Опубликовано в журнале День и ночь, номер 6, 2014
Ох и смешно же мне, братие, теперь, хоть и прошло времени совсем мало. Смеюсь я слезами, и ветер острый срывает их у меня со щёк и бросает в море подобно дождю мелкому, ничтожному. Смеюсь я над собой, над чаяньями своими, ожиданиями и надеждами, ибо не то человек существо, чтобы надеяться. Нет у него права такого — думать, что воздастся ему за дела благие. И только пройдя испытания многие, понимать начинает, что верой спасаться должен, а остальное отринуть, ибо слишком жесток мир, слишком мало в нём любви, и справедлив Бог в человецех: смири гордыню свою.
Был я, братие, Варлаам, кольский священник. И хоть говорили мудрые, силу и радость мою видя: «Ты, Варлаам, шаламат словно, живёшь слишком вольно, сам себе на заклание, ничего не боишься, страха не ведаешь»,— не слушал я их. Ибо всё, почитал, есть в силах человеческих и благоволении Божьем. Как же хорошо жилось мне на родимом Севере. Всё Бог мне дал: веру дал, надеждой не обделил, крепостью тела своего вдохновлён я был. А пуще всего благодарил я Отца нашего за свою Варвару. Такое чудо была она, такая красота, что порою не верил я своему счастью и вопрошал ночами белыми, бессонными: мне ли это? не ошибка ли? за подвиги какие? Но в гордыне своей успокаивался и отвечал себе: моё. Потому что не только красотой телесной блажила меня, но и всей душою своей, казалось, ко мне стремилась. Так и жили мы счастливо, и летом текла рядом Кола-река, а зимой замерзала, но пищу давала, красоту и удовольствие: сёмужкой баловала, медленным бегом своим среди сопок взор услаждала и гостей приводила всяких, добрых людей в основном, чтобы интерес мой к жизни разнообразной удовольствовать. А зимой хоть и холодно у нас, но всё радость: то баньку истопишь да в бодрящую прорубь окунёшься во славу Господа, а то лыжи наденешь — да на охоту за зверьём малым и большим. И служение своё искренне я правил, людей уча в бедах и радостях хвалу Создателю возносить. Верил я благодарно, братие, да, видно, недостаточно.
Сильно кружит, колесом юлит Кола-река, словно жизнь наша,— ни догадки, ни предсказа. Так идёшь по берегу, по лесу светлому сосновому — словно по кущам райским гуляешь, да вдруг глядишь — шаг за шагом попадаешь в дурную болотину. Мелколес кругом стеной встаёт, чёрная ольха да осина подлая хлесть тебе по глазам тонкой веткой до слёз, хлесть другой раз. И тут же комарья да гнуса рой налетает, в уши, ноздри, в рот лезет без счёта, и такой писк оголтелый подымается, что через мгновение уже не писк, а вой кругом стоит. И бредёшь во мхах, по колено в воду гнилую проваливаясь, плечами частокол цепкий раздвигаешь, горлом пересохши. Такой чепыжник настаёт, что и в голове твоей мутится, ничего не понятно, не знаешь ни сторон света уже, ни имени своего почти. Тогда только остановишься на миг, да переведёшь душу, да к небу глаза подымешь: Господи, спаси. И глядишь — успокоится сердце, и отчаянье уйдёт, и налегке вынесет тебя из дурной этой чепыги, и в прошлом останется страх. Только впредь не угадаешь никак, когда и где снова занесёт тебя в лихие места и смутит нечистый душу. И усомнишься.
…Долго я теперь не поеду на Север. Долго не буду даже думать о том, чтобы залить полный бак бензина на самой дешёвой заправке, включить погромче музыку и разогнать машину так, чтобы невольно нога притормаживала сама, потому что вот-вот готов был взлететь от ощущения счастливого и долгого пути. Не поеду, потому что на пути этом подстерегают меня реки. Первой весело прожурчит по камням Елгамка, а потом спокойно пронесёт тёмные воды Идель, мрачной красотой глянет сквозь ели широкая Тунгуда, и совсем уж душу разорвёт надвое изменчивая Поньгома. А после уж и сама стылая река Кереть спросит за всё и по делам воздаст.
А вот раньше часто ездил. Среди виденных красот дальних, чужих вдруг открылось, что искал я совсем не там. Оказалось вдруг — пятьсот километров всего разделяют меня и те места, где даже утлый чёлн не нужен: подъедешь на машине прямо к берегу морскому, остановишься, и в глаза сразу — дорожка солнечная, ночная по ласковой глади воды, в ноздри — воздух свежий, пряный и густой, в душу — восторг тихий, незапятнанный. Называется это всё Белым морем, и грош бездушному цена.
