Опубликовано в журнале День и ночь, номер 5, 2014
Уроки пения
Поймали птичку голосисту
И ну сжимать её рукой.
Пищит бедняжка вместо свисту,
А ей твердят: «Пой, птичка, пой!»
Гавриил Державин
Ольга Михайловна стояла у раскрытого окна и внимала пению очередного абитуриента. Сегодня — прослушивание новичков. Она сама когда-то давно завела эту непонятную для других преподавателей традицию — прослушивать новичков до комиссии. И не поодиночке, а приглашала в музыкальный класс сразу всех, чтобы вот с этого момента тот, кто «слушался», уже видел в глазах других первую оценку, а тот, кто был «публикой», отмечал для себя все плюсы и минусы, дабы уверенней предстать перед комиссией. Или, наоборот, понять уже сейчас, что голосовых данных для будущей профессии, увы, маловато. Дар небес со шпаргалки не спишешь…
Предоставив таким образом обе стороны друг другу, она сама, словно отстраняясь от спровоцированной ею же ситуации, вставала у раскрытого настежь окна и устремляла свой взгляд в омут загадочно переплетённых стволов и ветвей старого парка.
Трепет серебристых листьев в верхушках тополей, шёпот ветра в густом кустарнике, пересвист пичужек в дебрях некошеной травы, отдалённый шум городской жизни создавали своеобразную полифонию, естественный звуковой фон. И любая фальшь или оттенок равнодушия в голосе абитуриента проявлялись немедленно на живье природного импровиза, как на лакмусовой бумажке.
Откуда пришла эта потребность, она не знала. Просто однажды почувствовала, что так надо, и всё. Одних эта заоконная какофония раздражала, мешала пению: залает вдруг, пробегая мимо, собака, завоет сирена скорой помощи или неожиданно раздастся визг играющей детворы из соседнего двора. И певец сбивается, смущается, «публика» смеётся. Провал. Другим, наоборот, действительно помогала, создавала настроение, а иногда просто мистически совпадала с реальной песней.
Все студенты передавали из уст в уста, как легенду, случай, когда один юноша выбрал для прослушивания песню о Ермаке. И только он запел: «Ревела буря, гром гремел…» — как за окном, где недавно в серебре листьев играло легкомысленное солнце, вдруг потемнело, поднялся сильный ветер, и началась настоящая гроза с раскатами грома, секущими молниями и безудержным ливнем. А он, прибавив стали и тревоги в голосе, словно приподнявшись над стихией, красиво и уверенно довёл свой музыкальный рассказ до последней ноты. И аккомпаниатор, привычно, без особого усердия выполнявшая свою обычную работу, невольно поддалась этому буйству эмоций природы и человека, играла на пределе и буквально впечатала в инструмент последние аккорды песни. Её вздёрнутый вверх подбородок как бы заявлял всему миру: «Вот она, сила Гармонии!»
Ольга Михайловна пробежала глазами по списку, взглянула на часы, с сожалением отметила про себя: «Быстро сегодня отстрелялись. Молодые нынче не очень рвутся в └служители искусства“».
— Горский,— прочла она вслух фамилию последнего абитуриента и подняла голову.— Что будем исполнять?
— Песня «Выхожу один я на дорогу»,— без тени смущения, даже с улыбкой, не очень подходящей к настроению заявленного произведения, ответил высокий молодой человек.
Она кивнула аккомпаниатору и повернулась к окну, настраивая свои невидимые струны на восприятие нового исполнителя. «Ладно ли будет? Вон их сколько прошло, да всё средненькие пока».
Аккомпаниатор устало вытерла на клавишах вступительные аккорды.
Ольга Михайловна улыбнулась, но не озорному жесту коллеги, а себе, своей «игре», ещё одной странности, о которой, видит Бог, никто из молодых не догадывался. Ещё до того как услышать голос новичка, она чисто по внешним данным пыталась определить: бас? баритон? тенор? И, как правило, не ошибалась. А женские голосовые данные угадывала всегда наверняка.
Внешний вид Горского, крепко скроенного плечистого парня, с волевыми чертами лица, тянул на бас. Но песня… Явно не басовая.
Что произошло дальше, Ольга Михайловна поняла не сразу. Помнит, с первой музыкальной фразы механически отметила: «Баритон. Не угадала…»
А потом где-то внутри стала нарастать тревога, словно схваченная морозом стылая вода в полынье медленно, но верно затягивалась плотной коркой льда.
«Пустыня внемлет Богу…»
Щелчок в подсознании — и белая ледяная пустыня памяти замкнула остатки живой воды.
…На неё, девятилетнюю девочку с широко открытыми от удивления глазами, смотрел другой, коренастый, широкоплечий сорокалетний мужчина в зэковской робе. Он сидел на большом шершавом бревне, похожем на него самого. Сидел посреди необузданного пространства из высокого синего неба, серых диких гор и колючей, словно лагерная проволока, тайги и пел — широко, красиво, свободно, бережно держа тонкие детские ладошки в загрубелых широченных ручищах.
В небесах торжественно и чудно…
Нет, не пел, а рассказывал свою жизнь. Был рядом — и где-то далеко, куда рвался его густой красивый голос. Казалось, вот-вот улетит, скроется за горизонтом и не вернётся обратно. Девчонка замирала от страха и восторга и уходила взглядом выше бритой головы, чтобы увидеть, прорвалась ли красота сквозь кучность гор и дремучесть елей.
И чувствовала, как даже самые высокие ноты, врезавшись в горные цепи, тяжёлым камнепадом с гулким эхом безысходности скатывались обратно — к неотёсанному бревну, к бесформенным лагерным ботинкам и стоптанным детским сандалиям.
Что же мне так больно и так трудно?
Жду ль чего? Жалею ли о чём?
