Опубликовано в журнале День и ночь, номер 6, 2014
Почти не пригибаясь — побаливала спина,— Высоковцев продвигался по извилистому, грубо вырытому ходу сообщения, кое-где обложенному глинистыми, будто облитыми шоколадной глазурью, досками. Протискиваясь между мокрыми, по-собачьи пахшими шинелями, размотавшимися обмотками, хлюпающими башмаками, он еле заметно шевелил губами. Будь он в поповской одежде, сошёл бы за служащего молебен.
Но то, что он шептал, было стихами. Их накануне вечером начитал ему по переписной тетрадке заезжий вольноопределяющийся. Высоковцев шептал стихи, будто пил микстуру, прикрывая тяжёлые веки, набрякшие дождём, слог за слогом выжимая из себя вонь безнадёжности.
— При Кутузове, небось, окопов не рыли,— слышался где-то наставительный голос, тщащийся выглядеть степенным.— Человека, я имею в виду, в землю не зарывали. Напротив! Человека — возвышали. И называлось сие возвышение вполне научно: редут. Насыпь такая высоченная, в общем. Воины всходили на неё и чувствовали, что поле боя лежит под ними, а не над ними, а это, знаете ли, как-то меняло настроение. Этакая возвышающая, а не понижающая фортификация. А при Суворове и того пуще: бивуак-с…
Вывернув из-за поворота на солдатское скопище, Высоковцев уткнулся в проповедующего унтера Хлебова, плотная спина которого, перетянутая тремя ремнями, иногда снилась ему в здешние ночи. Унтер вздрогнул, сделал солдатам какой-то неопределённый, но решительный знак и обратился к Высоковцеву:
— А вы как считаете, Дмитрий Фёдорович?
— Что… Что именно вы имеете в виду? — хрипло выдохнул Высоковцев.
— Откуда лучше воевать — из подземного, так сказать, положения или сверху, с орлиных, я б выразился, высот?
Прапорщик оглядел этих людей. Это был третий взвод, один из самых замухрышистых в полку, половина которого была для дела слишком молода, а другая — слишком стара. На него из рыжей ямы были устремлены несколько пар глаз, потускневших от неудач, но всё ещё взывающих о невозможном спасении. Одинаково нелепо и на бородачах, и на юношах обжалось постоянно влажное от здешней многомесячной непогоды казённое сукно, и всех их единило под серым гневающимся небом одно. Запах. Они пахли страхом. С этим запахом они, может быть, не рождались — он прилипал к ним позже, возможно в отрочестве, и сопровождал их, усиливаясь, до самой могилы.
Только раз, мальчиком, Высоковцев ужаснулся простоте и очевидности деревенских похорон. С тех самых пор, от проржавевшей размеренности обрядовых действий, он затаил в душе лютую обиду на жизнь, так обыденно расстающуюся со своей частичкой. Эта обида сидела в нём и теперь, медленно вызревая одним из пузырей его великой тоски.
— Излёт какой-то,— пробормотал Высоковцев.
— Что вы изволили сказать? — участливо переспросил унтер.
— А? Нет, ничего, ничего. Так, задумался,— ещё не очнувшись, отрезал Высоковцев и двинулся дальше.
Он представил себе, как за его спиной комически-разочарованно поджимает губы и разводит руками Хлебов. Дескать, кто поймёт этих господ? Этих бар. Помещиков.
Какие мы господа, думал Высоковцев. Теперь. Здесь. И когда ими были? Неужели для них? Они тысячелетиями громоздили непостижные нам теории мироздания, подчинялись природе, верили в неё, молились ей; прадеды их прадедов мастерили себе дома, корыта и свистульки одной и той же повторяющейся и раскрашенной по каким-то неведомым строгим канонам формы, а мы, пришедшие к ним проповедовать любовь, кончили тем, что стали кормиться их щами. И они из любви платили нам за наши проповеди хлебом. Или вот этими вот Хлебовыми. Штыками. Мясом. Рыбой. Оттого и запах такой.
Мы пахнем страхом не меньше их, просто умеем забивать его одеколоном. Ещё неизвестно, кто храбрей: мы со своей истерической убеждённостью в том, что наследуем европейскому рыцарству, или они со своими свистульками, из которых всегда идёт один звук, резкий, вызывающе примитивный. Писк задавливаемой жизни.
— А вот и пресветлый,— встретил его голос Стрепетовский.— Как спалось? Что на флангах?
Это было осточертевшее приветствие, но Высоковцев заставил себя улыбнуться. Расступились двое часовых, шелестнул отодвигаемый грязной до черноты рукой брезент, и не стало нависшего неба, наступил один сплошной бревенчатый блиндаж, с непременной печуркой, стереотрубой, штабным столом с раскинутой картой, исчирканной красными и лиловыми пометками.