Последний раз в конце зимы это было. Ещё когда к Чупе подъезжал, уже знал, как вначале всё сложится. С кем бы ни ехал — разговор один: «Давай только в бар местный не пойдём».— «Почему?» — удивляется попутчик. «Потому что зайдём на полчаса, бар в Чупе утлый и смешной, почти столовка деревенская. А там заполнят всё помещение чупинские девчонки — и глаз будет не отвести, будешь удивляться и радоваться, что в Богом забытом месте такие красавицы. И не заметишь, как невольно, неожиданно возникнет в тебе отчаянная надежда на счастье, и будешь сидеть всю ночь напролёт, танцевать будешь, уговаривать, и под утро разбегутся поморочки, обморочно ножками топоча, и будет муторно и тошно, и ехать ещё Бог весть куда с самого утра, десятки километров по морю или по снежным волнам — всё одно качка, и еле выживешь первый день на Севере. Давай хоть на этот раз в бар не пойдём».
У меня в Чупе знакомый — Юра. У Юры фирма — «Кереть тур» называется. Я его так и зову: Юра из «Кереть тура». Он весь маленький, улыбчивый, как медвежонок, но важным казаться пытается, значительным. Всё себе передряги устраивает. «Осенью на яхте шёл,— рассказывает,— сеть на винт намотал, пришлось у Шарапова мыса на берег выбрасываться. Хорошо, на песок выскочить умудрился». И все ахают, восхищаются Юрой, пока не проговорится напарник его, что вина много в тот день выпили, вот и посадил посудину на мель бывалый моряк; правда, да, удачно посадил, не отымешь.
В этот раз меня опять Юра встречал. Поздоровались, обнялись.
— Ну что, в бар зайдём наш?
— Да нет, знаешь, не стóит, дорога длинная завтра. Да и сейчас путь был неблизкий. Устал. Не хочу. Разве что на полчаса…
Так за счастьем своим, братие, не заметил я вовремя неладного. В нашей стороне изначально так: нельзя никогда взгляд свой рассеивать, сторожко нужно к миру присматриваться. А забудешься чуть, размякнешь душой — тут же обнакажет тебя так, что волком выть будешь, а поздно уже — проехали. Только когда стал я замечать нехорошее, уже давно всё случилось. И знали все вкруг меня об этом, да молчали, за спиной злые языки свои теша. А я как младенец был невменяемый. Потому что любил очень Варвару свою. Ведь как учат умные: любишь — не доверяй всё равно, ибо враги люди и нет промеж ними любви истинной. А мы же гордимся: «Есть»,— кричим и душу за милых своих продаём. Стал я замечать, что Варвара не в себе вроде временами становится. Норов её, как вода в реке, менялся: светит солнце — светла вода, чуть тучка наплывёт — чернее чёрного становится. И глаза прятать стала от меня — не испуганно, а с думой затаённой. Я и так её спрашивал, и эдак — молчит, а и ответит что — сама далеко-далеко от меня. Так и гнал я от себя дурные мысли, гнал и верил ей как себе, как матери, как Богу.
…Утром мы, как всегда, рано вышли. Снегоход Юрин уже наготове стоял — старый неказистый «Буран». Сзади прицеп — санки маленькие. Туда вещи побросали, я сверху сел, и покатили по улице заснеженной. Только за поворот свернули да из-за домов выехали — гляжу, новое что-то. На скалистом взгорке прямо над губой Чупинской поднялся уже в пяток метров сруб новый, ладный весь и свежий, словно хлеб утренний. Желтизной своей радостной сразу в глаза бросился, и утро хмурое посветлело словно.
— Юра, стой,— кричу, за мотором неслышимый,— стой, посмотреть хочу.
Юра остановился, недовольный:
— Чего? Только выехали. Ещё шестьдесят километров пилить до Керети — намудохаемся.
— Подожди. Что за строение? Я раньше не видел.
Он обернулся:
— А, часовню строят новую. Варлааму Керетскому. Не слышал? Святой здесь был веке в семнадцатом. История-то — жуть. Но он мужик настоящий, мужичара. Поехали, дорóгой расскажу.
