Опубликовано в журнале День и ночь, номер 5, 2014
Ревность
— Алла хорошая женщина,— задумчиво, тщательно подбирая выражения, цедит мама.— Чистенькая, аккуратная, хозяйственная.
Слова медленно продираются сквозь частокол крепко сжатых зубов, выдавливаются, как засохшая паста из тощего, скрученного в рог тюбика, и прилипают к нижней губе наподобие табачных крошек. Да, против хозяйственности не попрёшь: какую ещё жену мечтала бы иметь любая мать для своего сына?
Тон между тем не оставляет сомнений в том, что новую невестку мама не жалует. Старую, кстати, тоже недолюбливала, но пока та была жива. Лена была слишком энергичной, слишком красивой и слишком властной. Всего у неё было в избытке — и жизненной силы, и умения вытащить мужа из пьянства, и пристроить его к бизнесу, и держать в стойле красавицу-дочь с амбициями. Одного только не хватило Ленке — здоровья. Природа почему-то, по одной ей известной причине, выбраковала ветвь Литвицких, подсунула подпорченный раком ген, и от этой сумрачной, зловещей болезни, хватающей клешнями исподтишка, намертво, уходили в землю весёлые блондинки.
Впрочем, мать Ленки, которую родственники мужа знавали лишь по отголоскам сплетен, намёков и туманных фраз, рак прихватил своими клешнями уже спившуюся, ни на что не годную. Дочерей не воспитывала. Куда там! Три малышки — сущие ангелочки, в белых кудряшках, голубые глазки — сызмалу были самостоятельными. Сами ходили в школу, сами копались в огороде, проращивая из капризного чернозёма зелёные витаминные штуки. Они же вылавливали мать из-за сараев и гаражей, тащили домой под руки: мама, мамочка! — умывали, кормили супом, клали спать.
Ленка, старшая, держала на столе размытую фотокарточку молодой матери. Нестерпимое сияние шло от куска ламинированного картона, неземная аура свечения ослепительной чистоты и красоты. Как такое дивное существо могло спиться? Не иначе, её ангел заблудился, бедный, и не смог выжить среди грубоватых и недалёких горожан.
Средняя в шестнадцать лет подалась в Москву и сгинула там. Может, жива, просто захотела порвать разом — и с захолустным украинским городком, и с заботами о непутёвой матери. Или решила исхитрить судьбу: раз уехала далеко, то и наследственное проклятие не достанет. Живёт себе замужем где-нибудь в Чертаново, растит детей. А может, давно сгнила в загадочной, равно дающей и разлагающей жизни, земле. Сманил какой подлец из поезда да поглумился над дурочкой провинциалкой. И косточек не сыскать.
Искали беглянку, поставили во всесоюзный розыск, фотографии клеили на столбах, вызывали сестёр в морг опознавать найденных «подснежниц» и утопленниц. Без толку! Сгинула, растворилась, словно утренняя звёздочка на изменчивом небосклоне.
Младшая, Роза, сливочная куколка, тайно была влюблена в мужа сестры. Юра — тот ещё парень! Высокий, широкоплечий, огромные серые глаза, упрямый подбородок. С тех пор, как Ленка победила мужнину хворь — тягу к алкоголю, Юра из скандалиста-неврастеника вдруг разом переродился в надёжного рассудительного мужчину. Возможно, изначально он и был таковым, и эту земную основательность и рассмотрела практичная блондинка и потому так упрямо билась с зелёным змием. Благо, с детства имелся опыт. Юрий, поставленный перед фактом, выбрал жену, которая в награду, поверив, забеременела.
Роза приезжала к ним в областной центр с дочкой — лопоухой тощей шестилетней мартышкой. Нужно было, пока не поздно, подрезать уши: кто ж потом такую замуж возьмёт? Уши и впрямь были знатные — словно в небесной лаборатории пошутили и к черепу младенца присобачили слоновьи, просвечивающие на солнце опахала.
В этот момент их всех и застала Кэт, прикатившая из своей Америки повидаться с мамой после девятилетнего отсутствия. От мамы Кэт наслушалась, что Ленка хороша — прибрала парня к рукам, матери достаются жалкие крохи. Квартира, в которой проживают молодые, записана на мать — ей выдали на заводе как ветерану труда. Марина Ивановна не выписывала сына из двухкомнатной, напоминающей собачью конуру хрущёвки, и по документам сын с семьёй якобы проживал в этой. А в новой, хотя и двухкомнатной, но не в пример просторнее, новой планировки, в новом микрорайоне, с огромной лоджией и кухней, якобы проживала сама Марина Ивановна. Кате показалось, что мать использует квартиру как рычаг давления на невестку. Мол, пока будешь с моим сыном — будешь жить как королева, в городе и в приличной квартире. А разведётесь — катись в свою деревню. Марине Ивановне всё казалось, что корыстная невестка живёт с Юрой из-за квартиры. А сама только и мечтает, как развестись и оттяпать жилплощадь.
Бедная женщина! То, что казалось склочностью, дурным характером либо житейской практичностью, обернулось болезнью. Эти манипуляции с прописками были тихими звоночками паранойи. Как бы то ни было, первая невестка в тридцать восемь лет сошла в землю. Два года её томительного и мучительного ухода — без желудка, а всё тянула и тянула, словно хотела убедиться: всё в порядке, Юра крепко стоит на ногах, дочь вымуштрована — никаких танцулек, только учёба,— подкосили свекровь. Кэт подозревала, хотя вслух никогда бы не упрекнула хлопотливую мать в жестокосердии, что та больше страдала по сыну, чем по уходящей невестке. Сын сдюжил — и на руках носил высохшее тельце Ленки, и сидел с ней в больнице, держа за руку на процедурах химиотерапии, и проснулся однажды утром, обнимая уже остывшее тело жены.