— Здравствуйте, господа. Прошу садиться,— с натугой произнёс полковник.
Высоковцев огляделся. Несколько человек в блиндаже были ему незнакомы. Один, не менее как адъютант командующего, сидел нога на ногу, надменно выставив изящные, забрызганные до самых коленей кавалерийские сапоги, и постукивал белыми пальцами по кожаной папке с внушительными застёжками. Весь его вид, как у всех штабных, выражал вежливую скуку и сдержанную досаду на теряемое даром с фронтовиками время.
— Господа, у нас мало времени, и потому — слово Арнольду Петровичу, он только что из штаба.
Адъютант даже не приподнялся. Испустив на полковника затаённо-змеиный взгляд, он иронически звонко, как престидижитатор, расстегнул папку и вынул оттуда предписание.
— Господа, я рад сообщить вам…
—…пренеприятнейшее,— шёпотом подсказал Стрепетовский, подтолкнув под локоть Высоковцева.
Тот остался безучастен.
—…о том, что наша разведка принесла нам удачу: оказывается, не далее чем сегодня на нашем участке фронта немцы готовят газовую атаку. Вы наверняка слышали,— продолжал адъютант с живейшим отвращением,— что такие атаки уже были проведены на некоторых других участках, в том числе против наших союзников, и потому я уполномочен сообщить вам о том, что с семнадцати ноль-ноль все без исключения должны быть проинструктированы о действиях в случае таковой атаки и, разумеется, снабжены для противостояния ей всем необходимым. Противогазные маски, комплектность которых проверена, у вас выше всяческих похвал, о чём будет доложено командующему сразу по моём приезде в Ставку. Позвольте на этом, как говорится…
— Всё ли вам ясно, господа офицеры? — помогая адъютанту закончить, надтреснуто спросил полковник, оглядывая своих ротных.— Коли вопросов, как я усматриваю, не возникло, тогда, думаю, мы сейчас поблагодарим и отпустим Арнольда Петровича восвояси. Если, конечно, он не захочет остаться у нас…— вздумал подпустить перца полковник, и это ему удалось.
Раскатистый хохот сотряс бревенчатый склеп. Адъютант побледнел, но потом и сам рассмеялся, прикрывая красные глаза рукой. Он оказался смешлив.
— Господа, я знаю, знаю, кем вы нас полагаете. Но не стоит, не стоит, право же,— выговаривал он.
Перед ним были измученные лица, на которых каждый был бы рад вызвать и тень улыбки, хотя б ценой временной потери достоинства.
И снова из-за брезента их начало обступать глиняное чавканье, будто они сидели в могиле на десятерых.
…К двум стали разносить по окопам противогазы — тугие зелёные сумки, в которых угадывался словно бы свёрнутый зверёк с длинным хвостом.
Высоковцев встал лицом к своему взводу. Он видел взгляды, обращённые к нему, отвернувшиеся от него, и внезапно со всей полнотой осознал, что через сутки может вновь не досчитаться кого-то из них. «А ведь, наверно, они считают меня частью той силы, что уносит их с земли,— испуганно подумал он.— Меня, что ни разу ни на кого не поднял руки, ударившего лишь в детстве своего же собственного отца, накинувшегося на мать с кулаками. Меня, окончившего филологическое отделение Петербургского университета (он произнёс эти небывало чуждые здесь слова по слогам и словно бы рыдая) для того, чтобы учить их любить самих себя! Свой язык, свою бедную землю. К чему я здесь? Что искупаю вместе с ними? Мировые козни — или легкомыслие своего класса?»
— Ребята,— сказал он затхлым голосом.
Лицо его внутренне исказилось, будто перекрученная портупея.
— Люди мои,— сказал он, простирая к ним руку.
Унтер взметнул брови, но сдержался.
— Нам с вами предстоит пережить ещё одну неприятную вещь. Ужасную вещь. Нас, то есть и вас, и меня, собираются травить газом. На вид он серо-зелёный, стелется по земле вот так,— Высоковцев показал как.— И в конце концов растворяется в воздухе. Но не сразу. Его специально изобрели, чтобы травить людей, понимаете? — спросил он, упираясь в них болезненно поблёскивающими зрачками.— Но мы — спасёмся. У нас есть вот эти приспособления,— засуетился прапорщик, силясь открыть клапан.— Откройте вы,— приказал он унтеру.
Солдаты неумело расстегнули сумки.
