Опубликовано в журнале День и ночь, номер 6, 2014
Псалом
Гудит вода свинцовая у дома,
припоминая тени незнакомых
по имени и циферке на бляшке,
по долговой исписанной рубашке.
Чужой стоит у номерного дома
(горгулий сноп в огне попеременном),
когда ты загоришься — он издохнет
и выдохнет тебя, как тень, мгновенно —
ты загудишь — и часовая бляшка
тик-так воде споёт — и куст взорвётся:
там ангел твой горит — и, как бумага,
на человека и цикаду рвётся.
Псалом 2
Узел, который ты положил, как
свет,
туго завязанный, в чрево тугой земли,
себя расплести пытается, и гора
там изнутри себя — как тщета — горит.
Если и крикнешь чего — всё одно судья
все показанья положит тобой под сукно.
Видишь? стоит гора, как бы дно — когда
воздух на нить расплетает сухой жасмин —
не поругаем в нутре у него Господь:
узел меня и тьмы нуждается расплести —
почва внутри темноты, как змея, жирна —
ласточкою в небесах не своих летит.
Псалом 3
Кто ловит нас, когда на гнёзда
ложится тень отца и слепит?
Плачевна песня у урода —
узор росы в побеге светит.
Умножатся враги, и встанет
урод (росой великолепен),
лежит в своей оленьей стае,
и мир воловьим глазом метит,
и разминает мир, как глину,
который вовсе беспричинен,
и тень отца лежит, как воды,—
посередине всех повинен.
Псалом 6
И стыд мгновенен и возвратен,
как немощь хора,— и хоры
не милуют и смрть, как славу,
поют костями из норы.
Ни ярости своей, ни гнева
не утишить в твоих садах,
чьи корни обнимают чрево
нечеловечье — наугад
даря то мрак, то состраданье,
то исцеление врага
и силу превозмочь молчанье,
пока и смрть ещё нага.
Псалом 8
И небо это в
животе,
и радость от пореза кожи
и оттого, что ты и я
на наше тело не похожи,
что славный гул внутри стоит,
как рой пчелиный, что с пьяной рожей
мы здесь ещё не мертвецы
и стали частью своей дрожи,
что славен вол моих чудес,
в свой рог поёт младенцу стойло,
а что смолчит, то сохранит,
поскольку сохранить всё стоит.
Псалом 9
Невинно небо — пренебречь
приглядом птицы молчаливым,
сгибающим, как ветви, скорбь.
Своё когда-нибудь увидеть
лицо, как будто бы лиса
внутри силков смолой бежала,
когда у ямы нас кладут,
чтобы душа с норы причала
сгибалась ивой в жидкий свет,
что ждёт ея с лицом закрытым,
доверчивым, как точный суд,
и водомеркою увитым.
* * *
внутри холма
стоит пастух — его
не слышен гул когда лицо приблизит
он (к) двойнику со света не того
где дождь четыре дня себя не видит
не узнаёт пока растёт внутри
пастух с изнанки узнавая стружку
не голосит не спит и мертвецов
своих не бережёт — пока им нужен
внутри холма пасётся (как тюльпан
по десять дней — когда жара спадает)
и из сквозных (в) мир смотрит Себастьян
на двойника чей гул не затихает
чей гул растёт прекрасный как тростник
бессмысленный в осмысленной чащобе —
едва ли ты его не разберёшь
(как бы листву) — хотя давай попробуй
пока гул ширится беременный как шмель
внутри холма и рот свой обрывает
и рот летит сквозь гул и всяк предмет
по имени как мёртвый называет
* * *
О воздух, ты, который позабыт
в гусиной стае, ставшей моей плотью
(почти что крайней), где Хироном сшит
и прожит маслянистою любовью.
Бензина россыпью на негустой воде,
на отраженье жжёном и тяжёлом
лежишь, как два любовника в траве,
и шевелишь в ней узкой головою…
О ты, который выжит и нашит,
как туз бубновый на кленовой жабре,
ты из меня — щеглом из тьмы — дрожишь
и жабой голоса во рту то
длишь, что умираешь.
Кипарис
Есть дно дождя — но мы его
не видим:
окрестная вода растёт, как ветвь
у кипариса, речь в птенцах и дыме,
в ожогах и щеглах, в моём дите.
