Опубликовано в журнале День и ночь, номер 4, 2014
И силой кроткой и любовной…
А. Пушкин
В тринадцать лет Юлия спала с прищепкой на носу. Она хотела сделать нос уже. Ночи стали мучительными: на жарких простынях, то и дело, переворачивая раскалённую подушку, Юлия тяжело дышала открытым ртом, как наколотая на обломанный крючок рыба, жестоко выброшенная на горячий песок. С полгода назад она услышала разговор матери с учительницей Кушниковой, сказавшей проникновенно и удивлённо: «У вас такая красивая старшая девочка и такая некрасивая младшая». Юлия, разумеется, была младшей.
Никем кроме учительницы Кушниковой разница между девочками в полтора года совсем не замечалась, и Юлия, проводя всё своё время с сестрой Верой, беленькой розовощёкой тихоней, неосознанно отрицала её отдельность и считала голубоглазое личико всего лишь своим отражением, игнорируя тревожные сигналы, порой идущие не от домашней атмосферы, на вибрирующей ткани, которой то там, то здесь расцветали милые сестрины улыбки, но от тусклой усмешки трюмо, притаившегося в углу материнской комнаты.
«…и такая некрасивая младшая!..»
Весь привычный мир вдруг потерял прекрасные округлые очертания, раздражённо сломав, как спички, ровные линии пространства, чтобы тут же пронзить Юлию ломаными кривыми, ранить острыми углами; яркие, насыщенные цвета любимой обыденности, словно заболев, потускнели, пообсыпались, и собственное лицо в зеркале, к которому, охваченная ужасом катастрофы, подбежала девочка, оказалось чужим и некрасивым лицом — в самом центре которого по-хозяйски разместился широкий курносоватый нос — грубоватая пародия на чуть вздёрнутый изящный носик старшей сестры.
«Девочка с таким именем,— раздумчиво прибавила учительница Кушникова,— просто обязана быть красавицей!»
А виноват в случившейся катастрофе был именно он, ужасный господин нос, властно вытесняющий за пределы любого внимания большие серые ясные глаза, тонкие брови и маленький рот, который, приоткрывшись, мог одарить каждого лунным светом ровного, точно выточенного мастером, белого ряда зубов. Властвуя на лице днём, нос предпринял попытку отвоевать и пространство ночи, но здесь господство его было отвергнуто древними образами, в конце концов, превратившими и его в заколдованный холм, два отверстия которого уводили через сны в далёкие пещеры, где царствовали мрачные и уродливые подземные жители.
Шёл 1915 год. Волшебная палочка растущего ствола эстетической ринопластики переживала пока период младенчества, походя на робкую травинку и абсолютно не ведая, что в конце века тысячи отчаявшихся Юлий будут бежать под сень её разросшейся кроны, сверкающей серебристыми скальпелями вместо листвы… И, спасаясь от затягивающего омута отчаянья, Юлия полюбила Сирано де Бержерака и навсегда отделила своё отражение в зеркале от своей души, приняв его как маску, которая зачем-то намертво приклеена к её настоящему, красивому лицу, и которую она вынуждена предъявлять людям.
Однако внезапное открытие собственной некрасивости склонило её к образованию (она стала читать всё, что попадалось ей на глаза) и к размышлениям. И первая мысль, которую она записала в дневнике своего сознания, на чистой клейкой странице пробуждающейся юности, было удивлённо-горькое знание о мире, в котором проявленное может дисгармонировать с непроявленным, будучи зачем-то связанным с ним тайной совместного зарождения. Как связано её лицо с её душой.
Юлия и раньше подслушивала разговоры. Она не делала этого намеренно, не пряталась за портьерой, превращаясь на миг в подрагивающие частицы пыли, не затаивалась в шкафу испуганным смешным котёнком,— посторонние беседы и признания как бы сами находили её, проникая тонким дымком в любопытные уши и уже затем в тайник её души, в котором теперь кроме памяти о первой любви к светлокудрявому Павлику — младшему сыну отцова родного дяди Николая Петровича, поселилось горькое знание о самой себе, полученное от учительницы Кушниковой.
Павлик учился в Петербургской Академии художеств, но порой всё-таки приезжал в их пограничную окраинную глухомань, чтобы повидаться со своим отцом, скромным и очень добрым стариком-иереем, уже много лет служившим в небольшом миссионерском приходе. Это как раз Павлик и рассказал Юлии, как, ещё совсем маленькая, будучи у него, двенадцатилетнего, на именинах, она, балуясь, порвала, несколько страниц старинного Евангелия от Иоанна, вызвав гнев другого двоюродного деда, Павла Петровича, тоже иерея и тоже миссионера, в честь которого. Павлик был и назван, хотя всё равно не любил его: больно тот был резок с детьми и фанатически нетерпим к малейшему уклонению от церковной обрядности.
