, обкатывая информацию: Америка была для них абстрактным, пустым звуком — и вдруг, оказывается, эта Америка существует на самом деле, да ещё туда должна уехать их дочь?.. Мать, начавшая было оттаивать, снова наглухо замкнулась и отвердела голосом:
— Там чо, своих дур не хватает?
— Ну зачем ты так, мам?
— Как? Что, я должна хвалить тебя, какая у меня дочь, раз тебя в Америку поманили? Да мне, если хочешь знать, стыдно будет соседям в глаза смотреть! Тебе что, своих, русских блядунов не хватило, американского захотелось?
— Да он совсем не такой, мама! — у Маши выступили на глазах слёзы.— Он учёный, профессор!
— А сколько, интересно, он тебе платить будет за ночь, твой профессор? Шалашовка ты, и больше ты никто!
— Пап, ну скажи ей что-нибудь, защити меня, не могу уже! — сквозь рыдания отчаянно выкрикнула Маша.
Отец, понурясь, только ковырял вилкой в тарелке, крякал и громко сопел. Маша выскочила из-за стола и выбежала на крыльцо. Сквозь распахнутую дверь слышно было, как переругиваются в доме родители: реденько бубнит отец, и напористыми волнами его глухое бормотание перекрывает крикливый голос матери. А из Машиных глаз брызнули слёзы обиды; она села на ступеньку крыльца, закрыла лицо и дала им полную волю.
Как давно она не плакала так обильно и безоглядно — до икоты, до бессилия! Все волнения истекали из неё сейчас с этим неудержимым потоком, и всё, что текло у неё в три ручья из глаз и носа, в течение нескольких минут вымочило насквозь носовой платок и подол лёгкого платья и теперь лилось по рукам. Подошёл, громыхая цепью, Тарзан, стал ластиться и лизать её мокрые щёки и руки. Она ревела навзрыд, гладила его, понимала, что глупо так рыдать, и не могла остановиться — очень уж обидно было, что мать бесстыдно всё обнажает и непременно норовит обозвать её самыми грубыми и гадкими словами.
Вышел отец с аккордеоном, присел рядом и заиграл что-то бравурное. Она не унималась. Он аккуратненько отставил его и обнял её за плечи.
— Ничо, доча, всё будет нормалёк… Да ну её в задницу, кержачку дремучую! Не бери в голову!
— Не надо, пап, так — замолчи! — взмолилась она сквозь слёзы.
— Чо не надо-то, чо не надо? Уже всю плешь и тебе, и мне переела, перечница старая! И как только я с ней живу?
— Ну почему ты такой? Почему меня не защищаешь, когда она меня оскорбляет? Ведь я же твоя дочь! — выкрикивала она сквозь рыдания и икоту.
— Ой, доча! — тяжко вздохнул тот, безнадёжно махнул рукой и выудил из кармана мятую пачку папирос.
— Эх, папка, папка,— всё ещё икая, укоризненно покачала она головой.— Совсем она тебя задолбала. Какой ты беспомощный! Извини, но меня от таких, как ты, тошнит. И мамку понимаю: она всю жизнь вместо мужика в доме… А он, пап, хороший, американец этот! Он правда хочет жениться на мне.
Отец хмыкнул.
— Не веришь? — спросила она.
— Да почему ж не верю? — ответил он и вдруг надулся пьяной важностью: — Ну американец, так что? И им тоже перо вставить можем! Немцам вставили, и им вставим!
— Смотри-ка ты, вставил, герой какой! — хмыкнула она снисходительно, улыбнувшись, наконец, сквозь слёзы.
— Только чо болтать-то? Какой американец? Кому ты нужна?
— Не веришь? — ещё всхлипывая, с бесконечной тоской и обидой спросила она.— Ну и ладно! А я вот приехала, посмотрела на вас и решила: распоследней дурой буду, если не уеду. Пусть, по-вашему, продаюсь. Зато, может, хоть сыночке будет лучше — с вами, лодырями да пьянчугами, построишь тут жизнь! Только… Я в доску разобьюсь, но пришлю вам долларов, чтоб мамка перестала держать скотину, слышишь? И обещай мне, что приоденешь её и достанешь ей путёвку на курорт; у неё уже ноги не ходят — не видишь, что ли?
