Опубликовано в журнале День и ночь, номер 5, 2014
«Ах, мир изменчивый, да так ли ты изменчив?»
В минуты грусти на столе моём всегда Чехов. Нет, не юмористические рассказы, а то, что созвучно моему настроению.
Очень часто, например, я перечитываю чеховский рассказ «На подводе». Сюжет очень простой. Учительница едет в город за жалованьем и обдумывает свою жизнь, вспоминает прошлое. Никаких необыкновенных событий не происходит, однако после прочтения впечатление остаётся очень сильное. В чём причина этого? Попробуем разобраться.
Во-первых, это рассказ о нас с вами. Вот Марья Васильевна, у которой от былой жизни «осталось в памяти что-то смутное и расплывчатое, точно сон». Даже фотография матери потускнела от сырости в школе, «и теперь ничего не видно, кроме волос и бровей». (У кого из нас нет настолько стёртых воспоминаний?) Помещик Ханов, который жертвует в школы «одни только глобусы и искренне считает себя полезным человеком и видным деятелем по народному образованию». (Так и слышатся благостные речи о даровании в школу новых технологий; речи сии могли бы довести до сладостного слёзотечения, если б не знать, что на отопление школ и на прочие мелочи деньги часто не выделяются вовсе.) Мужики, думающие, что учительница «получает слишком большое жалованье». (Картинка современной деревни, где работник ЗАО, ОО, агрофирмы и т. д. получает меньше учителя.)
Во-вторых, такое ощущение, что время действия рассказа не так уж далеко от нас отодвинуто. В чеховском времени легко узнаваемы приметы дня сегодняшнего. Особенно это касается школы. Да, той деревенской, крошечной, называемой малокомплектной и тщательно ныне стираемой с лица русской деревни, с лица России.
Героиня рассказа — учительница, у которой «такое чувство, как будто она жила в этих краях уже давно-давно, лет сто, и казалось ей, что на всём пути от города до своей школы она знала каждый камень, каждое дерево. Тут было её прошлое, её настоящее; и другого будущего она не могла представить себе, как только школа, дорога в город и обратно, и опять школа, и опять дорога…» Работа — дом, работа — дом: как всё знакомо…
Думает она лишь о школе, об экзамене, какая будет задача — трудная или лёгкая. «Квартира из одной комнаты, тут же и кухня. После занятий каждый день болит голова… А ночью снятся экзамены, мужики, сугробы. И от такой жизни она постарела, огрубела, стала некрасивой, угловатой, неловкой, точно её налили свинцом, и всего она боится… И никому она не нравится, и жизнь проходит скучно, без ласки, без дружеского участия, без интересных знакомых». Обычная судьба деревенской учительницы, да и не только деревенской. Словно слышу вздох одной моей каргопольской приятельницы:
— Что поделать, Оля, мы [она и её сестра] и умницы, и красавицы, а всё равно никому не нужны. Кроме школы, никакой жизни…
Да и кого любить? Вот Ханов с интересной наружностью и тонкой воспитанностью. «Около старого Семёна он казался стройным, бодрым, но в походке его было что-то такое, едва заметное, что выдавало в нём существо уже отравленное, слабое, близкое к гибели. И точно в лесу вдруг запахло вином». Ханову, «по-видимому… всё равно и лучшей жизни ему не нужно». «И непонятно,— думала она [М. В.],— зачем красоту, эту приветливость, грустные, милые глаза Бог даёт слабым, несчастным, бесполезным людям, зачем они так нравятся». Жить с человеком, который не видит отчаяния вокруг, не понимает жизни? Марья Васильевна прекрасно понимает, что «в её положении какой бы это был ужас, если бы она влюбилась», когда «вся жизнь устроена и человеческие отношения осложнились до такой степени непонятно, что, как подумаешь, делается жутко и замирает сердце».
А что в той самой жизни — в школе? Сторож, который ничего не делает, грубит и бьёт учеников. (Пьяные кочегары, работники по текущему ремонту…) Земская управа, в которой трудно кого-либо застать. (Администрация, управление образования.) Инспектор, бывающий в школе раз в три года и ничего не смыслящий в деле. (В школах часто возникает вопрос, зачем нужны инспектора РУО и чем они заняты, кроме бумаготворчества. А анекдоты об их образованности… Одна инспектриса, к слову, сделала когда-то при мне учителю замечание, что неправильно говорить «свёкла», нужно говорить «свеклá». Другая серьёзно исправляла мою ошибку: «Вот у вас тут написано: └в течение года“. └В течение“ нужно писать с буквой └и“. Что ж вы даже за орфографическими ошибками не следите?»)