И тогда Павел Петрович дал болезненный шлепок девочке по руке и раскричался, бегая по комнате, как чёрная птица, подпрыгивающая, тревожно машущая крыльями, но почему-то не взлетающая.
— Дурной знак — разорвать Священное писание! Не к добру это! Евангелие сие ещё пращура нашего. Он по нему остяков учил, когда с митрополитом Филофеем плавал по остяцким и вогульским юртам! — Павел Петрович приостановился и, сжав одной ладонью вторую, хрустнул костяшками пальцев.
— И все безобразия сии оттого, что Филарет привечает в доме старого шамана Кызласова, вот он-то и наслал на Юлю языческого беса! — Павел Петрович опять гневно взмахнул крыльями-рукавами, делая очередной круг по гостиной.
— Не дело это священнику с шаманом дружбу вести! Хоть и сам я в мартьяновский музей отправляю шаманские бубны и камни древние, но дух языческий легко может повредить нежную оболочку души младенческой, навек заразив её неверием или ядом чужого суеверия!
— И великих праведников бесы искушали порой,— тихо произнёс седовласый отец Николай, усадив плачущего ребёнка к себе на колени,— а что скажешь про малое дитя? Особливо сильно нападает всяческая нечисть на священнических детей. И от врагов веры нашей нам пребудет польза, как Господь учит. Взыскующей душе отовсюду исходит помощь, а посему даже лютых врагов наших надобно благословить. А вот зла от сердечной дружбы не бывает. Кызласов и не шаман давно, его ведь сам Филарет крестил, и вовсе — не враг, а умом Бог его не обидел. А как уж играет он на чатхане — заслушаешься!
— Даже дружба с шаманом бывшим для православного священника — грех! И не верю я Кызласову — одной рукой крестится, а второй тайно камлает!
— Но сам-то ты, Павлин, не тисками же вырываешь у них алыптыг нымах, чтобы записать и сохранить для истории ценные сказания сего кочевого народа? Значит и ты водишь дружбу с язычниками!
— Сначала крещу их, причащаю, исповедую… Сейчас вот начал переводить для них мои воскресные проповеди, изданные в Епархиальных новостях в прошлом году. И псалмы понемногу перевожу. Архиерей говорит, орденом Анны третьей ступени меня хотят наградить за переложение псалмов на урянхайский.
Павел Петрович успокоился, а, вспомнив про обещанный орден, даже повеселел. Когда он нервничал или сердился, то обычно хрустел костяшками белых пальцев, а когда радовался — подёргивал себя за редкую бороду. Вот и сейчас он ловко выдернул волос. Только чуть поморщился.
— А Филарет — музыкант, потому и нравится ему слушать, как хайджи Кызласов поёт да играет. Это ж точно сами Сундуки с нами говорят! И нет вреда от его музыки да сказок ни Филарету, ни детям, только радость. А Господь и учит радоваться.
— Не соглашусь никогда, Николай, я с тобой,— Павел Петрович скептически улыбнулся,— вон Евангелие порвано — и это всё оттуда…
— Да будет тебе, Павлин.
— Э, от этого, от этого! Всё от этого, и учительница к ним в дом неспроста зачастила — греховные чувства ею владеют, помяни моё слово, опутает паутиной своей душу Филарета! Небось, шаманы и наслали на неё страсть к русскому священнику!
Когда, будучи уже взрослой, Юлия прочитает «Попрыгунью», её воображение достроит смутный чертёж памяти, поместив учительницу Кушникову в центральный круг, отведённый для главной героини, перекликающейся даже звучанием фамилии со своим прототипом,— так часто случается с невыдуманными историями, в которых просматривается подспудный замысел. Замысел этот ускользает от обычного осознания и оставляет своё авторство неведомому. Отец станет доктором Дымовым, а золотистое мельканье его очков и мягкий прищур близоруких глаз покажутся тихим, домашним откликом на растиражированные снимки известного писателя. Только в сюжете произойдёт ироничная замена: хорошенькая попрыгунья превратится в щуплую старую деву и выберет не романтичного художника, а молчаливого и кроткого труженика, отца… Юлия однажды услышит страстный её шёпот и тяжкий его ответ:«Не могу, Ляля, дети! И сан… сан…»
— Отдайте его мне! — крикнет матери Юлии одержимая тёмной страстью учительница Кушникова.— Отдай-а-айте!
И зарыдает, упав между креслом и диваном, кусая артритные пальцы, забьётся на полу, как неровное пламя свечи, и внезапно погаснет, точно выплеснув себя полностью.