Есть дно дождя — следы непроходимы,
как будто заступившие на смерть
приветствуют потоп — из чёрных линий
воды, не ощущающей их вес.
Они идут — и будто виноватый
смотрю в птенца, влетевшего в мороз,
на дно дождя, где дно рисует даты
и чёрточку меж ними, как вопрос.
* * *
От взгляда Бога остаются в
тёмной
смородине следы — ещё темней
здесь светится вода — и от свободы,
как скважина, становится длинней.
И, протяжённый ощутивши холод
сквозь двери скрип, как память от костей
(что вероятнее — костяшками расколот),
вплывает в каплю он —
чтоб каплей стать плотней.
Автоэпитафия
Когда оставлю я не выросшую
речь
свою расти, как сорную, немую,
темным-белу, из дырок и одежд,
которую не я себе взыскую,
которой рот мне вымолен, зашит,
уткнувшись в тьмы, пейзажи нарекает,
любую лодку Богом — пустоты
корявы ангелы, что с видом нас теряют.
Когда оставлю вас, вы, имена,
друзья — на свет, что вырезан из пробки,
не вынимайте, сохранив меня
в кармане потаённом смертной кромки.
* * *
Вот роза догорает, словно речь,
которая вернулась за ребёнком,
чтоб на язык родителя обречь
его, ожегши ледяное горло.
О-А-У-О, остановивши тьму,
стоишь в её открытой горловине
и видишь (как словарь иной) вину
за мёртвый свой язык
на детской половине.
* * *
пошита шуба мертвецу
лежит травой своей к лицу
поворотившись в чай из хвои
здесь всякий прав или доволен
лежит и смотрит из себя
в холодное вперёд глядя
и изучает непонятный
и насекомый коловратки
язык торчащий из всех дыр
которые в вещах прорыл
и звук не покидает шубу
стучится в кедры и дубы
и чаем пахнут мёртвых лица
и вдоль дорог стоят жлобы
Империя
Я же родился в империи — время даст, что я в ней умру:
ничего не бывает задаром — хрустишь хурму,
лелеешь маузер за ширинкой или наган,
бабе своей говоришь: дура —
но не отдам.
Лоб прижимаю к своим границам в толчёном стекле —
стекло говорит: полетели — пока терпел
пару друзей, комнату и пустоту
за малым их кругом,
который меня во рту
влажном своём крутил по часовой, жевал —
хорошо ли быть маленьким? —
да, хорошо, и спасибо тебе, что меня держал
ангел, возможно, куривший одну со мной на двоих траву,
я пережил двадцатый, двадцать первый не проживу.
Катится мёртвых вагон — скоро я здесь один и перрон
станет добычей дождя или горящих ворон,
варваров новых, любителей площадей,
свободных стихов, воды с водою —
не смей! —
говорю — переступай черту — крутись на золе своей, снова строй не ту
империю, и не страну — огород,
капусту, всяк часовой — оборот
новый вставляет в речь, как бы в скважину ключ,—
вот у меня нет родины — только язык. Вонюч
ватник, в котором в детстве ходили двором на двор,
пили палёный спирт с музыкальным названием — вор
после пяти ходок в зону учил, как молчать любовь
(каждый хохол был братом,
Полтавой — двор).
Вот и теперь выходишь — словно в зрительный зал
все персонажи со сцены сошли — или ум мой мал,
или зрение стёрто наждачкою табака —
трогаешь декорацию и говоришь:
пока.
Говоришь «пока» синей курице, что летит в облаках,
в облатке своей найдя, что цезарь ещё она,
что воздух, свернувшись в трубочку,— свистит,
что детство всегда одно — пахнет подгузником,
возможно — чуть позже вином,
девою первой, возлёгшей с тобою спать,
порезом, вокзалом, бритвой, которые учишься брать,
как революцией — улицу, ночь, фонарь,
ватник накинув на плечи, что ныне звучит
как брань,
переминаясь с одной босой на другую босу, стою,
в зубах неся на княженье ярлык — как зекá,
пою в ноту своей богоматери — чудный поклёп словарю,
и вокруг прорастает империя языка
и Византии его белый волк — в облаках.