«В учительницы она пошла из нужды, не чувствуя никакого призвания… и всегда ей казалось, что самое главное в её деле не ученики и не просвещение, а экзамены». Кстати, о призвании. Помнится, в смутные времена моего директорства пришла ко мне проситься на работу в школу молодая женщина. Около получаса она вдохновенно говорила о любви к педагогическому труду, о призвании. Я, хоть и не люблю восторженных людей, была растрогана и взяла её учителем рисования. Прошла неделя. Девушка уволилась, а затем пошла в совхоз, где умоляла бригадира взять её хоть скотницей, хоть телятницей, только бы больше не работать в школе. Дети ведь, конечно, «цветы жизни». Лютики, в основном.
Ладно, Бог с ним, с призванием. «Учителя, небогатые врачи, фельдшера при громадном труде не имеют даже утешения думать, что они служат идее, народу, так как всё время голова бывает набита мыслями о куске хлеба, о дровах, плохих дорогах, болезнях. Жизнь трудная, неинтересная, и выносили её подолгу только молчаливые ломовые кони, вроде этой Марьи Васильевны». Что изменилось в веке двадцать первом, скажите, ради Бога?
Главное — экзамены. ЕГЭ, например, которым вот уже несколько лет полощут мозги, несмотря на все учительские, да и профессорские протесты. Почему мы, как и Марья Васильевна, принуждены всё время думать о том, как бы выдать красивую картинку, дать сто процентов успеваемости? А ежели их нет, сделать, чтобы было. Например, поставить выбывшим неуспевающего ученика. Есть много и других способов.
Поневоле у многих, как у героини рассказа, появляется мечта, что «никогда она не была учительницей, то был длинный, тяжёлый, странный сон, а теперь она проснулась…» Счастье — в пробужденье?
«Тоска по родине»
В руках я держу томик Цветаевой, купленный мною в Израиле. Конечно, у меня есть её книги и помимо этой. Но этот томик, 1988 года выпуска, на слегка пожелтевшей бумаге, особенно мною любим.
…Начиналась весна 2001 года. Я уже прижилась в Израиле, куда приехала ещё летом по туристической визе, чтобы подлечиться, немного заработать и пожить хоть чуть-чуть под одной крышей с человеком, которого очень любила,— со своим мужем. Туристическая виза была продлена, спустя несколько месяцев мне дали разрешение на работу. К весне я уже неплохо зарабатывала, по российским меркам. Хватало и на то, чтобы посылать маме. У меня появились подруги. Вечера я проводила с ними или с мужем. Словом, жизнь была довольно спокойная и сытная (по крайней мере, казалась таковой после наших голодных девяностых).
Уже зацветал миндаль. Зимних дождей становилось всё меньше. Вечерами мы подолгу гуляли с мужем по тихому Реховоту, говорили обо всём на свете (запретных тем у нас не было, как, впрочем, нет и сейчас), пели, думали о будущем. Конечно, мы знали, что когда-нибудь я отсюда уеду. Это было обговорено заранее. Но когда и как, всё ещё было непонятно. Мужу хотелось, чтобы я дождалась получения «теудат зеута» — паспорта. Мне же казалось абсолютно ненужным двойное гражданство. Мы и раньше спорили о нём. Теперь же, чем ближе был срок возможного приобретения гражданства, тем тоскливее мне становилось. Мне не нужна была эта страна, в которой мне было так хорошо и спокойно. Я чувствовала себя гораздо лучше, свекровь уже не говорила, что я «бледная и худая, как из больницы», но каждую ночь, как только я закрывала глаза, мне виделась моя крохотная кухонька. Я стояла у порога и не смела пройти в другие комнаты, точно утратила право на это…
Я молча подчинилась мнению мужа и свекрови, считавших, что паспорт израильский мне необходим, прошла все процедуры, связанные с оформлением документов. Не знаю, что бы я сделала, если бы мне всё-таки выдали «теудат зеут». Слава Богу (кстати, слово «Бог» в израильских газетах печатают вот так: «Б-г», чтобы не упоминать полное имя всуе), документа я в итоге не получила.