В тот приезд Кэт о болезни Лены ещё никто не знал, рак не диагностировался, но он уже пометил жертву гнойными болячками. Гладенькое, как яичко, с прозрачной нежной кожицей личико вдруг покрылось вулканчиками гнойных прыщей. От красоты остались чёткий овал лица, курносый носик и огромные ярко-синие глаза в чёрных стрелках ресниц. Лицо представляло собой рыхлую землистую массу с бордово-синюшными островками. Кэт старалась не выдавать взглядом оторопь, не обидеть невестку жалостью либо брезгливостью и смотрела той прямо в зрачки, откуда сверкало умом и силой.
Через два года они будут разговаривать по телефону. Кэт долго набиралась духу — и позвонила, и разговаривала с умирающей, которая звучала, как обычно, бодро: ни следа плаксивости, ни намёка на плохое самочувствие, речь пересыпана шутками. Только посетовала, что приходится повязывать голову платком, но ничего, скоро волосы отрастут.
Лене уже вовсю кололи морфий. Через месяц её не станет.
— Ленка страшная! — кричал в трубку мамин второй муж, дядя Петя.— Лысая, ресниц нет! У неё рак! — дядя Петя был единственным, кто обходился без эвфемизмов.
Вскоре за невесткой и дядя Петя покинет этот мир. Затопит соседей спьяну — не закрыл кран, уснул. Залило аж до первого этажа. Пока откричались — милиция, то да сё,— обещал оплатить ремонты. Боялся жены, ждал её с дачи. Выпил и не проснулся. Вот так ушёл от объяснений и ответственности — в сладкий смертельный инсультовый сон, сидя за кухонным столом.
После смерти жены брат ушёл в глухое молчание, только желваки ходили на скулах. Ни слова об усопшей! Он не принимал жалости, сочувствия, расспросов. И вот — новая жена! Марина Ивановна воспылала любовью к умершей: и умница, и красавица, и хозяйка.
В тот прошлый Катин приезд дочь с матерью смогли ужиться в семейном гнезде ровно два дня. Властность Марины Ивановны, помноженная на собственные неутолённые амбиции, сдерживаемые за годы разлуки, без преграды выливались на непутёвую дочь. На людях Марина Ивановна превозносила дочь до небес, в натуре же тыкала недостатками, сравнивала с отцом: мол, такая же сволочь. Отец уже гнил в земле лет как двадцать, и за десять до этого они с Мариной Ивановной были разведены.
Марина Ивановна ментально так никогда с ним и не рассталась. Вся её жизнь была как корабль, привязанный намертво к пристани под названием «муж-негодяй». Пытается, но никак не уйдёт корабль в свободное плаванье по синим водам, держится на короткой верёвочке. Только рванётся вперёд — то в переезд в другой город, то в новое замужество, то в рождение внуков, то в хлопоты на даче,— но нет, держит, держит верёвочка. Марина Ивановна жила как на сцене, играя драму, и вовлекала в драму всех окружающих. Хитрый Юрка — вот же парадокс — остался в том же городе и заботился о стареющей и сходящей с ума матери, но оставался душою для неё неуловим. Заботился, сюсюкал даже, привозил фрукты, тапочки, спортивный костюмчик, вывозил на дачу вместе с кошками и ящиками с рассадой, но душой был закрыт. Отшучивался, успокаивал мать, оставлял сумку с продуктами и отбывал в свою семью. Жить, а не страдать.
Катька же, даром что удрала за океан, мучилась от отсутствия своего в маминой жизни, отделывалась письмами, звонками и посылками, мучалась виной: вот мама стареет, болеет, а я живу в другой стране. Сама не вернусь, и мама «Родину предавать» не хочет. А как встретятся, так через три дня разбегаются — в слезах и обидах.
Мама крепко держит Катю на коротком поводке вины. За то, что уехала и внука увезла. И с Вовкой зачем развелась? Не хозяйственная. Руку как-то засунула в дырку в шторе — нет чтобы отодвинуть. А письмо написала в третьем классе в «Пионерскую зорьку», что мама не даёт завести собачку. Предательница. Ославила на всю страну. Как ты могла?
И всё в том же духе, пока обе не расплачутся. Катя пыталась «мириться», лезла с объятиями: ну прости уже, прости, ну сколько можно?
Легче было бы плюнуть да и жить спокойно своей жизнью, но не получалось — поводок любви крепко держал обеих в одной упряжке.
От обид потрескивал спёртый воздух — форточка закрыта, чтобы «доченька не простудилась». Кэт налила дрожащими руками корвалолу себе и матери и убежала по щербатым низким ступеням; на втором этаже всё ещё видно бурое, затёртое подошвами пятно. Когда-то Марина Ивановна пролила там банку с краской для пола. Стены выкрашены зелёной масляной краской. Вкривь и вкось надписи: «Сашка — дурак», «Петя плюс Маша равняется любовь». На автобусе уехала в центр и до вечера блуждала по городу. Сгоряча заскочила в какое-то турагентство и хотела поменять билет на самолёт. Улететь, завтра же. Билетов не было ни на один рейс, и Кэт осталась отбывать дочернюю повинность.
Только что поехала жить к брату и навещала отчий дом под его весёлой опёкой.
— Девочки, не ссорьтесь! — приказывал он и успокаивал Марину Ивановну на кухне: — Ну прости её, ну прости!