— Выньте их из мешков,— продолжал Высоковцев.— Как видите, это обычные резиновые маски, со стеклянными окулярами, подсоединёнными к ним трубками и коробками, в которых уже положено очищающее воздух вещество. Не надо их сейчас развинчивать, пожалуйста! — просил он их.
В глазах солдат стояло недоумение.
— Это просто защитные приспособления. Сейчас мы потренируемся их надевать, а потом спрячем обратно в эти футляры и забудем про них ровно до того момента, пока я, унтер-офицер или наблюдатель не дадим вам команды их надеть. Ясно? Снимете вы их тоже по команде, не раньше. Иначе — смерть. Мучительная. Долгая. До приказа масок не снимать, даже не пробовать! Я запрещаю! — голос Высоковцева окреп.— Итак, делай за мной. Возьмите маски и впустите туда с каждой стороны по два пальца. Так вот, как бы расширяя. Затем — расширив их — наденьте их на себя. Так, как сейчас сделаю это я.
Высоковцев глубоко вдохнул и начал втискиваться в душную резину, стараясь надвинуть её поглубже. Возившиеся с масками солдаты подняли глаза и вздрогнули: на них смотрело нечеловеческое, мышиное лицо, иззелена-бледное, увенчанное ребристым хоботом, подсоединённым к цилиндрической коробке.
— Ну что, ясно?
Взвод охнул и перекрестился, голос прапорщика же сделался глухим и будто металлическим. Все стояли, замерев. Высоковцев содрал с себя маску и сморщился, приглаживая волосы.
— Что, ужасающий вид у меня был? — спросил прапорщик у взвода тем самым тоном, который был у него далёкой теперь весной, в дни формирования, когда и он, и они были моложе, яснее, и война со всей её бесконечной и разнообразной припасённой для них смертью была на тысячи километров западнее.
— Дмитрий Фёдорович, а это что, обязательно? — дрогнувшим голосом спросил унтер.
Высоковцев лишь посмотрел на него, не отвечая, и, развернувшись, пошёл к себе.
— Бороды, бороды состригите себе,— начал унтер.— Где куафёр-то наш? Небось, в первый завернул, а ножницы одни на весь полк. Вот что, соколики, а загляну-ка я к полковому,— решился унтер и побежал вслед за взводным.
К четырём служили полковой молебен. Отец Евфимий, огненный скелетообразный брюнет, кадил из центрального хода на солдат, коленопреклонённых в боковых ходах. Казалось, стихла на эти минуты и гаубичная канонада, под разрывы которой приучились прихлёбывать из оловянных кружек, свёртывать цигарки, писать письма.
— Святый Боже, Святый Крепкий, спаси, сохрани и помилуй нас,— повинуясь многолетней привычке, произносил Евфимий слегка нараспев.
Он два часа как научился свёртывать бороду в подобие свитка и ловко поддевать её под маску противогаза. Борода мешала дышать, однако расстаться с ней ради газовой атаки Евфимий не мог, не хотел и попросту не имел права. Его и противогаз уговорили надеть в приказном порядке с пятого раза. Он отнекивался и говорил, что как-нибудь «так» переждёт, пока ему не пригрозили высылкой с передовой во вторую линию.
К половине шестого увидели, как с немецкой стороны над лесом мелькнула красная, сыплющая искры ракета, ей ответила зелёная с другого фланга, и вновь наступило затишье. Высоковцев всматривался в бинокль и представлял себе, как подвозят на подводах эти самые баллоны с ядом, осторожно снимают, кладут на доски и направляют раструбами в их сторону, потом надевают противогазы, и всё это деловито, как лемуры у Гёте…
— Излёт,— повторил прапорщик.— Исчерпанность всего. Век всё страшней, а мы всё тоньше. Одни, как в сумеречной Польше, сидим, не зная ничего.
Стихи сложились в нём сами, и он поклялся запомнить их и записать после атаки. От нарастающего, скукоживающего всё его существо волнения он достал папиросу и, пристукнув ею по крышке портсигара, нервно раскурил её, скорее для того, чтобы не вдыхать ледяного воздуха подступающей беды.
Сумерки скрыли от него и чахлый лес, где они врылись в землю по горло, огородив себя наскоро срубленными столбами с колючей проволокой, и следы кострищ, и развороченную колёсами и снарядами траву вперемешку со смятыми флягами, гильзами и окровавленными бинтами.
Слабое, усиливающееся шипение услышал в половине девятого рядовой третьего взвода Конобеев.
— Га… газы! — крикнул он, вспомнив, что именно нужно кричать, и только потом, услышав дублирование своего выкрика, словно ошпарившись изнутри, потянулся дрожащими руками к противогазной сумке.
— Газы! Газы! Газы! — раздалось в траншеях.