— Всё, доча! Понял! — он потянулся и слюняво поцеловал её в щёку.
— Только твёрдо обещай, а то завтра же забудешь! И пообещай, что перестанешь пить,— сколько можно жить обормотом?
— Обещаю! Всё обещаю! — он решительно взмахивал сжатым кулаком, а она смотрела на него с недоверием и качала головой.
Вернувшись через две недели в город и на всякий случай оставив сына у родителей, она приготовилась ждать вызова.
Но Бак вестей пока не подавал. Правда, чему-чему, а терпению жизнь ее научила. Она даже не была уверена, что Бак этот вызов пришлёт,— просто в ней теперь жила надежда, что всё это может однажды случиться, и огонёк этой надежды освещал теперь её маленькую, незаметную жизнь.
Маленькую-то маленькую — но неожиданно для себя она открыла, что стала в своём окружении заметной фигурой.
В первый же день, выйдя на работу, она с удивлением обнаружила, что женщин на кафедре будто подменили — так они стали добры и участливы: спрашивали, как там у неё родители, как Серёжа, не надо ли чем помочь… А потом появилась, не догулявши отпуска, заведующая, и первое, что она сделала, придя,— пригласила Машу к себе в кабинет. Разнос устроить, что ли?.. Однако в кабинете, сев в своё кресло за столом и усадив Машу напротив, заведующая шумно выдохнула:
— Фу-у, устала! — словно пришла отдохнуть от отпуска, и, ей-богу, даже, кажется, подмигнула Маше, как подружке или сообщнице.
После этой подготовки, которой Маша отдала должное, та, ласковее родной матери, спросила, заглядывая в Машины глаза:
— Правда, Машенька, говорят, что ты в Америку собралась?
Маше не хотелось отвечать, но, припёртая прямым вопросом, она вынуждена была полупризнаться, на всякий случай прикинувшись простушкой:
— Да, пригласили в гости, и прямо вот не знаю…
К Машиному удивлению, заведующая не стала метать молний, а мило побеседовала с ней, пытаясь выведать подробности, о которых Маша, однако, умалчивала, отбояриваясь общими словами. А в финале беседы начальница великодушно объявила, что готовит приказ о переводе Маши с первого сентября в старшие преподаватели — открылась вакансия. Причём взамен она ничего не требовала, ни на что не намекала! Обескураженная Маша ломала голову: в чём тут подвох? И всё же была удовлетворена: уедет или не уедет — ещё вопрос, а должность старшего преподавателя — это вам не журавль в небе!
А лучшая её подруга, Лена Шидловская, только успев поздороваться, с порога заявила Маше, что сегодня же вечером придёт в гости. Ну да Маше грех увиливать: должница. И обещание за Леной не заржавело: действительно, заявилась вечером с коробкой конфет и бутылкой винца — «тесёмочки развязать».
Пока Маша молола и варила кофе да расставляла чашки и бокалы, Лена, не теряя времени, подробно расспрашивала об американцах, обнаруживая при этом исчерпывающее знание всех обстоятельств Машиной экспедиции, хотя на том девишнике, где Маша держала отчёт, её не было; оставалось восхищаться, с какой точностью работает «сарафанное радио».
— Ну, Машка, ты и молодец: так охмурить американца! — внаглую льстила ей Ленка.— А ведь, если ты не забыла, тебе это место уступила я! И вообще могла оказаться на твоём месте: думаю, твой археолог мной бы не побрезговал, а? Ну да ладно. Надеюсь, сочтёмся — ты ж понимаешь: за всё надо платить!
Маша не поняла: как, чем платить?.. Та пояснила:
— Там этот… писатель или как его — он что, миллионер?
— Ленка, да ты что: он такой старый стручок!