Кэт казалось, что маме лучше — без неё. Мама привыкла жить в одиночестве, даром что дядя Петя, которого она так папой и не назвала, пропадал в гараже. И она разыгрывала драмы: одну — под названием «бывший муж, который испортил всю жизнь», и вторую — «дочка, которая далеко живёт».
Дочку Марина Ивановна себе выдумала, а реальную признавать не хотела. В воображении Марины Ивановны дочка была красива, умна, успешна, талантлива и хорошо одевалась. Стоило дочери появиться на пороге, как всё в ней раздражало — и неуклюжесть, и замкнутость, и одежда, и манера говорить.
У брата оказалось тепло и весело. Неделю пришлось пожить всем кагалом: семья Юры из трёх человек, Катя да Роза с лопоухой. Девочки, шести и семи лет, носились по комнатам, играли в куклы. Кэт постелили на раскладушке, рядом на кровати спали Роза с дочкой. В большой комнате на раскладном диване помещались Юра, Лена и их дочь Наташка.
Без видимых усилий или страданий долгие часы Роза проводила на кухне. Готовила, мыла посуду и опять готовила. К завтраку на столе высилась целая горка румяных оладушек, томился под вышитой бабой заварочный чайник. Вечерами накрывался роскошный стол: оливье, отбивные, котлеты-колбаски.
Юра о работе не рассказывал, но возвращался с чёрным лицом: свой цех, налоги, братки́, поставщики-заказы. Лена тоже валилась с ног: главный бухгалтер фирмы, накладные, налоги. Постоянный стресс. Решили, что болячки на лице — от него, от стресса.
Катя раз вышла из ванной комнаты — после поездки на дачу по очереди ходили принимать душ,— заглянула в кухню и отпрянула. Ничего особенного там не происходило. За столом сидела распаренная Ленка с полотеночной башней на голове и вглядывалась в круглое ручное зеркальце. Не смотрелась, а именно вглядывалась. И её не интересовали болячки, она пыталась заглянуть за телесную оболочку, словно чувствовала уже что-то, словно неотвратимое будущее подавало ей слабые сигналы. Это была интимная минута общения с потусторонними, или высшими, силами. Это была попытка понять: кто я и что со мной происходит? Кэт стало неловко. Она не смогла нарушить интимность момента и тихо, на цыпочках, повернула в спальню, так и не попив. Эпизод с зеркалом многие годы не шёл у неё из памяти: о чём думала бедная Лена? На следующий день она была, как обычно, деятельна и весела.
Взрослые девочки даже сходили в ресторан. Мама и Юра наотрез отказались. Угощала Кэт. В полумраке да под вспышками светомузыки лицо Лены сгладилось, болячек не было видно. Сёстры пользовались большим успехом у мужского населения и их нарасхват приглашали танцевать. Домой возвращались на такси, весёлые и хмельные.
После скандала Катя и Марина Ивановна держались неловко друг с другом, лёд между ними не растапливался. Марина Ивановна была погружена в свои обиды, Катю напугала мамина злоба по отношению к ней. Так они и простились — неловко, напряжённо, и Марина Ивановна сразу же обернулась к дочке спиной.
Года два Кэт заставляла себя звонить матери, перед звонком дышала по системе йогов, набираясь сил. Затем как-то рассосалось, мать стала звучать как прежде — любящей, заботливой, всепрощающей. Рассказала, что что-то не склеилось у сестёр, что-то они не поделили, и Розе было велено возвращаться в родовое гнездо — от матери остались дом и сад. Роза приезжала на похороны сестры и долго жила в квартире у Юры. Видимо, на что-то надеялась, но так и вернулась к себе домой ни с чем и вскоре вышла замуж за местного вдовца с дочкой.
Вслед за Леночкиными похоронами — фирма всё оплатила, заказала роскошный гроб, море цветов — с небольшим отрывом последовали дяди-Петины. Мама полюбила второго мужа: и в гробу был такой красавец, и дома всё ремонтировал, и как же без него,— хотя при жизни его кричала, что глаза бы его не видели, наглую морду. Ему бы только выпить да пожрать.
Смерть всех помирила, все стали хорошими — в памяти, в воспоминаниях. Чего злиться на мёртвых, что им припоминать? Одного мертвеца только Марина Ивановна простить не может: даже дочку, подлец, заделал похожую на себя.
Аллочка в представлении Кати выглядит эдаким монстром: корыстная, хочет хорошей жизни, требует от Юрочки многого, а он задыхается. Бизнес не идёт, молодую жену — на пятнадцать лет младше — нужно развлекать-одевать. Материнское сердце болит за сына. Но — хозяйственная, этого не отнять, и аккуратная.
Кэт собирается в очередную поездку на Родину, собирает подарки — одежду, покрасивше да побольше. Мужчинам — джинсы и майки, женщинам — платья, блузки. Мама её простила, мама её любит, ругаться они не будут. А если мама разворчится, разнервничается, то Катя не будет обижаться. Она будет с мамой — как с ребёнком. Она будет — сама любовь. Даже если мама покричит на неё — за порванную штору, за кляузу в газету — это её право. Смирить гордыню, потерпеть, повиниться. Брат настраивает позитивно, вот молодец! Позвонил сам, впервые за эти годы, да по скайпу, который только что установил. Улыбался в камеру — лысый, постаревший. На заднем плане маячила Алла, стеснялась, тискала серую кошку. Да, нужно повидаться. Съездить на кладбище, навестить Леночку и дядю Петю.