Но тогда я ещё об этом не знала. В то редкое время, когда днём мы с мужем не работали и у меня не было уроков, мы бродили по книжным магазинчикам. Больших русских книжных магазинов в Реховоте не было, их можно найти в Тель-Авиве, в Хайфе, а Реховот — город небольшой, хотя и в нём русских много.
Вообще, мы с мужем не могли пройти мимо даже книжного закутка. Израильтяне, в основном, читают мало. Увидеть в доме израильтянина много книг — почти невозможно. Много для них — несколько полок.
Очень часто можно увидеть книги, выкинутые за ненадобностью на улицу. Когда мы бродили по городу и нам встречалась такая книжная свалка, муж, несмотря на мои протесты, садился на корточки и смотрел, нет ли чего-нибудь ценного. И порой находил.
Маленькие книжные магазинчики можно было найти и при русских компьютерных мастерских, где мы тоже постоянно бывали. Когда мы заходили туда, владельцы, знавшие уже в лицо всех реховотских русских, включали и русскую музыку.
В тот день было так же. Мы долго бродили без всякой цели по городу, устали и зашли в магазин. Хозяйка, зная, что мы любим бардов, включила Визбора. Зазвучало моё любимое: «Лыжи у печки стоят, гаснет закат за горой. Месяц кончается март, скоро нам ехать домой».
Всё удивительно совпало. Шёл март, мы думали о доме, грустили из-за скорой возможной разлуки, хотя ещё и не предполагали, что она будет настолько долгой.
Я уселась в кресло, муж перебирал книги. Потом он подозвал меня к себе.
— Смотри, совсем дешёвые.
Я стала рассматривать книги в коробке, стоявшей на полу. Ерунда, совсем старьё, и вдруг — Цветаева, да какая! Хороший переплёт, в томике более пятисот страниц, да и стоит всего десять шекелей. Беру!
Показываю хозяйке. Она говорит:
— Стоп, ребята! Десять шекелей — это же за два томика. Там где-то и второй есть.
Она роется в коробке и находит ещё один том — проза, драматургия. Восторгу моему нет предела.
…Вечером, уютно устроившись на кровати, я, как всегда, читаю вслух мужу, сидящему за компьютером. Он слушает, порой невнимательно, тогда я начинаю произносить монологи о его духовной деградации. В конце концов, он бросает компьютер и слушает меня. Когда мне это надоедает, я замолкаю, и он возвращается к монитору.
А я читаю дальше про себя. Дошла до стихотворения «Тоска по родине!»:
Мне совершенно всё равно —
Где совершенно одинокой
Быть, по каким камням домой
Брести с кошёлкою базарной
В дом, и не знающий, что — мой,
Как госпиталь или казарма.
Вот! Это то, что чувствую сейчас я. Этот дом — не мой. Древние камни Израиля — это не моя дорога.
Мне всё равно, каких среди
Лиц ощетиниваться пленным
Львом, из какой людской среды
Быть вытесненной — непременно —
В себя, в единоличье чувств.
Нет, Марина Ивановна, не всё равно Вам, как и мне. Я тоже редко ощущаю «вместе», с детства легче чувствую себя одна, но ощетиниваться всё же лучше среди родных русских лиц.
Где не ужиться (и не тщусь!),
Где унижаться — мне едино.
Не ужиться — это точно. Хорошо, а худо. В одном израильском журнале в интервью вычитала строчку: «В Израиле — как в спичечном коробке». Поразилась точности высказывания. Впрочем, это, наверное, относится не только к Израилю. Нам, привыкшим к беспредельным далям России, везде тесно, где не она.
Не обольщусь и языком
Родным, его призывом млечным.
Здесь прыгну вперёд. Вернувшись на Родину, я в первые дни, бродя по улицам Петербурга, хмелела от языка. Действительно, возникало ощущение, словно в молоке купаюсь. А ведь в Израиле полно русских! Русские магазины, русские вывески, русские клубы. А вот поди ж ты!
Все признаки с меня, все меты,
Все даты — как рукой сняло:
Душа, родившаяся — где-то.
Да куда бы ни занесло русского, его легко вычислить в любой толпе! Не смоешь с нас ни признаков, ни мет. В России родились мы все, в России…
Всяк дом мне чужд, всяк храм мне пуст,
И всё равно, и всё едино.