— Опера…— прошептала чуть слышно Ольга Михайловна, медленно выплывая из горького тумана памяти.
Очнулась, услышав собственный голос. Увидела, что её мелко вздрагивающие руки лежат на широком подоконнике, как те доверчивые детские ладошки, а взгляд упёрся в собственные туфли, к которым, казалось, вот только сейчас скатилась та самая последняя безысходная нота из прошлого.
Она медленно повернулась к поющему юноше. И в глазах её, как бездну лет назад, отразились одновременно животный страх и удивлённый восторг. Сходство, теперь уже внешнее, было поразительным! И всей кожей она вновь ощутила то давнишнее своё состояние детской боли.
— Опера, миленький, ты не умрёшь?
Он заливался громоподобным смехом, целовал ей руки и театрально раскланивался:
— Ради вас, мадемуазель, исключительно ради вас…
И кружил её, обезумевшую от страха за него и за весь прекрасный мир, в котором зачем-то спрятали квадрат колючей проволоки, где жили серые робы с человеческими глазами, а её папа должен был их охранять.
Груз с памятью девятилетнего ребёнка, затормозивший было перед пропастью лет, вдруг сорвался и помчал по леденящему душу насту воспоминаний, выбрасывая из своих запасников то одну, то другую картину из той, лагерной жизни…
…Вот их одноэтажный домишко в дивизионе из двух улиц, где жили семьи сверхсрочников. «Колючка», тот самый лагерный квадрат, мрачная зона, откуда конвойные выводили заключённых на работу в карьер. Речка Кача, в окрестностях которой было три горы. Каждая под своим номером, как заключённый. И с кличкой.
Первая — Мертвецкая, невысокая, больше холм, нежели гора, и лысая, словно голова зэка,— ближе всех стояла к зоне и сгодилась под кладбище. Хоронили здесь и зэков, и гражданских, но даже смерть не уравнивала их перед Богом. Зэкам ставили дощечки с номерами, а гражданским, как и положено, деревянный крест с именем и фамилией, датами жизни и смерти.
Вторая гора, открытая солнцу, с перелесками и полянками, звалась Ягодной. Сюда бегала детвора с туесками и корзинками, собирая таёжные витамины.
Третья гора стояла крутым лбом ко всем другим и прозывалась Щебёнкой. Туда в одной колонне со всеми долгое время ходил «ломать камень» и он, Опера, пока его не расконвоировали и не перевели на хозработы — за хорошее поведение и ввиду скорого освобождения.
Однажды, в канун Первомая, в клубе, где обычно крутили редкое кино и отмечали праздники семьи дивизионных служащих, состоялся очередной концерт самодеятельности. Оля с мамой выступали впервые дуэтом и очень волновались. Но вот объявили их номер, и обе павы-пряхи в русских народных нарядах выплыли лёгкой походкой на сцену и грациозно присели на табуреты. Баянист заиграл вступление, и их руки ожили, изображая движение невидимой нити. Два голоса — грудной и душевный мамин, тонкий и звонкий дочкин — полились одним журчащим ручейком в зал:
Позолоченная прялица,
Мы прядём, а нитка тянется,
Мы прядём, а нитка тянется,
Нам работа наша нравится…
Когда все зааплодировали, Оля перед поклоном довольным взглядом окинула зал и улыбнулась: к сцене по узкому проходу между рядами шёл Опера, прижимая к груди два букетика скромных весенних первоцветов. Он легко и артистично взлетел на сцену и вручил цветы смущённым певуньям. И только повернулся, чтобы спуститься в зал, как вдруг кто-то крикнул порывисто:
— Спой, Опера!
Напряжённая тишина повисла в зале. Обе стороны понимали: не положено. Все эти лютики-цветочки, галантные поцелуйчики — уже из ряда вон… Опера замялся, не зная, что делать. Все взоры были обращены на первый ряд, где сидел «кум» — начальник зоны — со своей семьёй. Его супруга молча положила свою руку на ладонь мужа, видимо, призывая его к спокойному и разумному решению, но глазами уже одобряла его выбор в пользу нештатной ситуации. «Кум», глядя прямо в глаза Горскому, чуть кивнул. Механически кивнул и Опера, как бы сообщая залу это непростое «да». И люди зааплодировали снова — в поддержку начальника и предстоящего выступления Оперы.
Ещё скованный и неловкий минуту назад, Опера словно стряхнул с себя девять лет заключения, встал в свободную, непринуждённую позу артиста, высоко поднял голову и, найдя на противоположной стене невидимую точку, запел без всякого сопровождения, а капелла:
То не ветер ветку клонит,
Не дубравушка шумит,
То моё, моё сердечко стонет,
Как осенний лист дрожит…
Притихший зал понимал, о чём стонало сердце артиста. Многие знали его историю. Не уголовник, не карманник, не мошенник, не предатель, а «политика», бывший артист оперного театра, один из тех, кто за неосторожное слово в компании схлопотал «десятку» по пятьдесят восьмой статье без права переписки.
Не пел — исповедовался, с болью вспоминая те дни, что перевернули всю его жизнь…
…Столичная квартира Горских под номером 77 в доме 7 на Старом Арбате славилась в артистической среде своим гостеприимством. Кто-то из остряков окрестил её по аналогии с портвейном «Три семёрки», и когда назревал очередной «капустник», говорили на французский манер: сбор у «Трёх семёрок».