И не удрать Кэт от них, не спрятаться — даже за океаном. Держат их — родство и память, да любовь. Странная, неуклюжая, болезненная, колющая сердце ревностью ли, обидами… Любовь…
Яблоневый сад
На кладбище они так и не зашли, хотя каждый день проезжали мимо. Кэт тянула шею, вглядывалась за ограду: вон там могила Леночки. Юра, брат, сам заговорил о том, о чём Кэт боялась его спрашивать. Жизнь есть жизнь, всё-таки семь лет прошло, и три года как брат женат на Алле. Фотография Леночки стоит у них на столе — светящаяся красотой и улыбкой девушка. Невозможно поверить, что такую красоту сожрала земля.
Лучше представить, что Леночка жива. Просто уехала куда-то, и увидеть её можно только на фотках. Может, потому Юра и не повёз Кэт на кладбище. Или просто устал от сестринских слёз. Подумать только! Прилетела из своей Америки и только и делает, что плачет. Плачет, глядя на фотографии, плачет на даче, перебирая свои старые рисунки, плачет в маминой квартире, плачет после свидания с мамой.
Да, так оно и было. Кэт не справлялась с эмоциями. Они шли плотной толпой, словно войско Чингисхана, и непрестанно обстреливали её колкими стрелами. Под лесом этих юрких стрел она корчилась, плавилась. Сердце разрывалось от боли, памяти, любви и грусти. Заглушать эту боль приходилось вином.
Вино пилось легко, словно вода. Оно ласково согревало гортань, сушило слёзы и смягчало боль. Утренняя качка и тошнота делали Кэт менее чувствительной к восприятию.
У брата было хорошо! Всё как при Леночке. Алла уверенно подхватила выпавшее знамя семейной идиллии. В доме чисто, вещи на местах, вкусная еда. Даже кот — рыжий перс, такой же, как первый, умерший от рака кости. Наташка объездила весь город и нашла безутешному папе рыжего персидского котёночка. Тот взял крошку на ладони и улыбнулся — впервые после серии похорон: Лена, кот, дядя Петя. Жизнь продолжается!
Кате он признался, что верит в судьбу. Алла, встреченная в случайной компании, произнесла словечко, которое любила Леночка. Слово это никогда не произносилось всуе, на людях. Оно было интимным кодом их близости, хотя не обозначало ничего сексуального. Просто слово, смешное, нелепое и милое. Алла произнесла такое же, придуманное ею. И это решило её судьбу — Юра начал за ней ухаживать. Алла в тот момент ушла от мужа вместе с пятилетней дочерью, выяснив, что благоверный изменял ей все эти годы с её лучшей подругой. Она поселилась у матери, в частном секторе, раскинувшемся далеко за вокзалом, где воду нужно было носить из колодца, а «до ветру» ходить в дощатый скворечник, торчащий, словно пугало, в огороде.
Выяснилось, что и над Аллой витает тень роковой болезни: её отец умер от рака горла. Сама она хрипела порванными связками — хронический фарингит. Курить нельзя, но Алла пренебрегает мерами предосторожности — она курит тонкие душистые папиросы из салатовой пачки.
Кэт словно пребывала в Зазеркалье. Острый приступ страха она испытала лишь раз, когда вышла из варшавского поезда на белорусскую землю. Из-за реконструкции вокзала поезд остановился далеко от города, и пассажиры выпрыгивали из вагонов прямо в высокую траву. Трава доставала до пояса, в ней белели, синели и желтели головки цветов. Это было красиво: цветы, трава, закатное солнце, духмяный медовый запах. Поле как-то не сочеталось с цивилизацией. Она же не в деревню приехала, а в другую страну. Путешественнице нужны были — стаканчик кофе, банковский автомат, общественный телефон и такси.
Кэт вспомнила фильм, как агента под прикрытием срочно послали в маленькую восточную страну. Вот только что он был в Нью-Йорке, пил коктейль в ночном баре, одетый в костюм,— а вот он же, сгибаясь от ветра, поднятого вертолётными лопастями, бежит в высокой траве, чтобы спрятаться за выступом скалы.
Так пассажиры и стояли в поле, недоумённо озираясь, пока к ним не подрулил жёлтый запылённый автобус и не привёз на привокзальную площадь, минуя горы вырытой земли, шпал и строительного мусора.
Ещё пару часов назад Кате проводник, пожилой поляк, державшийся с приветливым достоинством, приносил в купе чай в тяжёлом золотистом подстаканнике, хрустящий круассан, крохотный кусочек мыла и полотенце в упаковке — сервис входил в стоимость билета. Кэт умилял польский язык, все эти «паненки», «постелька» да «лимонник». Она и чувствовала себя паненкой, и вкусно пила чай, и записывала дорожные впечатления в ноутбук, узнавая в польских проносящихся за окном пейзажах родные, белорусские: плоские равнины, над которыми низко лежит кучерявое небо, окаймлены зубчатыми лесами.
Кэт казалась себе успешной путешественницей: как комфортно она провела время в кофейнях гамбургского аэропорта, как легко разобралась с банкоматом в аэропорту имени Фредерика Шопена, как без суеты добралась до вокзала «Варшава-Центральна». Сейчас же, в родном городе, она боялась одного — как бы в ней не признали иностранку эти хмурые потёртые мужики с волчьими глазами. У неё нет ни одного белорусского рубля! Только евро, злотые и доллары.
Сгибаясь под тяжестью чемодана и сумки, Кэт потрусила в здание вокзала. Банкомат она обнаружила в самом углу пустого гулкого помещения и замешкалась: сколько ей снимать? Суммы высветились какие-то немыслимые: четыреста тысяч, пятьсот, миллион. Как это она не удосужилась поинтересоваться курсом белорусского рубля? На свой риск сняла двести тысяч.