Но если по дороге — куст
Встаёт, особенно — рябина…
Родной дом никогда не будет чужим, как бы ни отрекался от него после горьких обид. Не будет пустым и русский храм, даже если не веришь в Бога. А что касается рябины…
Бабушка моя говаривала моему брату, вырубавшему лишние кусты на пожне:
— Олёшник да ивняк убирай. Нарастёт. Рябину только не трогай…
«Поэтом можешь ты не быть?..»
В литературе девятнадцатого, двадцатого, да и двадцать первого веков почему-то укоренилось мнение, что Н. А. Некрасов как поэт гораздо слабее, чем его современники. Считается, что он значительно снизил художественную планку, установленную А. С. Пушкиным и М. Ю. Лермонтовым. Вспомним хотя бы отзыв И. С. Тургенева: «Поэзия тут и не ночевала ». Совсем недавно, уже в 2008 году, похожая мысль — о ремесленничестве Н. А. Некрасова — промелькнула и в «Литературной России». В «Литературе в школе» (№9, 2004) читаю в письме одной из читательниц журнала: «Образы некрасовских крестьян половину моей сознательной жизни заставляли меня стыдиться того, что я русская».
А между тем есть и слова В. Г. Белинского, обращённые к поэту: «Да знаете ли вы, что вы поэт — и поэт истинный?» Есть признание Ф. М. Достоевского: «Как много Некрасов… занимал места в моей жизни!» Есть и высказывание того же И. С. Тургенева: «А Некрасова стихотворения, собранные в один фокус,— жгутся».
Кто же прав? Анна Андреевна Ахматова, когда при ней хулили Некрасова, неизменно защищала его словами: «Он написал гениальную поэму └Мороз, Красный нос“».
Начинается поэма с посвящения сестре. Посвящение появилось позже основного текста поэмы (1864), лишь в 1869 году. Кстати, из посвящения становятся известны раздумья самого поэта о роли поэзии в его жизни в тот период:
Ты опять упрекнула меня,
Что я с музой моей раздружился,
Что заботам текущего дня
И забавам его подчинился.
Для житейских расчётов и чар
Не расстался б я с музой моею,
Но бог весть, не погас ли тот дар,
Что, бывало, дружил меня с нею?
Подчинился «заботам текущего дня»… Шестидесятые годы девятнадцатого века. Время реформ Александра II; время, когда появился намёк на свободу слова и забрезжил призрак конституции и выборного органа власти. Б. М. Эйхенбаум считает, что в этот период возникла необходимость в массовом слушателе поэзии, и Н. А. Некрасов сознательно пошёл по пути намеренного снижения поэтического языка, олитературивания народной речи, отчего она становилась более яркой и сочной. Но поэт, как замечает исследователь его творчества, никогда не порывал с русской поэтической традицией.
В чём же она состоит? Проспер Мериме сказал: «…Ваша поэзия ищет прежде всего правды, а красота потом является сама собою…»
Когда читаешь поэму или другие произведения Некрасова, сердце замирает именно от этой правды. У меня мороз идёт по коже, когда читаю строки:
Решился. Крестом обозначил,
Где будет могилу копать,
Крестом осенился и начал
Лопатою снег разгребать.
Иные приёмы тут были,
Кладбище не то, что поля:
Из снегу кресты выходили,
Крестами ложилась земля.
Согнув свою старую спину,
Он долго, прилежно копал,
И жёлтую мёрзлую глину
Тотчас же снежок застилал.
…Пошёл… по дороге шагает…
Нет солнца, луна не взошла…
Как будто весь мир умирает:
Затишье, снежок, полумгла…
Этот старик, готовящий могилу для сына, эта крестами ложащаяся земля, эта странная тишина вокруг, всегда, даже посреди самых солнечных дней спускающаяся к нам, когда мы теряем своих близких,— это и есть правда, соединённая с красотой. И что же это, если не поэзия?
Некрасов верен правде даже в мелких деталях. Мы воочию видим то деревенского дурака, звенящего веригами, то обряжение покойника, то будто слышим вой по «надёже семьи» Проклу. Кому-то этот плач может показаться неестественным, излишне красивым. Мы, называющие себя людьми современными, стыдимся показывать свои чувства, считаем, что они, воплощаясь в слова, обрастают фальшью. Мы, конечно, слышали о вопленицах и плачеях, но это было так давно, что ощущается сном далёким или сказкой.