Воздух заполнился скрипом взмокшей резины, проклятьями, истерическим плачем, кашлем и окриками. Темнота зазеленела и сделалась непроницаемой.
Втиснувшись в противогаз, Конобеев почувствовал крупную дрожь в каждой клеточке своего юного ещё тела и по привычке хотел перекреститься, но пальцы его стукнулись в обтянутый резиной лоб и замерли.
Он словно бы увидел себя со стороны, одинокого, маленького, в круглой наблюдательской яме, вынесенной к самой проволоке, свою серую шинель с зелёными петлицами, лицо в поскрипывающей бесовской маске, и мгновенно решил для себя, что Господь не должен слышать его в таком виде. Это было неожиданно для него самого, но так верно, что он сразу подчинился этому внутреннему решению и замолчал. Слова молитвы остекленели в нём, и он добровольно и молча пошёл ко дну, сжимая едва нагретую своим теплом трёхлинейку, озаряемый вспышками, напрягшийся и безвольный. Дышать было тяжко, фильтруемый воздух был незнакомым, чужим.
Тьма сгущалась. В ней протрещали наугад несколько выстрелов, следом раздался приглушённый взрыв. Согласно заухали орудия, с квакающим визгом понеслась к окопам смерть.
Грохнуло поблизости, где-то справа раздался чей-то знакомый стон.
Конобеев, ощупывая затвор, дослал патрон и снова остановился: никто не стрелял. Наваливалась звенящая тишина. Никто не рвался через проволоку, выкрикивая немецкие рычащие слова, никто не драл его за шкирку, понуждая встать перед неприятелем во весь рост.
Перед окулярами, успевшими запотеть, плыли зелёные клубы. Ад наступал.
Конобееву показалось, что его уже нет в живых. Только отчасти убеждала его в нахождении на этом свете винтовка, примёрзшая к рукам, да ещё облепивший голову противогаз, сделавшийся ледяным. Зелёные струи обволакивали его, текли по нему, закручивались лентами, кольцами, арабской вязью, потом вдруг приходила жаркая волна и развеивала их, но они появлялись снова и заполоняли пространство, выдавливая из него душу.
Но душа жила. Конобеев не знал об этом, но душа его, вечно зрящая, бесконечно ранимая, стонущая и певчая, жила и каменела от горя.
И тогда Конобеев запел.
Извне, от распростёртой фигуры его с нелепо разбросавшимися ботинками, исходил во мглу лишь металлический хрип, но с каждой синтагмой родной речи солдат напружинивался, изготавливаясь к броску туда, где всё это не будет иметь уже никакого значения. Но тут вспыхнул свет — на русской стороне зажгли прожектор, и Конобеев принял его за сигнал к контратаке. Он уже совсем было решил вскочить, закричать и ринуться вперёд, как чья-то рука вжала его в землю. Вглядевшись, Конобеев увидел словно бы себя самого: маска была совсем рядом, бледная, жалкая, мышиная. Руки ощупывали его. По погонам на офицерской шинели Конобеев узнал прапорщика.
— Шиф? Литши-литши,— проговорила маска по-китайски.
Они легли рядом. Прапорщик, выставив наган, вглядывался в разрывы на горизонте. У Конобеева отлегло от сердца: он увидел, что смертельная зелень почти миновала. Стёкла отпотевали, капли на них тихо стекали вниз и щекотали верхнюю губу. Последний спутанный комок газа пронёсся мимо, и солдат увидел, что прапорщик украдкой оттягивает нижний край своей маски…
Пальцы Высоковцева забрались под маску и сдёрнули её. Волосы его, прилипшие к черепу, в свете прожектора сахарно залоснились.
Задержав дыхание, сдёрнул маску и Конобеев.
Они смотрели друг на друга, казалось, бесконечно долго, удивляясь и не веря тому, что всё позади, точно так же как вглядывались в лица уцелевших после канонад и бомбардировок, как бы пытаясь угадать, что помогло им самим и тем, кого они видят перед собой.
— Кончено,— сказал Высоковцев.— Кончено, кажется.
В ответ Конобеев беззвучно заплакал. Слёзы потекли по его щекам двумя ровными дорожками. Правая слеза на полсантиметра обгоняла левую.
— Ну-ну,— одними губами выговаривал ему Высоковцев.
Ему казалось, что над обезображенным полем расходятся круги ужаса, уступая место чему-то более прочному и привычному. Впрочем, он не был уверен.
Вместо размышлений он автоматически поправил планшет, кобуру, подтянул складки шинели и, надвинув фуражку с овальной трёхцветной кокардой, пошёл докладывать о потерях.