Площадь меж тем опустела, начало смеркаться. Нигде она не увидела ни киосков, где, как ожидала, купит телефонную карту, ни самих автоматов. Поголовная индивидуальная телефонизация, и брата она не может попросить, чтобы он приехал за ней на вокзал. Кэт с трудом обнаружила за углом, между зашитой в леса стеной и кучей мусора, три частных такси. Хриплым голосом, имитируя белорусский акцент, бросила в тишину:
— Мне на Партизанскую!
Трясясь на выбоинах, машина понеслась через весь город на юго-запад. Кэт поразило, что в полдевятого вечера город был пуст. Кукольные чистенькие улицы мелькали в окне. Вот городской парк — в десятом классе Катя ходила туда на танцы; вот старое здание Дома пионеров — там она занималась в изостудии. Вот пронеслись площадь Ленина и слабо освещённый драматический театр. Город был полон её прошлой жизнью и в то же время пуст. Воспоминания жили в сердце, душе и памяти Кэт. Теперь же она пыталась соединить фантомы памяти с этими пустыми улицами, но город воспринимался как декорация. Возможно, пустота его привносила что-то ирреальное в Катино восприятие. То ли это очередной сон, то ли астральное путешествие, то ли правда.
Лихой и угрюмый водитель доставил молчаливую пассажирку на Партизанскую за считанные минуты, пролетев через второй мост, словно по небу,— внизу жалко серел лачугами частный сектор, со скворечниками дощатых сортиров в огородах, с яркими мазками цветов — словно художники вывесили сушиться палитры. Хмуро буркнул:
— Сто тысяч! — и незамедлительно получил хрустящую купюру, отливающую серебром.
Блочная пятиэтажка ощерилась, словно крепость, домофонами, наглухо закрытыми дверями подъездов, испещрёнными корявыми агрессивными надписями, козырьками, выступами низких балконов. С границ растрескавшегося асфальта наступала на короткую подъездную дорожку распоясавшаяся флора — высокая трава, в которой буйно цвели полевые злаки,— никаких тебе цивильно ограниченных косо воткнутыми в грунт кирпичами клумб, никаких садовых посадок.
Отхрипев положенные кодовые слова, домофон впустил Кэт в тёмный подъезд. Она протащила свой железобетонный чемодан и раздувшуюся от подарков сумку по низким ступеням на второй этаж, мимо запертых на амбарные замки деревянных ящиков, мимо фикуса, мимо банки с окурками, к смутно выступающим из темноты коврикам.
Через минуту уже визжали и обнимались в просторной квартире. Из кухни в коридор сочились соблазнительные запахи — картошки с мясом, пирога, радушного застолья.
Словно никуда и не уезжала. Только вместо Леночки — Алла. Кэт ожидала, что новая жена брата повторит типаж той, умершей, но нет — Алла была крепко сбитой брюнеткой. Зелёные глаза, короткая стрижка, сигарета в нервных пальцах, порывистые движения. Позже она призналась Кэт, что очень боялась встретиться с «американской» сестрой мужа. Расслабилась Алла и признала родственницу «своей» после того, как хмельная Катя, присосавшаяся к тёмной пластиковой бутылке, произнесла:
— Квас очень хорошо с бодуна.
Лёжа на раскладном диване, ощущая рёбрами доски под тонким матрасом, Кэт пыталась представить себе встречу с мамой. Кэт не видела её восемь лет. Как произойдёт их встреча? Впервые она встретит маму не в привычной обстановке, не в тесной уютной квартирке, наполненной картинами и книгами. Встречая у двери, мама всегда бурно радовалась объявившейся дочери, суетилась, нервно теребя рукой ворот халатика, тащила на кухню, сокрушалась, что пирог подгорел.
Кэт порывалась поехать с утра сама, спрашивала адрес. Она готовилась к жертвам на время своего короткого визита, готовилась пожить маминой невесёлой больничной жизнью, разделить с ней бытие, освободить брата от ежедневных посещений. Кэт мучило чувство вины. За то, что живёт далеко, за то, что маме не дождаться от неё помощи. Ну разве только посылки, денежные переводы да голос в телефонной трубке.
Алла была категорична:
— Ты эту больницу не найдёшь. До неё только на машине можно добраться. Вот вернётся Юрка с работы, положу картошечки с мясом ей, и поедете вместе. Днём там всё равно делать нечего, она на процедурах, а потом спит.
Пришлось ждать до вечера. Уставший Юрка даже есть не стал:
— Пора.
Звонкий вечер цокотал цикадами. Золото пылало среди фиолетовых туч, цеплялось за облака, сыпало рыжие мониста на темнеющую внизу траву. Кэт всё время казалось, что она находится во сне. Сон был тягучий, светлый и длинный, наполненный выпуклыми достоверными деталями: бочка с квасом на тротуаре, бабушки, сидящие на ящиках, перед которыми прямо на земле стояли банки, наполненные черникой или смородиной, гастрономы с длинными прилавками, киоски «Союзпечати».
Начался частный сектор, буйство зелени и крыш. Проскочили кладбище, церквушку в усадьбе. Звон цикад перерос в звон тишины, которая тянулась как резина, растягивая время. Кэт казалось, что машина каким-то образом катит по полотнам Левитана — такой же кругом был простор, природа, купы деревьев, купола церквей, буйство цветов и полное безлюдье. И где же здесь её мама?
Наконец машина взрыхлила пыль на скучной и пустой улочке и остановилась у ворот. Табличка на заборе скупо извещала, что это — психоневрологический диспансер «Тоска»».