А я вспоминаю то, что видела однажды. У одной женщины из наших мест погибла дочь, двадцатилетняя девушка. Разбилась при падении с мотоцикла. Работала она в нашей школе гардеробщицей, и мы, как и положено, пришли посидеть у гроба.
Вошли в нетопленую низенькую комнату, поклонились, взглянув на чёрное искорёженное лицо (когда-то «кровь с молоком», чёрная, в руку толщиной, коса ниже пояса), притихли, усевшись кто где.
Люся, мать покойной, стала рассказывать о том, как тело возили на вскрытие, как обмывали и обряжали потом. И вдруг, глянув в окно, запричитала:
— Ты встань-ко, поднимись, моя доченька. Открой глаза-те свои ясные. Идёт твоя любимая подруженька. Сколько лет вы с нею вместе в клуб хаживали. А идёт она тебя проведати. Да не встанешь ты, дитя моё милое. Буду я по окошкам сиживать, где, когда ты домой воротишься. Да вовеки ты домой не воротишься. Тут моя и надёжа вся…
И Люся, уронив свои большие, раздавленные работой руки (смолоду до самой пенсии была телятницей) на колени, затряслась в безысходном плаче.
— Все дни так говорит, как липа лист кладёт,— сказала мне потом её сестра.
…А через полтора года Люсю парализовало, и через сутки она умерла. Не было больше её «надёжи». Так до самых последних дней и смотрела в окошко, ждала дочь с работы. Вот вам и правда жизни.
Какую бы страницу поэмы я ни открыла, с неё веет чу́дной народной речью, глубоким чувством Родины, впитанным нами с молоком матери.
Овод жужжит и кусает,
Смертная жажда томит,
Солнышко серп нагревает,
Солнышко очи слепит,
Жжёт оно голову, плечи,
Ноженьки, рученьки жжёт,
Изо ржи, словно из печи,
Тоже теплом обдаёт,
Спинушка ноет с натуги,
Руки и ноги болят,
Красные, жёлтые круги
Перед очами стоят…
Читая это, мы, конечно, не венециановских крестьянок представляем, а вспоминаем рассказы о жатве наших бабушек, прабабушек. Всё это для нас знакомое, родное, привычное. Мы вместе с Дарьей видим, как:
К утру звезда золотая
С божьих небес
Вдруг сорвалась — и упала,
Дунул господь на неё,
Дрогнуло сердце моё…—
и сердце наше тоже словно волнуется от вида падающей звезды. И верим мы, что падает она от дуновения высшей силы. Ведь и приметы, и обычаи русские не слишком изменились со времён Некрасова. Разумеется, не изменились они для тех, кто не отделяет себя от народа высокими стенами коттеджей и затемнёнными стёклами лимузинов.
И появление Мороза-воеводы, и заколдованный сон Дарьи — всё не вызывает нашего отторжения, тем более стыда оттого, что мы русские. А пресловутый спор, является ли Некрасов истинным поэтом, возник лишь потому, что сам Николай Алексеевич пытался осознать, что для него важнее — быть поэтом или гражданином. Но, кажется, прав другой уже поэт — Евтушенко: в России «суждено поэтами рождаться лишь тем, в ком бродит гордый дух гражданства, кому уюта нет, покоя нет».
«Не приходил мой чёрный человек…»
Мне день и ночь покоя не даёт
Мой чёрный человек. За мною всюду
Как тень он гонится. Вот и теперь
Мне кажется, он с нами сам-третей
Сидит.
Чёрный человек… Предвестник смерти. Тот, от кого за версту веет леденящим холодом крыл Таната. Судьба. Рок. То, от чего не убежишь, не откупишься никакими сокровищами.
Лежишь бессонной ночью, в отчаянии глядя время от времени на циферблат. До рассвета ещё вечность. Невозможно уснуть, невозможно отвлечься от горьких дум. Всё ушло безвозвратно: молодость, любовь, жизнь. Было и не было… Как песок сквозь пальцы…
Чёрный человек
На кровать ко мне садится,
Чёрный человек
Спать не даёт мне всю ночь.