На вопрос, кто же у «Трёх семёрок» стал «шестёркой» в тот злополучный вечер, Горский искал ответа все девять лет отсидки, да так и не нашёл. Понимал: тогда они явно «перебрали». И всё бы ничего, да Боря Вудренко неосторожно перешёл на политику. А бдительность Боря потерял, когда сел на любимого конька — подражание поэтам, захотел, видите ли, всех удивить новинкой — «Стихами о советском паспорте» Маяковского, а вернее, пародией на эти стихи. Нашлись желающие ему подыграть. И когда Боря в полном ударе дошёл до слов «молоткастый, серпастый», а тощий Сеня Овчинников с толстушкой Лялей Семёновой молниеносно изобразили знаменитую скульптуру Мухиной «Рабочий и колхозница» — нашего пародиста осенило. На той же патетической ноте, с показом на натуре, то есть на Ляле, Боря повторил: «Молоткастый, серпастый, грудастый, задастый…— и, встав в позу Сталина, заключил с грузинским акцентом: — усастый са-а-авэтский паспорт». И застыл якобы с трубкой во рту.
Посмеявшись, перешли к новому тосту. Ещё часа два пели беззаботно под гитару и расходились по домам, не предчувствуя беды.
А на дворе уже стоял-лютовал тридцать седьмой год. Наутро Борю взяли первым, остальных прибрали на допросы к вечеру. Ещё не зная, за что арестован, Горский мерил камеру нервными шагами и механически напевал старинную песню «Матушка, что во поле пыльно», которую вчера так задушевно пела Ляля. И вдруг остановился, уловив в безобидной песенной истории сватовства другой смысл: «…на двор гости едут», «дитятко милое, я тебя не выдам».
Напророчили…
Веру, жену Горского, не тронули, она ждала ребёнка. И всего лишь одна весточка о том, что у него родилась дочь Надежда, докатилась к нему в Сибирь через многочисленные пересылки.
Тем и держался все эти годы — Верой, Надеждой и огромной Любовью к ним…
…С того праздника в клубе Олина жизнь потекла совсем по другому руслу.
Огромный пустырь между воротами зоны и дивизионным жильём стал для маленькой Оли всем: детской площадкой, музыкальным училищем, театральной сценой…
Единственная сосна, причудливо раздвоившая корявый золотистый ствол и вольготно раскинувшая свои пушистые лапы, радовалась здесь обилию света и отсутствию необходимости тянуться к нему в конкурентной борьбе. Под сосной лежало большое бревно, бывшее когда-то тоже сосной, но переставшее радоваться жизни лет пять назад и служившее теперь скамейкой и местом для детских игр.
Однажды, улучив свободную минутку и завидев издали светлые кудряшки возле одинокой сосны, Опера незаметно подошёл, прислушался, как девочка мурлычет ту самую песню, что пел он на сцене, и присел рядом:
— Ну, здравствуй, Лучинушка!
— Опера!
— А хочешь, я научу тебя, как правильно петь эту песню?
— Так я все слова знаю!
— В песне не только слова надо знать, надо ещё и душу её понять!
— А разве у слова есть душа? Оно же неживое…
— Живое, Лучинушка. Очень даже живое. Словом можно порадовать, а можно ранить или даже убить…
— Не надо никого убивать, Опера, миленький, давай радовать…
Сказать, что с того дня уроки пения стали для неё такой же потребностью, как есть и пить,— значит, ничего не сказать и даже обидеть Оперу. Это был удивительный учитель…
— Опера, а какую песню мы сегодня будем разучивать?
— А вот какую…— он поискал глазами и подобрал с земли сухую сосновую ветку, нарисовал две параллельные линии и жирную точку между ними.— Отгадай: что это такое?
Оля сощурила один глаз, второй, потом нахмурила лоб, но разгадать не получалось.
— Сдаюсь.
— Ты стихи Михаила Лермонтова слышала?
— Слышала. Мама читала про «парус одинокий», про «сосну одинокую», но это совсем непохоже,— ткнула она носком сандалеты в непонятный рисунок.
— А это другое: «Выхожу один я на дорогу».
Секунда недоумённого молчания. И два клубка смеха — звонкий, заливистый детский и низкий, раскатистый мужской — покатились с пустыря на улицу и дальше, к горе…
Беспокойная мамина тень метнулась в окне, но другая, папина, обняла её, успокоила:
— Не тревожься, Мария, у него своя такая подрастает. Не видел ни разу. Пусть сердце оттает у мужика.
А с пустыря уже лился красивый сочный баритон, с тоской и болью рассказывая о том, как «звезда с звездою говорит». Куда девались его озорные глаза с прищуром? Оля невольно сжалась, чувствуя, как открывается ей смысл каждого слова, каждой интонации, каждой нотки, улетающей в небесную даль, выше дивизионных бараков, угрюмой «колючки» и непроходимой тайги.
Я б хотел забыться и заснуть!
Ей стало по-настоящему страшно.
— Опера, родненький, ты не умрёшь?
— Никогда! Ради вас, мадемуазель, исключительно ради вас!
— Ты замечательный артист, Опера! Но почему ты зэк?
— Трудно объяснить, Лучинушка. Вырастешь — поймёшь. Хотя и взрослому разуму одолеть сие тяжко…
…Последний звук мелодии запутался в шорохе листвы, и аудитория затихла в ожидании «приговора». Горский опустил руки, сразу ставшие лишними, и поднял на Ольгу Михайловну взгляд, полный открытой, уверенной убеждённости: правда, хорошо?
— Опера…— тихо повторила Ольга Михайловна.
Горский растерялся, но, увидев бледное лицо педагога, бросился к Ольге Михайловне и помог сесть на стул.
Собиравшая ноты аккомпаниаторша охнула, кинулась наливать воду в стакан, ворча при этом:
— Вот до чего доводят эксперименты.
Убедившись, что коллега задышала ровнее, вздохнула облегчённо. Спросила, не надо ли чего, взглянула на часы, выпроводила всех из музыкального класса, сунула под мышку ноты и подалась сама, продолжая на ходу ворчать про «наказуемую инициативу», про то, что «сколько ни старайся, а Соленковы с алябьевскими └Соловьями“ рождаются раз в сто лет, а Шаляпины и того реже…»
— Останься, Миша,— хрипло прошептала Ольга Михайловна вслед уходящему последним Горскому.— Присядь, пожалуйста.