За воротами обнаружился ухоженный дворик: клумбы, цветы, беседка. Длинные одноэтажные корпуса, выкрашенные в лимонный цвет. На лавочках сидят молчаливые фигуры. Ощущение сна продолжается. В вязкой тишине Кэт следовала за братом. Они поднялись по трём ступеням и попали в длинный коридор.
Потёртый линолеум не скрипел под ногами, из-за закрытых дверей не доносилось ни звука. Посетители прошли мимо сестринского поста, за которым равнодушная женщина в халате читала газету, мимо зоны отдыха — одинокая больная смотрела в рябь чёрно-белого беззвучного телевизора. Брат с разбегу толкнул очередную дверь, шагнул внутрь, и Кэт влетела следом. Квадратная комната, две койки по бокам, аккуратно застеленные одеялами в пододеяльниках. Пустые стены. Возле кровати стоит старушка — седые волосы, коричневое, испещрённое морщинами лицо. Незнакомка шамкнула глуховатым голосом:
— Доченька…
По пути назад, как во сне, промчалась она в машине с братом по Заводской улице, мимо родной пятиэтажки с пустым окном на четвёртом этаже, второй ряд справа. Напротив, через дорогу, темнели заколоченными окнами «ковровка» и недействующая «чулочка» — ковровый и чулочный комбинаты, бывшая гордость города.
В тот момент она поняла, что вот это мгновение — неосвещённая дорога, словно утопленное в землю здание — разросшиеся деревья задевали макушками днища балконов вторых этажей, мутные провалы окон с лунными отблесками, справа — разорённая «ковровка», впереди за гастрономом — школа,— навсегда попадёт в её астральные ночные путешествия.
Всю ночь Кэт выла, сидя на своём ребристом матрасе. Она хлипала, подвывала, сморкалась, захлёбывалась слезами. Чего стоило ей не зарыдать там, в квадратной безликой палате! Мама, поздоровавшись, утратила к дочери интерес. Она осторожно поела тёплой картошки, косточки завернула в салфетку (покормите собачку), достала из блокнота листок, испещрённый аккуратным почерком.
— В шкафу на третьей полке лежат носки, принеси мне, а на второй полке возьми кофту, отдай Катьке.
Юра покорно принял листок:
— Сделаем.
Катя заклокотала горлом, только повернувшись к маме спиной, по пути к машине. Затем изобразила радостный оскал во весь рот — мама стояла за открытыми воротами и махала им рукой. Юра к слезам привык. Он тихо говорил:
— Нормальная она была, но вдруг погрязла в страхах. И следят за ней, и квартиру отберут, и нашу отберут. Никаких доводов не понимает — трясётся, боится. Посерела лицом, спать перестала. Боялся её одну оставлять.
— Что с ней?
— Доктор утверждает, что это застарелая долголетняя депрессия выстрелила таким образом.
Назавтра было легче — Кэт хотя бы представляла, что она увидит. Её готовность к жертве не понадобилась — роли давно уже были распределены. Она поняла, что долгое присутствие в больнице маму лишь утомит, да и доктор не позволит волновать больных. Доктор был чуть ли не другом семьи — его брат был лечащим врачом Леночки. Когда Марина Ивановна стала заговариваться, занавесила окна шторами и сожгла в умывальнике свой паспорт, Юра помчался советоваться. Эскулап «сосватал» Марину Ивановну под присмотр брата-психиатра — попасть в клинику санаторного типа было нелегко.
С облегчением Кэт поняла, что мама присмотрена и что её присутствие маму не излечит. Все годы маминых переживаний и страхов сейчас сконцентрировались и дошли до абсурда. Теперь Кэт всё бывшее мамино диктаторство, и излишнюю властность, и навязчивую заботу переоценила как ранние звоночки будущей болезни. Все обиды разом схлынули с её души, и осталась лишь болезненная жаркая жалость.
Марина Ивановна, с одной стороны, не принимала заботы о себе, с другой — изводила сына капризами. Еды нужно было ей привезти столько, сколько она могла съесть за один раз, иначе она начинала кормить всех вокруг. Она жаловалась, что волосы от мыла не расчёсываются, но шампунь приняла после долгих уговоров. Кэт заверила маму, что у неё есть такой шампунь, и у Аллы тоже. Крем для лица взяла, но на следующий день всунула Кате в сумку — старой бабе мазаться ни к чему. Кэт всё-таки убедила маму оставить крем, чтобы кожа не чесалась, ведь вода с хлоркой. Этот довод маму убедил, но духи она решительно отвергла.
На банный халат, махровый, с капюшоном, чёрный в белый горох, взглянула равнодушно. Несколько раз виноватая дочь высылала маме заказанные халаты, мягкие, с накладными карманами и исключительно голубые в белый горошек — любимая расцветка, напоминающая маме её молодость и любимое платье. Кэт стоило большого труда находить их. Приходилось ездить через весь город на Брайтон-Бич и прочёсывать все магазины и лавки. Мама радовалась, а затем передаривала подарок и после жаловалась, что скучает по халатику. Кэт снова покупала, высылала, и Марина Ивановна вновь отдавала любимую вещь соседке, приятельнице или родственнице.
В этот раз найти голубой не вышло, пришлось купить чёрный, и не на Брайтоне, а в дорогом манхэттенском магазине, в котором себе ничего не позволяла покупать. Тёплые носочки Марина Ивановна тоже отдала ночной медсестре и теперь жаловалась, что мёрзнут ноги. Юра покорно записывал в блокнот, что привезти.