У каждого из нас порою возникает ощущение безысходности, бессмысленности бытия. Все нервы сомкнулись где-то в спине, да так, что тело не в состоянии горделиво, да и не только горделиво, а попросту держаться. Сползаешь спиной по стене, ложишься, подтянув колени к подбородку. Хочется, чтобы никто не видел твоего лица, чтобы никто не видел тебя вообще. Шепчешь сухими губами страшную молитву: «Господи, хочу, чтобы меня не было. Сделай так, чтобы меня больше не было».
…А в холодном тревожном окне лишь только мутные глаза ночи. Господи, где же Ты? Что же не берёшь душу мою? Или она и Тебе не нужна? Не нужна, не слышна Тебе моя боль? «Кого любит Господь, того и испытывает?» Да любишь ли Ты меня, если испытываешь так?..
Отчаяние, перерастающее в отторжение, бунт, почти богоборчество даже у людей верующих. Отсюда Демон, «презрительным оком» окинувший «творенье Бога своего», отсюда трость или бутылка, летящая в ночное зеркало. Отсюда, если не получается дуэли или чего-то подобного, появляется петля в «Англетере» или пистолет у виска.
Друг мой, друг мой,
Я очень и очень болен.
Сам не знаю, откуда взялась эта боль.
Откуда берётся, в самом деле, эта страшная тоска? В такие дни даже самое простое, мимо чего обычно проходишь, не останавливаясь, воспринимается как предвестие, предзнаменование. Шум ветра, смешанный со стуком дождя, кажется нескончаемым плачем; случайный крик ночной птицы чудится зловещим. Всё ранее любимое видится теперь пошлым, скучным, набившим оскомину. Хватаешься за книгу, точно за спасительную соломинку, но тут же выпускаешь её из рук. Нет сил читать, смотреть, любить…
И уже невозможен становится никакой ранее замышленный побег. Не ждёт нас никакая «обитель дальняя». Где они — «покой и воля»? Утрачены навсегда…
Не помогает и «шампанского бутылка».
То ли ветер свистит
Над пустым и безлюдным полем,
То ль, как рощу в сентябрь,
Осыпает мозги алкоголь.
И хочется хоть как-нибудь, только чтобы скорей было всё кончено. «Тяжело дышать. Давит…»
Тут же вспоминается блоковское: «И поэт умирает, потому что дышать ему уже нечем; жизнь потеряла смысл». А если ещё ко всему этому «чёрный, как будто залитый тушью, купол петербургского неба»…
В Петербурге невыносимо болеть, любое страдание там увеличивается стократ. Что тому виной? Небо ли, «залитое тушью», или теснящиеся «громады… дворцов и башен»? Бог весть… «Свинский Петербург» — ёмкое определение Гоголя — мне совершенно понятно, хотя я очень люблю этот город.
Помню лица в белых масках с прорезями для глаз, странные мятущиеся фигуры в балахонах с длинными рукавами а-ля Пьеро, обступающие со всех сторон силуэты серых домов. Одна из музейных экскурсий. Где, какая, не могу вспомнить, как ни силюсь. Вокруг звучат голоса Блока, Ахматовой, ещё чьи-то. Сумрак. Фонари то гаснут, то слепят.
Но все они опутаны всерьёз
Какой-то общей нервною системой:
Случайный крик, раздавшись над богемой,
Доводит всех до крика и до слёз!
«Общая нервная система» Петербурга настолько осязаема, что, кажется, её можно потрогать. Дотронуться до страдания, войдя в этот «трущобный двор», где, может быть, живёт Сонечка Мармеладова. А «фигура на углу» на поверку может оказаться не Достоевским, а, допустим, майором Ковалёвым.
И жёлтый свет в окне без занавески
Горит, но не рассеивает мглу.
«Гранитный гром» с небес, «грязные ступени» — Боже мой, пусть пройдёт ещё сто лет, но всё это будет в Петербурге. Будет и резкий ветер, врывающийся в трущобный двор (может быть, двор-колодец). Будет и «Ночь. Улица. Фонарь. Аптека». Будет и торчащий «в окне бессмысленный рассвет». И толпа, которая «потянется за гробом».
Будет и «чёрный человек». Пушкинский, есенинский или рубцовский, но обязательно будет. Рядом с добром и светом всегда, по закону равновесия, стоят зло и тьма. Что победит? Каков будет твой выбор, если возможно останется выбирать? За чем или за кем пойдёшь? Не знаю ответа. Пока не знаю… Как не знает и каждый из живущих.