Снова затарахтел «Буран». А я всё оглядывался и оглядывался на светлую посреди тёмных строений, весёлую и одновременно строгую какую-то, ветрам открытую и мудрую часовню. «Варлаам»,— в голове крутилось старое, забытое уже и будто бы чужое имя.
Маетно мне было в тот день. Не на месте душа, хоть и службу правил усердно, и работой пытался удушить тревогу. А всё равно: кричали чайки так жалобно, так пронзительно, что сжималось всё внутри в предчувствии недобром. Варвара с утра в близкий посёлок ушла, соль у нас кончалась, а скоро сёмге идти. И долго её не было, уж солнце на сон пошло. Не выдержал я, собрался мигом — и вослед, а сам ругаю себя: зря отпустил человечка слабого среди природы злой и людей недобрых. До посёлка добрался — как долетел, аж вёсла в руках гнулись. Там искать кинулся, спрашивать. Только не говорит никто, все глаза отводят с ухмылкою странной. Наконец, не вытерпел, за грудки схватил прихожанина бородатого, тот и показал тогда на корабль норвегов, что на недалёком рейде стоял.
Я опять в лодью — да к кораблику тому. Подплыл, а там шум, гам, веселье, ни вахты, ни приличия, шатается пьянь-сбродь по палубе да по кубрикам таскается. Человек семь их там было, и среди них Варвара моя. Я сначала даж не узнал её. Волосы распущены, глаза бесовским огнём горят, щёки румяные, да не от стыда, а от веселья низкого. И хватают её пришлые люди, и таскают, а ей всё в радость: то с одним кружит, то к другому прильнёт, как к другу любезному. Тут меня заметили, сгрудились все, и она среди них. Пытался увещевать её, да недолго: хохочет, как ведьма, в руки не даётся, волчком кружится. И пришлые, нерусские залопотали что-то по своему, ко мне двинулись. Забыл я Бога в тот миг, забыл веру свою и упование. Только гнев чёрный внутри остался и поднялся волной наливной. Затопил всего меня внутри, глаза застил, в руки свинцом налился. Схватил я тогда анкерок малый, двухпудовый, что с вином на баночке стоял, и в толпу кинул с размаху. Разметались они, как брызги зелья, по палубе, к переборкам прижалися. А мне уж не остановиться было: попал в руки якорёк небольший — и пошёл крушить направо-налево; кто сопротивлялся — тому с большим пылом, скулящих тоже не жалел. Её первую убил.
Как очнулся немного — не стал думать долго. Разом кончилось всё для меня: жизнь моя, любовь моя — всё дьявол забрал и меня с собой прихватил. Завернул я Варвару мою в кусок холста, который рядом, будто нарочно уготовленный, лежал, положил её на нос лодьи своей и от борта страшного оттолкнулся. И пошёл — сначала по кольцам Колы-реки, потом в залив, а потом и в моря северные. Не было мне места больше на земле этой, и пусть пучина меня пожрёт. Ведь вечным укором передо мною любимая мёртвою лежит, сквозь холстину родными очертаниями светясь, а сзади — посудина чужая, кровью до бортов мной заполненная. Не знал я раньше ничего про дорогу страшную, да в момент узнал. Прости, Господи, душу грешную.
…Снегоход стремительно нёсся по укатанной лесовозной дороге, и прицепные санки мотало из стороны в сторону так, что дух захватывало, и руки невольно вцеплялись в высокие борта. Потом, когда съехали с трассы и пошли по снежной целине, скорость меньше стала, зато качка и тряска начались — только держись. Словно по мелким острым волнам, прыгали санки, и все внутренности сотрясались крупной дрожью, похожей за ужас. Зато снаружи творилась красота. Потихоньку, совсем медленно, вылезло солнце из облачных перин, сбросило их за горизонт и, сладко потянувшись, раскинулось по небу, лучи широко распластав. Хмурыми кочками лежавший утренний снег сразу заиграл, заискрился в ответ, словно нежданно обласканный дворовый котёнок. Чуть только отошли подальше от дороги и пересекли невнятную болотину с обиженно торчащим сухостоем — сразу взлетели на гребень длинной изгибчивой сопки и понеслись по нему, изо всех сил приминая рвущийся наружу нутряной восторг. Справа на далёкие мили тянулся лесной распадок с проблесками полян, старых вырубок и скалистых откосов. Всё это сливалось в хаотический, казалось, узор, в котором вдруг светилась такая строгая гармония, что только гордый ворон своим отрывистым «кра» смел выстрелить в эту красоту и остаться в живых. Слева сквозь частую рябь стволов стали исподволь, стыдливо выглядывать несколько лесных озёр. Берега их были круты и высоки, очертания сложны: казалось, они сплелись в какой-то тесный суматошный клубок. Редкие искривлённые сосны смогли забраться на самый верх тёмных первобытных скал и замерли там в страхе перед собственной смелостью. Заливы озёрные мелькали то тут, то там, всё казалось хаосом.