— Ну ты, мать, даё-ёшь! — снисходительно хмыкнула Лена.— Сама-то за юнца, что ли, выскакиваешь?
— Да Бак по сравнению со Стивом — молодец!
— А мне с этим Стивом детей не рожать — мне его миллион нужен: что ж он пропадать-то будет?
Машу этот неприкрытый Ленкин цинизм коробил. Да имей она Ленкину внешность — и не морочила бы ни себе, ни людям головы, а давно бы нашла себе какое-никакое счастье здесь, и не было бы нужды пилить в такую даль киселя хлебать. Но главное — так хотелось сохранить в чистоте всё, что касается их с Баком отношений: слишком она прониклась уважением к его решимости и его доверию к ней. Маша попыталась предостеречь подругу:
— Не делай, Лена, глупостей! Ты думаешь, он настолько глуп, что поддастся на твою авантюру?
Та лишь расхохоталась:
— Да все они одним миром мазаны! Спорим, поддастся?!..
Мáшина попытка переубедить её была безуспешной — наверное, потому, что пусть чуточку, но сама она была влюблена в эту статную красавицу, в её раскованность и очарование грешницы, в которой даже цинизм обольстителен,— к её броской красоте нельзя было быть равнодушной. И, наверное, потому ещё, что атмосфера их общения в тот вечер была очень уж расслабляющей: винцо, кофе, обалденные конфеты,— и хитроумная Ленка, которой просто застил свет проклятый миллион, свободно импровизируя по ходу беседы, навязывала Маше свой план действий: не теряя ни дня — да что дня, сейчас же, сию минуту! — Маша должна сесть и накатать письмо своему разлюбезному Баку («Ну и имечко! Ты ему его переделай потом: пусть будет какой-нибудь Алекс или Ричмонд!..»), а в письме заверить, что её чувства к нему не только не меркнут от времени и расстояния, а разгораются сильнее, что она уже тоскует по нему, по его голосу, глазам, губам, рукам («Ну, и так далее, сверху вниз!»), и всё это расписать на двух, трёх, четырёх страницах — мужчине кружит голову, когда женщина сама страстно объясняется в любви. И пусть Маша даст ему Ленкин телефон, чтобы он позвонил: будто бы Маша должна сказать ему по телефону что-то очень-очень важное («Мужику, Машка, тайна нужна — тайну ему для приманки дай!»),— и пусть он звонит, чтобы не отвыкал от её голоса: разве выразишь в письме всё, что можно выразить живым словом? Можно всякую чушь нести, но нежность, трепет, слеза в голосе — они же скажут обо всём помимо слов! — а она, Ленка, готова предоставить Маше и телефон, и комнату, чтобы никто не мешал ей изливать свои чувства в любое время дня и ночи. Но за это Маша должна в самом кончике письма попросить Бака передать другу-писателю — как его, Стиву Николсу, что ли? — что одна её подруга, молодая, между прочим, красивая, и при этом — подчеркнуть обязательно! — горячая поклонница Стивова таланта, достала и прочла одну из его книг и в полном восторге от неё; так пусть бы Стив прислал ей какую-нибудь новую свою книжку — их здесь так трудно достать! — и обязательно с автографом… Ничего Лене больше и не надо — только ма-а-аленькая закорючка автографа в книжке, а уж дальше всё предоставьте ей самой — она сумеет превратить эту закорючку в начало такого захватывающего романа, который слабó придумать самому вашему Стиву вместе со всеми писателями мира! Только уж пусть Маша расстарается, вытребует, выклянчит эту книжку с автографом!
И в тот же вечер, сдвинув в сторону бокалы и чашки и закурив по сигарете, они это письмо вдвоём сварганили — этакий отчаянный вопль раненной любовью женской души и одновременно — сознательный и вдохновенный акт возбуждённого алкоголем, кофеином и никотином коллективного женского разума в его творческом взлёте. А что тут такого? Ведь ничем же Маша этим письмом не навредила Баку? И что, скажите, дурного в том, что у Маши там, в Америке, будет под боком подруга, с которой можно слово молвить?
Окончание следует