Кэт не выдержала, осторожно высказалась брату: не избаловал ли он маму? Зачем она всё отдаёт? Юра сказал, что ему спокойнее опять ей купить и привезти вещь, чем выслушивать её жалобы, что нечего надеть. Кэт чувствовала себя клоуном, массовиком-затейником. Она разговаривала с мамой ласково и громко, как со своими подопечными американскими старушками в пору её хомматендства. Та хитро на неё поглядывала, и Кэт казалось, что мама позволяет дочке побыть в роли начальницы. Страхи Марины Ивановны никуда не уходили, они прорывались в беседу со всех сторон — нелогичные, абсурдные.
— Уезжай, Катенька, а то тебя арестуют.
Или:
— Вот беда! Я тут уже месяц, и квартиру мою заберут.
Юра злился:
— За что заберут? Я заплатил за свет и за газ. Вот выбрось свои глупости из головы, и тебя выпишут. Это же от тебя зависит.
— Нет, не выпишут. У меня анализы плохие.
Анализы у неё были как у космонавта. Кэт холодела от чувства вины. Ей казалось, что у маминых страхов ноги начали расти со времени её эмиграции — все эти ОВИРы, приватизация квартиры, насильственная выписка, собирание бумажек, хлопоты и нервозность даром не прошли. Она, она виновата в том, что мама заболела!
При встречах она сюсюкалась с мамой как с маленькой: скушай творожок, надень носочки! Ночами Кэт рыдала, вспоминала маму молодой, энергичной, полной сил и задора. Как она пела и танцевала, как заботилась обо всех, как было уютно и весело в её крохотной хрущёвке — везде книги и картины. Ну и хрусталь, и ковры — дань времени и собственному тщеславию. При покупке очередного ковра Катя закатывала глаза, а Марина Ивановна сердилась:
— Тебе ничего не нужно! Так бы и скакала по жизни голожопой, что твой батька!
Теперь Кате было стыдно за то, что она обижалась на маму. Обиды схлынули, как остатки апрельского снега после всепобеждающего очистительного ливня. Как когда-то в детстве, она с новой силой почувствовала неразрывную связь с мамой, для описания которой нет слов.
Днём они с Аллой гуляли по городу; возвратившись домой, готовили еду, ждали Юру с работы. Вечерами, вернувшись из больницы, долго и неторопливо ужинали. Затем выходили на улицу — пить пиво под тентами летнего кафе. Для Кэт была странность в том, что стулья стояли прямо в высокой траве, кругом было поле, окаймлённое пятиэтажками. Под навесом собирались и молодёжь, и пожилые мужики с испитыми лицами. Пиво оказалось очень вкусным — с лёгким хмельком, ароматное и душистое. Кэт контролировала себя, чтобы не брякнуть ничего по-английски. Никаких «о’кей» или «well». Дома до глубокой ночи они сидели на кухне, смотрели телевизор, пили вино, беседовали. Алла и Юра выходили на лоджию покурить. Кэт не выдерживала, шла спать и долго смотрела на выбивающуюся из-под двери тонкую золотую полоску. Утром в квартире уже никого не было. Алла возвращалась с работы в полдень. Сколько она спала? Три часа?
Кэт не могла понять, что есть сон, а что — настоящая её жизнь. Ей было хорошо здесь — и больно. Но больно — из-за памяти, из-за того, что все эти люди, и леса, и поля, и купола церквей, и просторы, и трава во дворе были дороги её сердцу, но уже царапали глаз как нечто экзотичное, чуждое. Выжила бы она здесь или нет? Чем бы зарабатывала? Ведь в девяностые они с сыном голодали, и неизвестно, как бы она справилась с тем временем. Она — сбежала, чтобы спастись. Сейчас в республике сыто и спокойно. Или ей так кажется? У женщин лица милые, но какие-то смирившиеся, покорные, готовые терпеть и терпеть. У мужчин — волчьи, нервные. Брат ничего о бизнесе не рассказывает, но возвращается вечером с чёрным лицом. Алла торгует на вещевом рынке. Доллар с проданной единицы. Один раз сорвалась, «похвасталась», что заработала за день три доллара. Хорошо Кате, с её-то пятьюстами, выделенными на семейном совете для посещения родных пенатов! А как она жила? Страшно вспомнить: три рубля на неделю. Вечный призрак недоедания, перелицованная одежда, одна пара обуви.
В Америке тоже путь не был сахарной пудрой посыпан. За двадцать лет утряслось, устаканилось — и с жильём, и с работой. Тут мило, и там уже всё своё — и муж, и кот, и занятие по душе, и стабильно полный холодильник. Тут и там путались у Кэт в сознании. Вот бы маму — рядом! Навестить, помочь. Не налетаешься по маршруту Нью-Йорк — Минск. И мама в Америку категорически отказалась ехать.
Поехали на дачу — и Кэт в который раз всплакнула. Больно было оттого, что весь мамин мир, выстроенный её неустанными заботами, разваливается, зарастает травой и сорняками. Плодоносят яблони, и даже молчавшее много лет грушевое дерево разродилось светоносными плодами, изгородь алеет от небывалого урожая красной смородины, в тине листьев тихо зеленеют нежные огурцы, наливаются солнечным светом помидоры…
Домик, словно из книжки со сказками, едва выглядывает из зелени. Домик обжит, он словно лопается от обилия вещей: самовар, печка, термос, вазы, терраса, занавески, расписные разделочные доски на стенах, комнатки, в которых кровати покрыты яркими покрывалами, на каждом стуле и табуретке — коврик или вышитая салфетка. И всё покрывается пылью и налётом одиночества. Одинокая муха запуталась в тюле и жужжит, жужжит, проклятая!