— Крестовые озёра,— гордо, словно приложивший руку, сказал Юра и, видя моё недоумение, остановился на взгорке.
Медленно достал и развернул карту. На зелёном поле лесов строго и радостно синели три крестика, совсем таких, что вешают на шеи младенцам при крещении. Они лежали рядом, чуть не касаясь друг друга, щедрой рукой брошенные на благосклонную землю.
Поехали дальше. Будто зная, что у нас нет с собой оружия, кругом кипела неистовая жизнь. За секунду до нашего появления затаивалась, застывала в испуге. Но её было много вокруг: в тесном переплетении длились заячьи суматошные следы и расчётливые лисьи цепочки; всюду виднелись куропачьи поскрёбыши — словно кто-то большими когтями скрёб снег по обе стороны птичьих тропинок; деловито и скупо резал поляны след внимательного волка; поверх всего разлаписто и по-хозяйски ступала росомаха. И чуть только я привык к обилию оставленных, остывших уже следов — из-под снегохода стали с грохотом выстреливать косачи. Так близко, что можно было сбивать их рукой, будь на то желание и воля к добыче. С десяток их вспорхнуло чёрной кровью из взрезанных снежных вен и расселось на ближайших деревьях в любопытстве и ожидании: что дальше — жизнь или смерть? Будь даже у меня ружьё, не смел бы выстрелить в резных, солнцем облитых птах, сидящих на ветках, словно в детстве прозрачные на палках петушки. Слишком красивы и доверчивы они были. Слишком невинны и далеки от желания, скользкой рыбой душу сосущего. Полгода уже мучило оно меня. Лечить его я забирался в эту глушь, подальше от людей.
Ох и смешно же мне, братие, было. Смеялся я слезами, и ветер острый срывал их у меня со щёк и бросал в море подобно дождю мелкому, ничтожному. Смешно мне было и путешествие моё внезапное, и благополучие недавнее, и волна морская с перехлёстом, и небо серое над головой, и груз мой страшный на носу лодочном. Смешно мне было несколько дней. Но не дал Господь мне в сумасшествии облегчения, разума не забрал, а понудил до конца путь свой идти, в рассудке и отчаянье. И когда понял я это — пропал мой смех, и стал я дальше жить в молчании мрачном и упорстве. Решил я, ничтожный, что понял замысел Божий, и стал к северу лодью свою править, подальше от земли и людей. Не было мне прощения ни от них, ни от себя, и наказан я должен быть примерно — ледяными пучинами поглощён без остатка и памяти. Не помню теперь, сколько жил так — в ожидании бесчувственном. Всё молил Бога о смерти скорейшей, ведь каждый новый день начинался с вида укрутка страшного на носу, и каждая ночь воспоминаниями полнилась. И кричал порой криком звериным от тоски и боли душевной, но равнодушно волны мои крики слушали. Шторма страшные видел я, братие, где требуха воды взрывалась, вздымаясь бешено и небесам грозя. И радовался каждый раз, конец своим мучениям узрев. Но словно сила неведомая мою лодку над бездной поднимала и дальше несла. И богохульствовал я, кляня жестокого, и бился в корчах, и засыпал потом обессиленный, а когда просыпался — спокойно море было кругом, и я дальше жил. Голодал я много дней и воды не пил, да потом моря северные кормить и поить меня стали, хоть не просил я их. То капусты морской шторм надерёт да к лодке моей прибьёт, то к отмели меня принесёт, где накопаю пескожилов, да потом знай снасть в воду закидывай — треска валом шла. Снасть свою из холста я ссучи́л, что груз мой покрывал, да крюк из гвоздя сделал. Грубая снасть получилась, да только такой рыбной ловли богатой я в жизни не видывал. Из рыбы и сок выжимал пресный, пил его, а потом и дожди стали воду мне приносить. Не хотел Господь быстрой смерти моей, не бывает так — отмолить грехи и не мучиться.