Улыбнулась, заметив, как решительно он сел, как сцепил взволнованные пальцы, как знакомо заходили скулы под взглядом серых встревоженных глаз.
— Ты очень похож… на своего деда.
— Вы знали моего деда? — изумился Горский.
— Знала… Ни имени, ни фамилии. Только кличку — Опера. Зато слышала, как он пел.
— Да, бабушка рассказывала. Он был оперным певцом. Погиб на войне с выездной фронтовой бригадой.
— На войне? Постой, это же было в сорок седьмом… Ну конечно…
Но, взглянув на молодого человека, осеклась. Вдруг поняла: нельзя, возможно, это чья-то тайна, а она…
— Вы не ошиблись?
— Я не ошиблась, Миша.
Она ещё раз внимательно посмотрела на юношу, удивляясь странностям человеческой памяти, ни разу в её взрослой жизни не споткнувшейся об эти воспоминания. Но стоило судьбе послать этот голос… Удивительно!
И она решила рассказать ему всё…
…Как заколдованная, каждый день приходила Оля на пустырь, усаживалась на бревно, поджимала под себя худенькие коленки и в упор смотрела на ворота «колючки», терпеливо ожидая, когда их откроют и выйдет Опера, освободившись от хозработ на одну маленькую минуточку.
«Жаль, вчера урок пропал, Опера не пришёл почему-то. Наверное, работы было много. Что-то он придумает сегодня?»
Ворота со скрипом открываются, выпуская машину, что ходит в определённые дни за продуктами на «железку». Оля вскакивает, вытягивая шею и всматриваясь в мрачный проём ворот, но Оперы нигде не видно. Хмурый охранник уже снова стискивал тяжёлые ворота, когда заметил её. Крикнул издалека:
— Не жди, девочка, иди домой! Убили твоего Оперу.
Пока громыхал металл, и лязгала цепь, Оля осмысливала прилетевшие страшные слова: «Нет, нет, это Опера, наверное, придумал новую игру или страшную сказку. Вот он сейчас выйдет и…»
Но шло время, а за воротами всё так же висела тягучая тишина. В немигающих, застывших от ожидания глазах девочки ядовито зелёный цвет металла становился гуще, превращаясь сквозь обморочный туман в жуткие змеиные клубки. В брезгливом испуге она замотала головой, осознав, наконец, что охранник сказал правду. Сорвалась с места и побежала домой, чувствуя, как слёзы, подступившие к горлу тем жутким змеиным клубком, душат её, отнимая последние силы.
Навстречу шёл отец, прихрамывая на больную ногу и на ходу снимая потную фуражку. Оля с разбегу уткнулась ему в колени и забилась в рыданиях первого в её маленькой жизни, такого безутешного, большого горя.
— Почему Опера? За что? Он ведь добрый…
Отец не успокаивал, а только гладил по кудряшкам, приговаривая:
— Поплачь, родная, поплачь. Слезой горючей по душе певучей…
Обняв за плечи дочь, почувствовал, как она внезапно задрожала от холода, побледнела и мгновенно ослабла. Он поднял её на руки, прижал к груди и понёс домой, где уже их ждала встревоженная вестью мать…
Полулёжа на высоких подушках в своей кровати, Оля держала в руках чашку с горячим чаем, настоянным на таёжных травах, и сосредоточенно слушала рассказ отца, совершенно не чувствуя обжигающего жара. Застыла, окаменела, как царевна в мрачном логове Кащея…
— Видишь ли, доча. Жизнь в зоне — штука жестокая. В случившемся ещё разбираются, но картина, в принципе, уже ясна. Опера с утра получил задание заменить пару сгнивших досок в одном из бараков с заключёнными уголовниками. Он принялся за дело, не обращая внимания на то, что в углу взвинченные чифирём урки перекидывались в картишки, играя «на интерес». Видимо, «интересной» фантазии у тех уже не хватало, а на «кукареку» играть надоело. И как только Опера застучал молотком, пахан, смеясь, предложил «поставить» на Оперу. Тот должен спеть по заявке победителя. Подфартило, разумеется, пахану по кличке Шрам, рецидивисту со стажем и известному карточному шулеру, который пожелал, чтобы Опера выдал что-нибудь из блатного репертуара. Опера не хотел ссориться с уголовниками, но и петь блатную песню тоже не желал и вежливо отказался. Урки возмутились: «Для вертухаев соловьём разливаешься, а мы, стало быть, рожей не вышли». Пригрозили «замочить». Опера по простоте душевной не поверил. А когда в руках одного из них сверкнула заточка, понял, что дело нешуточное, и согласился. Но запел не то, что ждали уголовники, а то, что ему подсказала возмущённая совесть. Оперный артист разразился арией Мефистофеля из «Фауста». Пел, как рассказывали потом на допросе ошарашенные урки, неистово, словно «буйный» из больнички, сотрясая могучими кулачищами в сторону пахана: «Сатана там правит бал!» У того от злобы перекосилось лицо. И если бы не охранники, прибежавшие на звуки не предписанного правилами зоны концерта, Опере не поздоровилось бы наверняка.
Шрам, чей разум помутился от неслыханного оскорбления, отомстил втихаря, подослав ночью подручного, который и накинул удавку на строптивое горло гордеца-артиста…
Отец вытер платком покрытый испариной лоб и только сейчас, увидев недоумённый взгляд дочери, сообразил, что расписывал весь этот кошмар девятилетнему ребёнку, который не понял и половины слов из ужасного лагерного жаргона. Спохватившись, начал что-то лепетать, поправлять одеяло, подливать ещё чаю…
А она, чьё сердце превратилось в крохотный твёрдый камушек, спокойно, совсем по-взрослому спросила:
— А где его похоронят?