На втором этаже, у окна с видом на лес, стоят мамины картины в золочёных рамах. Кэт стала их фотографировать, переставлять и наткнулась на большую картонную папку. Развязала мохнатые матерчатые тесёмки — и вся её прошлая жизнь ударила под дых.
В папке обнаружились её акварели из «задорского» периода. Мама, оказывается, забрала их из оставленной Кэт квартиры, уже давно проданной, и сохранила. Кэт и забыла про них. И вот все её потуги, надежды, азарт, вдохновение, эксперименты, одинокие вечера, амбиции и мечтания — перед ней, на полу, в разбухших, отсыревших и местами порванных листах. Слизывая слёзы, стоя на коленях, Кэт фотографировала работы. По лестнице поднялась Алла и обронила:
— Почему бы тебе не забрать их с собой? Они — твои.
В самом деле, почему? Кэт как-то не пришло это в голову. Она давно уже оплакала потери, и даже эта старая папка принадлежала теперь миру прошлому, ею же преданному, разрушенному. Тем не менее, она выбрала несколько листов, чувствуя себя так, как если бы в машине времени перенеслась в прошлое и взяла что-то из прошлого в будущее, ему не принадлежащее.
До вечера она собирала смородину, изнемогая под прямым солнцем, но не желая показать слабости,— хотела сделать как можно больше. Юра поливал огород из шланга, Алла возилась в теплице. В шесть часов поужинали макаронами с колбасой и поехали в город.
Назавтра Марина Ивановна многозначительно жаловалась, что невестка подмяла под себя сына и она не чувствует себя на даче хозяйкой.
— Мама! Как ты можешь такое говорить?! — взорвалась Кэт.— Алла всё содержит в порядке, пока ты болеешь. Они с Юрой не дают пропасть урожаю. Ты бы им спасибо сказала, а не капризничала.
Мама внимательно посмотрела на дочь своими крыжовниковыми глазами, но промолчала.
Сегодня они прощались, назавтра Кэт уезжала поездом в Варшаву. Марина Ивановна ничего не говорила, только смотрела на дочь огромными глазами, в которых плескались любовь, нежность. Она словно пыталась вобрать в себя все дочкины черты, запомнить до малейшей чёрточки. И ещё — мама как будто прощалась. Кэт не позволяла себе плакать. Она обнимала маму, которая уже совсем не казалась ей старушкой и совсем не походила на душевнобольную, и шептала:
— Мы ещё увидимся, мамочка, увидимся, обещаю тебе!
На пороге возникла медсестра:
— Марина Ивановна! Пора на ужин! Вас все ждут! Пошлите уже!
Кэт буквально отрывала от себя мамины руки. Наконец Марина Ивановна побрела в столовую, в соседний корпус. Кэт умудрилась пронести до ворот бесслёзное лицо, чтобы ещё раз обернуться и ещё раз помахать. Судорожная фальшивая улыбка раздирала скулы.
Утром брат повёз сестру на железнодорожный вокзал. Сон продолжался. Вот мост через пути: будучи школьницей, Катя часто стояла на этом мосту, смотрела вдаль и мечтала уехать. Почему? Зачем? Откуда у неё эта тяга к перемене мест? И сейчас то давнишнее забытое состояние вспомнилось, и трудно было поверить, что да, уедет. И больно было расставаться с тёплыми, заботливыми Юрой и Аллой. Через сколько лет они увидятся? Кэт за короткое время привыкла здесь, словно и не было никакого Нью-Йорка в её жизни. Так откуда в ней сидит страх — не уехать?
Быстренько попрощались — никто из них не любил провожаний, и Кэт осталась одна под гулким куполообразным сводом вокзала. Она, не отрываясь, смотрела на дверь в таможенный зал, словно это была дверь в другое измерение. Там, за условной границей, была её настоящая жизнь, в которой она не чувствовала, что спит. Там были свобода и душевное спокойствие. В те несколько минут, пока хмурая пограничница пристально, с фонариком разглядывала её паспорт, у Кэт взмокла спина. Зубы выбивали мелкую дрожь. Наконец офицер нажала кнопку, и стальные поручни бесшумно разъехались в стороны, выпуская Кэт из прошлого. Внутренне суетясь, но пытаясь соблюсти достоинство, Кэт протащила свой красный на колёсиках чемодан мимо молоденьких ребят, одетых в военную форму. Каждый из них держал руку на автомате, и у ног каждого сидела овчарка.
Разбитый асфальт, трава из щелей, высокая подножка поезда, на которую нужно умудриться вскарабкаться и втащить чемодан. Узкий коридор, по которому тот же чемодан можно протащить только боком, и фанерное купе. Кэт смотрела в окно на проплывающий мимо вокзал, на заросшие шпалы, на бежевые, аккуратно расставленные домики. Если бы она писала картину с натуры, то использовала бы только серые и охристые тона. Ни одного яркого пятна.
Тянущая, тяготная боль от расставания всё тянулась и тянулась, но она растягивалась, словно длинная резинка, и с увеличением расстояния боль уменьшалась, съёживалась и забралась, словно преследуемый радивой хозяйкой мышонок, в самый тайный закуток её сердца, чтобы оттуда грызть, и точить, и царапать коготками.
В Варшаву путешественница прибыла спокойной и сосредоточенной. Только здесь она поняла, насколько проголодалась и устала. Поплутав по подземному переходу, не соблазняясь закусочными и бутиками, она нашла заветный символ «информация для туристов». Вскоре Кэт приняла душ в комфортном номере, переоделась и спустилась в ресторан на ужин. Она с аппетитом поела, выпила бокал красного вина. Подумала — и заказала ещё один бокал. В ту ночь она не плакала, ей снился Нью-Йорк.