Долго я ходил по морям, покоя не ведая: внутри рвалось и кричало всё, снаружи руки без устали трудились делом морским. Только донесло меня до горла Белого моря, узнал его по рассказам прошлым. Славилось место это червями морскими, что дерево корабельное точат в труху, и тонут здесь корабли без счёта. Вот куда привёл ты меня, Господи, вот смерти какой мне уготовил. И опять в гордыне своей ослеплён был, и радовался, что прозорлив. Только прошла моя лодья через горло, и ни одного червя я на ней не увидел, целёхонька она была, словно из рук мастера только вышла. А потом ветер был малый, ласковый и порывом тёплым и резким сорвал вдруг холст с носа лодочного, и зажмурился я в ужасе. А когда глаза осмелился открыть — не было ничего. Унёс ветер прах истлевший — и любовь мою с ним. И понял я, что другой мой путь — не в смерти, а в жизни спасение искать и трудиться вечно, неустанно, помня всё, здравствуя, других устерегая. И воздал в слезах славу Господню.
Тут открылась мне бухта малая, где посреди скал и лесов благодатных живая светлая река в море впадала. Закончилось моё странствие. Речку эту Кереть называли.
…У Юры, кроме мной придуманной, ещё и местная кличка была. Звали его все — Несун. Это потому, что на правой руке все пальцы у него пилорамой отрезаны были. И на место указательного большой палец с ноги пришит. Он ловко с этими двумя фалангами вместо трёх управлялся — цеплял за проушину любую, за ручку, а то и за пиджак в пылу пьяного разговора. Сильный этот палец был и какой-то страшноватый, хоть и родной. Так нелепо смотрится любой человек, сросшийся кожей с профессией своей и вдруг на другом месте оказавшийся — пожарный там какой на должности властителя дум. На кличку свою Юра не обижался и пальца не стыдился — значит, уродством не считал. Даже нравилось ему, похоже, испуганные взгляды собеседника ловить, когда он им кусок хлеба подхватывал или нос чесал. В любом случае проводник Юра был отличный. Не знаю, по каким признакам ориентировался, или просто уже настолько с местами своими сросся, что и признаков никаких не надо,— а только из леса вдруг вышли мы точнёхонько к устью реки. Была она ещё льдом покрыта, но тут и там вырывалась из-под него в бурном веселье и на спящую красавицу совсем похожа не была, скорей — на проказливую девчонку, которая, даже и одеялом накрывшись, выглядывает из-под него озорными глазками, хихикает и егозит, в любую минуту готовая выскочить и в пляс пуститься.
— Вот она, Кереть,— Юра любовно огляделся и снял шапку с мокрой головы.
Невысокие пологие скалы возвышались по обоим берегам реки, словно ласково держали её в серых натруженных ладонях. Несколько полуразрушенных домов у самого моря, заброшенное кладбище. Дальше к северу простиралась бескрайняя ледяная равнина, исчерченная порой острыми торосами. Совсем далеко темнела узкая полоска незамёрзшего моря и низкими облаками клубились острова. Лёд был бел и сверкающе ярок, а у самого устья Керети он темно и опасно синел и раздавался порой незакрытыми майнами. Тишину нарушало лишь шерстяное шептание ветра, шелестящего мелкой сухой позёмкой.
Ничуть меня одиночество не тяготило. Поселился я в местах этих благодатных, и пение любой пичуги лесной было милее мне, чем голос человечий. Род наш только и терпеть можно из-за детей наших да животных всяких, что тоже нам родственники, а значит, в чём-то оправдание наше. В остальном же народец мы пакостный, и нужна, ой нужна нам милость Божия — без неё смысла нет существованию. Но раз уж живём мы, суетимся, делаем что-то — всё не зря, есть в этом промысел, только недоступен он скудоумию нашему, значит, на веру должны принимать многое, иначе занесёт нас в гордыне куда Бог весть. Так и я жил с памятью о страшном, с болью в душе и с надеждой ласковой. О питании не думал — всё под рукой уготовлено было. Одну вещь натвердо запомнил из жизни своей и опытов, мне данных: радостнее, легче, когда жалеешь. И потому молился ежечасно: Господи, прими слово моё за детей и животных!