— Где и всех — на кладбище.
— Но Опера — не все, он другой, он хороший. Папочка, родненький, пусть его похоронят на пустыре, у нашей сосны!
— Нет, доча, нельзя, не положено. Не по правилам.
— По каким правилам? Он добрый, а его убили. Это по правилам? Ну хочешь, я сама пойду к вашему начальнику, хочешь?
Она резко отбросила одеяло, готовая сейчас же бежать и умолять этого грозного дядю. Отец, предвидя новую волну рыданий, пообещал, правда, без всякой надежды в душе, что сам поговорит с начальником зоны, вздохнул и пошёл к двери, слыша вслед причитания дочери:
— Кто ж его пожалеет? Я ж тут у него одна. Папочка, родненький, попроси, пожалуйста…
В бреду и забытьи прошло более двух часов. Когда Оля очнулась, в доме было тихо, только методично тикали ходики на стене да солнечный закатный луч настойчиво пробивался в окно, освещая пурпурные цветы комнатной герани. Неведомая сила подняла её, а ноги сами направились к окну, откуда были видны и пустырь, и гадюшного цвета ворота. Она увидела выходящего из ворот зоны отца, довела его немигающим взглядом до дома и повернулась к двери, не дыша и не смея двинуться с места…
— Разрешили, доча. Только ни о чём больше не проси. Похорон не будет.
Наутро, когда солнце поднялось выше кедрушек, Оля пробудилась от тяжёлого сна, не спеша оделась, со страхом потянулась к окну. Пустырь был безлюден. Холодом сковало руки и ноги, когда глаза, припухшие от вчерашних слёз, различили под сосной тёмный холмик земли и свежеструганную дощечку.
«Иди, там Опера»,— говорил ей внутренний голос, а ноги не шли, будто приросли к полу. Руки машинально обхватили стоявший на подоконнике горшок с геранью.
«Иди! Там Опера!» — приказала сама себе и, прижав к груди герань, вышла на залитый новым, таким солнечным утром двор. Боже мой, каким невообразимо длинным показался ей этот траурный путь, который пробегала раньше за считанные минуты! Как во сне подошла к могиле, приспособила герань к подножию номерной таблички, прошептала:
— Опера, миленький, а говорил, что не умрёшь… Как же я без тебя? Кто ж меня теперь Лучинушкой звать будет?
Она села на бревно, подтянула коленки под себя и застыла в ожидании ответа. Подходила мама, уговаривала пойти позавтракать, но, не добившись ни слова, уходила и приносила еду сама. Оля, надкусив бутерброд, разложила остатки на могилке, на помин. Подходил папа. Накинув на плечи тёплую кофту, чуть надтреснутым голосом поведал, что принял решение уйти со службы. Оля кивала, но, казалось, ждала чего-то другого…
Когда заскрежетали, залязгали ворота, зазмеилась, закуролесила пыль под ногами выходящих на работу заключённых, Оля встала, вся напряглась, до боли сжав маленькие кулачки.
Мимо проходила бабка-богомолка. Увидев свежую могилку, истово закрестилась, да так и застыла, не завершив креста. Сколь ни жила, такого сроду не видела: дитё с ангельской головкой и дрожащими губами стоит у могилы и слёзно голосит:
Не дубравушка шумит,
То моё, моё сердечко стонет,
Как осенний лист дрожит…
Свят, свят! Нехристи головы бритые к земле наклонили, словно прощения просят. А дитё пуще убивается:
Догорай, гори, моя лучина,
Догорю с тобой и я…
…А вскоре, погрузив нехитрый скарб на телегу, отец увозил свою семью подальше от этих мест.
Когда-то, вернувшись с фронта полукалекой, потеряв двоих детей, умерших от болезней, он с отчаянья пошёл на сверхсрочную службу, прельстившись офицерским пайком, чтобы сохранить жизнь третьему ребёнку. Теперь же, боясь за пошатнувшуюся психику дочери, рискуя потерять свои важные человеческие ориентиры в этой жизни, он погонял коня в новую неизвестность…
— Ольга Михайловна. А вы… вы могли бы показать нам с мамой эти места?
— Да, Миша, разумеется. Я и сама должна. Должна…
…Остановка «Блокпост 777». Посёлок Тупик. Почему Тупик? Ах да, когда солдаты ездили за продуктами, вагонетку с «железки» спускали по узкоколейке в тупик.
— Семьсот семьдесят семь? — вслух спросила Надежда Михайловна, глядя на указатель.— Ирония судьбы. «Три семёрки» поменяли адрес, климат, а счастья так и не принесли.
Поискали на станции людей, кто помнил про лагерные места, нашли ветхого деда, который бывал там, знал, как добраться. Выслушав просьбу, всё удивлялся:
— И зачем это людей несёт в эдакую глухомань?
Но, услышав, что ищут могилку, споро снарядил такую же древнюю кобылу и всю дорогу без умолку рассказывал разные истории, найдя в Михаиле, сидящем рядом с ним, благодарного слушателя. А Ольга Михайловна всё поглядывала на мать Миши. Это о ней скучал Опера, когда играл с маленькой Олей, это её он так и не увидел ни разу в жизни, и другая девчонка стала ему на время дочкой…
— Вы знаете, Ольга Михайловна,— словно услышав её мысли, тяжело выдохнула Надежда,— мне мама только взрослой рассказала правду, когда я собралась замуж. Попросила в память об отце не менять фамилию и внука назвать его именем. Одному Богу известно, сколько ей пришлось пережить. Мне и года не исполнилось, когда она решила тайно покинуть московскую квартиру. Боялась каждого стука в дверь. Наслышана была, как арестовывали жён врагов народа, как забирали детей в приюты, ставя клеймо на всю жизнь. И она решила ехать в Сибирь, подальше от этих страхов, поближе к своему мужу, надеясь на то, что отыщется хоть какой-нибудь след. Но, увы…
Ольга Михайловна обняла Надежду:
— Бог милостив! Вон сын у тебя какой славный. Настоящий Горский! А ты мне теперь как сестра родная…
—…Смели, сгребли всё подчистую, ироды! Господи, прости…— крестился дедок-провожатый. И, вытирая подслеповатые глазёнки замусоленным рукавом, добавил, показывая на холм: — И могилок не пожалели, нехристи.
Ольга Михайловна и Горские стояли, окаменев. Не было ни колючего квадрата, ни барачных построек, ни зэковского кладбища. Вокруг, насколько хватало глаз, лежало глухое безмолвие. Кто-то очень предусмотрительный прошёлся бульдозерным ножом по кричащему прошлому, чтобы даже мёртвые не высовывались номерными табличками, этими немыми вопросами, рвущими душу…
А природа, обрадованная возвращению когда-то отнятого у неё пятачка земли, с рвением истовой хозяйки культивировала её вновь. Как насильно бритая голова зэка снова упрямо покрывалась жёстким ёжиком волос, так и лагерное пространство заросло, закуржавело за эти годы буйными таёжными травами да мелким кустарником.
И только не посмели снести гражданские могилы — видимо, в надежде, что со временем забвение само найдёт сюда дорогу. Так и случилось. Могильные кресты — где накренились, где упали, а где вовсе сгнили, сравнялись с землёй.
«Сосна… Где она могла быть?» — Ольга Михайловна заметалась в дебрях собственной памяти, глянула в упор на крутолобую Щебёнку. Вспомнила, как пылилась дорога мимо дивизионных строений, резко развернулась к «колючке» и долгим взглядом буквально вычислила место на пустыре, где росла когда-то красавица-сосна. Она кинулась туда и, не добежав, споткнулась о заросший бугорок. Упала, оказавшись лицом к лицу с почерневшим крестом с именной табличкой. Чуть дыша, она медленно провела по ней рукой, убирая жухлые листья: «Михаил Петрович Горский, 1907—1947». И подпись: «Прости нас, Опера». С изумлением, словно не веря своим глазам, прочла ещё раз. Другой крест. Другая надпись. Значит, кто-то…
— Опера, родненький, прости…
Михаил взглянул на бледное лицо матери, что так и стояла, замерев от первого потрясения, бережно взял её за локоть и тихо повёл на первую встречу с отцом и дедом.
Суетливый возница полез в телегу, достал топорик, лопату и засеменил вслед, охая и вздыхая, кляня всех иродов царя небесного и рода людского.
Солнце уже закатывалось за гору, когда поправленная, окантованная шершавым камнем, найденным в окрестности всё тем же деловым дедком, могилка была вновь увенчана крестом. Обе женщины положили на неё скромные букеты таёжных цветов, и поминовенную тишину заброшенных Богом и людьми мест нарушил тихий неровный голос Ольги Михайловны:
То не ветер ветку клонит,
Не дубравушка шумит,
То моё, моё сердечко стонет,
Как осенний лист дрожит…
Сильный молодой голос подхватил песню, и она поплыла ввысь не то плачем, не то молитвой, перекатываясь через глухую тайгу и дикие горы, улетая туда, где витала добрая, неприкаянная душа человека, так любившего жизнь.
Я — другое дерево
Человек не умирает до тех пор, пока с этим не согласится.
Томас Манн
Я смирно лежал в гробу и ждал, когда начнут говорить речи перед тем, как заселить мною тесную однокомнатную кладбищенскую квартиру. Где-то я читал, или анекдот такой был, не помню. Но сейчас это происходит со мной: тело умерло, его хоронят по всем правилам, а мозг работает. Или это не мозг, а остатки неведомой субстанции? Словом, что-то во мне не соглашается умирать. Хочет послушать о себе, любимом, в последний миг, когда тебя вычёркивают из жизни простым тире и приговаривают к вечности датой смерти.
Ну вот, батюшка отпел, свечки потушили. Чего молчат? Тишина, как на кладбище. Шучу. Может, в последний раз.
Вот, началось…
— Он был… Невосполнимая утрата… Прощай, друг…
Друг? А-а… Это вы, «генералы песчаных карьеров» крымского пошиба. Говорите, не стесняйтесь. Я же понимаю, что себя, беспечно весёлых, бесстрашно авантюрных, вы оставили в далёкой юности. Где, впрочем, остался бы и я, если бы…
Кстати, бьюсь о крышку гроба, как об заклад: мы все сейчас подумали об одном и том же! Вернее, об одной. О той, которая отняла меня у вас и могла бы стоять сейчас у моего изголовья.
Правда, я не представляю её в чёрном. Она всегда ходила в белом, эта кисейная барышня из Коктебеля…
…Мой Коктебель семидесятых — это скромный домик на окраине, где мы с матерью остановились на лето. После тяжёлой операции врачи настоятельно рекомендовали ей отправиться к морю. А меня, семнадцатилетнего шалопая и безотцовщину, она просто побоялась оставить одного в разнузданном мегаполисе.
Море! Я быстро и без страха научился прыгать с крутых скал Кара-Дага в пенистую бездну и ловко орудовать трезубцем на подводной охоте в его прозрачных глубинах.
В первые же дни местная шпана сделала мне «профилактику мозгов», прилепив кличку «Москвич». И уже через неделю я наловчился «шмонать». Днём — отдыхающих на пляже, разыгрывая кражи («Дяденька, это не вы потеряли кошелёк?»), а ночью — сады у зловредных соседей, на чьих заборах с ехидством писали: «Бесплатные фрукты!»