…Снегоход Несуна затих вдали, и я остался один посреди снегов. Все эти дни я наматывал десятки километров по лесам, озёрам, морскому побережью. Широкие лыжи, подбитые камусом, позволяли с лёгкостью бегать по сугробам; лишь иногда, летя с горы, я не рассчитывал высоты ёлок, коварно засыпанных рыхлым снегом, пытался пропустить их между ног и за глупость свою бывал наказан нестерпимой и обидной болью. Я ловил рыбу, охотился, но не добыча была главным для меня. Мне нужно было каждый день изнурить себя до смерти, чтобы можно было ночью заснуть, чтобы хоть на время улеглась в душе обида, чтобы перестало дрожать нутро от животного желания рвать зубами, когтями драть, мстить. Я пытался разумно убеждать себя, что не нужно так, что виноват сам, что знал о невозможности любви в этом мире — и всё равно доверился, раскрылся полностью, подставил мягкое брюхо. И наказан был за глупость поделом. Что не должен больше никто страдать, что нужно пытаться забыть и жить дальше, что излечиться можно. Но лишь только отвлекался на секунду, отпускал себя — мозг тут же рисовал кровавые картинки, и, отмщённый, я ликовал, пока не вспоминалось, что всё ещё впереди.
Помогала только беготня лесная, до одури, до отупения, до страшной ломоты в спине и ногах. По вечерам, поужинав и падая в сон, успевал поспорить с Несуном, который все дни наблюдал за мной с тревогой и пониманием.
— Нужно попробовать верить,— говорил он убеждённо,— просто верить, не требуя доказательств. И боль свою Богу отдать. Станет легче, увидишь.
— Смешно мне это,— я не сдавался никогда и не боялся никого до этих самых пор,— в этой стране верить нельзя. Бессмысленно. Мы ходим по костям, здесь вся земля — труха, обломки тех, кто тоже верил, и надеялся, и ждал. Бессмысленно и тупо.
Вздыхал Несун, а я не засыпал, нет,— умирал на время, до утра.
До Крестовых озёр было далековато, не дойти пешком. Я упросил Несуна свезти меня туда и на день там оставить. Казалось почему-то, что будет здесь какая-то небывалая удача — под крутыми скалами берегов чудилась тёмная бездна, полная таинственных рыб. Несун, прощаясь, посмотрел на меня с каким-то сожалением:
— Если что, Варлаама проси.
Я усмехнулся в ответ.
Небольшого окуня я поймал почти сразу, лишь только уселся у первой лунки и опустил в воду наживку. Сразу смотал небольшую донку и достал хорошую, с толстой леской и мощным тройником. Насадил жалобно пискнувшего окушарика и стал опускать удочку в воду. До дна оказалось метров тридцать, такой же была чёрная скала, в тени которой я и примостился. Я сидел довольно долго и стал уже уставать, как вдруг взяло. Взяло сильно и уверенно, властно. Я подождал немного, потом подсёк и стал тащить. Из пучины поднималось что-то большое. Оно шло без рывков, но так тяжело, что где-то глубоко внутри у меня затрепетал, зачастил аорты пульс. Я подтащил рыбину к лунке — оказалось, что она в неё не проходит. Тёмная тень встала подо льдом. Я скинул рукавицу, полушубок и сунул руку в воду, чтобы развернуть рыбу головой к лунке и за жабры вытащить на свет. Дотронулся до тела и еле удержался, не отдёрнул руку. Голая противная кожа без чешуи, скользкая и холодная,— это был налим. Огромный, я таких не ловил. И вообще не любил их. Всегда отвращала медлительная уверенность этих трупоедов. Но не отпускать же его. Я продвинулся к голове, нащупал жабры. Вдруг рыбина мощно метнулась в сторону. Я вскрикнул от боли: в ладонь, в мясо глубоко вонзился крючок тройника. Я было дёрнулся, но в секунду всё понял: не выбраться.
Очень холодная вода. Боли не было, но не было и выхода. Я тянул порой, но крючок только глубже входил в руку. Другое жало его держало огромную скользкую рыбу. Я был сверху, она замерла подо мной. Она могла долго ждать. Я ждать не мог вообще. Руки я уже не чувствовал. Плавился гладкий лёд под щекой — и тут же замерзал, твердя о неизбежном. Я пытался кричать, но замолкал: бессмысленно. Несун должен был приехать через многие часы. Мне было холодно и жутко. Я хотел жить, и чтобы жили все другие. Я больше не хотел убивать. Я очень устал. Я ничего не знал про время. Я начинал засыпать — сами закрывались глаза. Иногда казалось, что слышу шум мотора, но это гулял ветер в соснах. Губы скорёжило в нелепую усмешку. Я с трудом разжал их и просипел:
— Помоги!
Прошептал еле слышно, потом закрыл глаза и отчаялся. Очнулся от сильного удара — рядом с моей головой глубоко в лёд вонзился багор.