Так что вскоре без особых усилий я приобрёл себе славу навроде гайдаровского Мишки Квакина.
Знала бы мама…
Однажды утром спешил я к дружку Саньке и, заметив тропинку, ныряющую в заброшенный сад, решил сократить путь. И вдруг услышал где-то в стороне звуки рояля. Сквозь хаос одичавших деревьев прорывалась удивительной чистоты волнующая мелодия. Я задержал дыхание и неожиданно для себя свернул с тропы. Шёл как во сне, не обращая внимания на хлёсткие ветки. Когда же деревья расступились, понял, что забрёл в чью-то усадьбу.
И пропал…
Вернее, попал прямо в прошлый век. Старинный двухэтажный деревянный дом с широкими окнами утопал в курчавой зелени кустарников. На просторной веранде в плетёных креслах уютно сидели дамы в шляпках и распивали чай. На изумрудном газоне перед мольбертом стоял импозантный художник в длинной хламиде, эдакая глыба с вьющейся шевелюрой, и увлечённо рисовал. Я проследил за его взглядом и обомлел.
В тени деревьев, в гамаке тёмно-серого цвета спала она. Рядом стоял субтильный очкарик-паучок и слегка покачивал её. Боясь обнаружить себя, я сначала прилип к дереву, но, не выдержав, пошёл вперёд и без смущения стал разглядывать миниатюрное создание лет шестнадцати, так не похожее на распальцованных девчонок моего окружения.
Лёгкое белое платье свободно облегало её худенькую фигурку до самых пят, а кружевные носочки на маленьких ступнях мило дополняли образ дворянской барышни.
Спящая красавица? Не сказал бы. Лицо довольно простовато. Уши — как два вареника, слегка оттопырены. Длинные прямые волосы схвачены узкой атласной лентой.
Беззащитный бледный мотылёк в коварной паутине гамака.
Красивее видели…
А пропал я в тот момент, когда она открыла глаза. Огромные серые озёра в бархате длинных тёмных ресниц.
— Ты кто?
— Мишка Квакин.
Ни тени улыбки или испуга. Она спустила ноги, сделала знак очкарику, и тот послушно удалился.
— А я Зарина.
— Впервые слышу такое имя.
— А второго и нет. Я родилась на заре, закричала вместе с соседским петухом. Все засмеялись, а мама сказала: «Заря-заряница родила девицу. Значит, на крестины назовём Зариной». Так и назвали. Садись рядом, рассказывай. Как ты попал сюда?
— Заблудился.
— Приезжий?
— Из столицы.
— И я из Москвы.
— А петух жил на балконе роддома?
— Какой петух? А-а… Нет, мама меня здесь рожала, в доме своих родителей. Дед у меня — писатель, бабушка — киновед, мама — учитель музыки. Отца нет…
— Понятно. Творческая богема. Это мама играет?
— Да. А насчёт богемы ты не прав. Просто — это их жизненный выбор, далеко не лёгкий и не всегда сразу успешный. Тебе интересно это?
— Думаю, теперь да…
Как оказалось, здесь часто летом жили поэты и писатели, художники и музыканты. Чаще приезжали за вдохновением, нежели лечиться.
Они разговаривали не всегда понятно. Но уж точно не о том, кто кому в драке на пляже подбил глаз и к кому под забор на этот раз свалился мертвецки пьяный муж соседки тёти Клавы…
Здесь говорили приятно и мило: «Душечка, не сочтите за труд, принесите мою корзинку с шитьём». Вдохновенно и азартно: «Нет, вы только послушайте, какие стихи сочинил наш скромница Сорин! А ведь ещё недавно не мог ямба от хорея отличить». Предупредительно вежливо: «Будьте любезны, Родион, в третьей части… ля бемоль… Нежнее».
Чудики…
Но каждое утро тянуло почему-то именно сюда, в размеренно-спокойный, музыкально-вдохновенный уголок другого Коктебеля.
Нравилось удивляться.
Как-то, поджидая Зарину, увидел на веранде книгу. Рядом никого. Взял томик и пошёл почитать в гамаке. Через некоторое время слышу: все шумно ищут именно её. Поразился: ведь книга, а не жареная утка. И тут слышу, как домработница Груша сообщает, что из кухни пропала утка. Реакция нулевая: ни криков, ни беготни. Громада Самсон, случайно глянув во двор и заметив меня с книгой, извинился, хмуро предположил худшее, а уже через минуту бережно вёл меня за ухо в притихшую гостиную.
— Это не он,— спокойно сказала Зарина, у плеча которой солдатиком стоял скрипач Родик.— У этого ум голодный, а не желудок. Санька с соседней улицы мог.
Я в шоке. Слабая с виду девчонка, не моргнув глазом, твёрдо и сразу отсекла напраслину. И Самсон ей поверил, отпустил моё ухо, аккуратно повернул меня к выходу и мысленно наладил лёгкого пинка. Главное — книга нашлась, а утка — так, мелочь. Ибо духовная пища — это на всю жизнь, а утка — еда одного дня.
Интеллигенция…
Она вышла вслед за мной, одна, без Родика, и мы направились в тенистый сад, дразнящий ароматом созревающей айвы.
— Ты не переживай. Они ещё не знают тебя.
— А ты?
— Я знаю. Ты — другой. Санька утку украл. А ты — книгу. Ты — другое дерево.
— Это как?
— Посмотри: вокруг разные деревья растут. Люди — как деревья: всякий находит своё место под солнцем. Только надо понять себя. Ты ещё не понял, что ты — другое дерево.
— У меня есть шанс?
— Ещё какой! Ты за эти дни даже не вспомнил про своих приятелей. Значит, это не твоё. И ещё. Я видела, как вчера у моря ты наблюдал за работой Самсона. Глазами ты писал свой закат. Дай только кисть в руки… А когда я читала тебе стихи Волошина на его могиле, ты взял камень, что принёс из долины, и всё время держал его в ладонях, как талисман. А как ты рассматривал в музее акварели поэта? Ты сиял, словно перламутровая раковина, нарисованная на его миниатюре. И читаешь вдумчиво, задаёшь вопросы. Знаешь, как мой дед говорил? «Литература — это не просто школьный предмет, это воспитание души».
— Я не уверен…
— А я уверена. Ну-ка пошли в дом. Не бойся, все разошлись по своим делам.
И, крепко держа меня за руку, потащила в гостиную. В ящике стола нашла голубую гибкую пластинку из журнала «Кругозор», поставила на штырь проигрывателя.
— Это Микаэл Таривердиев.
Я услышал низкий, немного гнусавый голос, который кого-то настойчиво уверял: «Но я другое дерево, другое дерево…»
Зарина улыбнулась:
— Его поначалу крепко критиковали. Песни — не песни. Романсы — не романсы. Так, монологи от первого лица. Но он так чувствовал музыку и сочинял по-своему. Признание пришло позже, и всё же он остался верен себе. Хочешь, подарю?
— Как знаешь…
— А завтра мы почитаем о тебе в гороскопе друидов. Ты когда родился?..
Я чувствовал себя неудобно оттого, что она тратит время на меня, уличного голодранца. И тут же сказал об этом. И снова удивился. Ей, оказывается, это даже приятно, потому что, как говорила её бабушка, «чем больше людей откроет для себя мир литературы и искусства, тем больше будет в мире Гармонии и Добра».
Уже не сомневаюсь…
Дни летели, ночи становились длиннее, и я стал замечать, что просыпаюсь с одной и той же мыслью — увидеть её. Кисейная барышня не от мира сего притягивала какой-то необъяснимой внутренней силой. Я злился на себя: «Не хватало ещё влюбиться в привидение». А она продолжала держаться, как и дышала, ровно и как с равным. Но я не смел перейти черту…
Что я ей мог дать?
Однажды лунной ночью она пригласила меня на залив и предложила не просто искупаться, а проплыть по лунной дорожке голышом, наперегонки, загадав перед этим очень серьёзное желание.
Я сначала глупо уставился на неё, а потом смутился, увидев, как медленно, белыми струями, стекает на рыжий песок кисея девичьего платья. Густо покраснел и неожиданно согласился. Ещё подумает, что я трус.
И отчаянно загадал невероятно наглое желание: поступить в Литературный институт и жениться на Зарине. Дал себе слово стать достойным её. Что ли, зря она, словно учёный-ботаник, возилась со мной, превращая сорняк в благородное растение?
От такой наглости у меня случился необычный прилив сил, и я на счёт «три» рванул брассом по лунной дорожке, упрямо повторяя при каждом взлёте головы над водой: «Я — другое дерево… Я — другое дерево…»
Зарина, наоборот, мягко вручила своё хрупкое тело лунно-масляным тёплым водам залива и поплыла легко и свободно, даже не пытаясь догнать меня, ошалевшего от предчувствия открытия некоей трепетной тайны.
Уже через минуту я обогнул взбесившийся на волне красный буёк, перевернулся на спину и спокойно направился к берегу, осознав вдруг, что она отстала нарочно, чтобы сбылось именно моё желание.
Ночь была волшебная. Мы качались на лёгких волнах, жадно впитывая в себя магию ночного светила и благодарно улыбаясь мигающим звёздным россыпям. И всё случилось сразу: первый робкий поцелуй, первые жаркие признания и восторг первой близости…
Когда Зарина, сияющая от счастья, представила меня родным как своего парня, их лица вытянулись в недоумении. Моя глупая улыбка мгновенно исчезла: «Увы, не вашего круга». Я крепче сжал руку Зарины и повернулся к выходу, услышав за спиной испуганный шёпот:
— Неужели влюбилась?
— Как бы не увлеклась серьёзно.
— Уж лучше Родион. Тот в курсе…
«Родион? Как бы не так!»
Два месяца пролетели незаметно. Пришло время возвращаться в Москву. Быстрее ветра я бежал к Зарине, чтобы вместе попрощаться с нашим морем. Услышав издали игру на скрипке, с досады рубанул воздух: «Ну уж дудки, Родик! Сегодня ты — третий лишний».
И скрипка вдруг замолчала. Я открыл калитку. Родик и все обитатели усадьбы стояли возле гамака, в котором лежала Зарина.
— Что случилось, Родион?
— Она умерла. У неё была лейкемия. Последняя стадия.
— Ты знал?!
— Да. Все знали. Кроме неё. По просьбе матери я ухаживал за нею, как настоящий жених. Но она выбрала тебя. Полюбила…
Потрясённый, я опустился на колени. Замерший в паучьем гамаке белокрылый мотылёк чуть заметной улыбкой говорил мне: «Вот теперь я согласна». Я осторожно взял из её рук записку: «Прости. И я прощаю всех. Я всё знала, но я успела познать счастье любви. Спасибо за этот бесценный дар».
Кто-то сказал: первая любовь — как последняя страница детства.
Всё, что в моей жизни было потом,— было больше и значительнее жареной утки в кислом соусе.
И писателем я тоже стал. Говорят, довольно хорошим.
…Комья земли грубо застучали о крышку гроба.
Зарина! Спасибо тебе! Ты подарила мне другой мир, хотя сама ушла из него. А теперь, мой кисейный ангел, моя Мадонна с нашим так и не родившимся младенцем, я иду к тебе. К вам…
Аминь.