— Да, да,— скажет, опираясь на угол стола, чтобы сохранить равновесие, побледневшая мать,— отдам, конечно, конечно, отдам…
В этой безысходной страсти блёклой старой девы к отягощённому восемью детьми скромному приходскому батюшке таилось что-то невыносимо мучительное для сторонней души, может быть, потому, что вырвавшееся пламя способно было прожечь дыру в замкнутых стенах обыденности, на короткое время выхватив из тьмы непроявленности и соединив, как ртуть, зябко подрагивающие персонажи, но не могло спалить серую обыденность дотла. Безбровая бестужевка, приехавшая учительствовать в Енисейскую губернию и одиноко гулявшая с рыже-белой крохотной собачкой, только подпалила священническую семью, которая, вздрогнув, испуганно замерла под покровом старой чёрной рясы. Обугленный подол жалко волочился по огромному селу, поднимая пыль недобрых пересудов…
Увидела учительница красивого высокого диакона в красноярском Рождественском соборе, при свете множества свечей, которые, всколыхнув его тёмно-синий взор, зажгли и её сердце. А через полгода он был рукоположён в священники и, по собственному же прошению, получил приход в большом селе, бывшем когда-то крепким казацким форпостом на южно-сибирских границах, а позже местом поселения для всяческого пришлого люда, главным образом, крестьян-переселенцев и ссыльных, как политических, то есть тех, кто боролся против царя, так и просто уголовных. Много было в селе и военных, попавших под суд офицеров и солдат, отправленных в Сибирь за дурное поведение в полку.
По характеру щедрый, не умеющий извлекать материальной выгоды ни из какой деятельности, отец Филарет идеалистично решил, что именно в своём приходе, получая 300 рублей казённого жалованья, наконец-то удастся ему наладить спокойную безбедную жизнь, взяв за основу быта и для себя, и для своих семейных постоянный труд. Благо, несмотря на типично русское интеллигентское лицо, он мог равно заниматься и трудом умственным, и физическим. Подобно многим приходским священникам, барства он в быту совсем не признавал и никакого труда, даже крестьянского, не чурался. При церкви земли усадебной вместе с церковным погостом было 5 десятин, сенокосной — 52 десятины и пахотной — 245 десятин. Но последняя земля была пока лишь запроектирована и поэтому причт ею не пользовался.
Сама церковь в селе была красивая, каменная, имелось в ней три престола: главный — во имя св. Апостолов Петра и Павла, другой — во имя Пресвятой Богородицы в честь Её иконы «Знамения», оба эти приделы построены были в 1852 году на средства прихожан. Третий престол — во имя св. Пророчицы Анны — в 1886 году выстроил на свои средства Томский купец Вяткин. Вполне достаточна и содержательна была и церковная библиотека; к тому же недавно открылась читальня при сельской школе, чему Юлия очень радовалась.
Как большинство потомственных священников, был отец Филарет к тому же очень музыкален — играл на нескольких инструментах. И ещё в городе, в часы досуга, порой сам делал скрипки, но в селе надумал заняться и садоводчеством, возможно, с поэтической горечью увидев в плодовых деревьях, доставшихся ему вместе с белым, монастырского типа, каменным домом, и обвиваемых без ухода какой-то болезненной паутиной, почти погибающих, овеществлённые чувства своей души.
Этот, свойственный ему взгляд на реальность как на книгу, которую невозможно прожить, а можно только читать, разгадывая разбросанные между её строк тайные знаки, скорее всего, явился следствием потомственного многоколенного священничества, когда следующий из повзрослевших, вступая на ту же тропу служения, уже воспринимал, благодаря долгому ношению его родом ключа православного символа, и самою жизнь всего лишь как проявленное в материи внутреннее переживание, которое открывалось этим ключом для мира и им же снова закрывалось.
Но всё же и здесь, в селе, много чаще непривычного занятия садоводчеством, отец негромко играл на старинной скрипке, доставшейся ему от деда-священника, и по семейному преданию привезённой в Сибирь не столь далёким их предком — киевским учителем, которого позвал с собой на миссионерскую тропу сам Филофей Лещинский, принявший в Сибири постриг и ставший схимонахом Фёдором. Самодельные же скрипки отец Филарет предназначал детям. По вечерам устраивались домашние концерты — в семье пели и играли на разных инструментах все. На один из таких маленьких концертов и забрёл хайджи Кызласов.
Никакого обильного плодового урожая взрастить отцу Филарету, конечно, не удалось. Часть деревьев уже засохла совсем, на тёмных стволах других выступила густая коричневая плесень, и только в самом конце сада у калитки выводящей не в сторону близкой степи, а к видневшемуся за поворотом сельской дороги густому лесу, деревья в первую же весну заневестились и осенью дали очень мелкие, но красные и сладкие яблоки.
Не умел он и собирать ругу, которую не отдавали батюшке со всего села целиком, как это водилось в старину и до сих пор практиковалось в некоторых зажиточных сибирских станицах, а приносили отдельно с каждого казачьего двора — кто немного куриных яичек, кто испечённый только что рыбный пирог или миску свежего творога. Казачки церковь сильно любили; но забитые ссыльнопоселенцы из крестьян не давали ничего священнику вовсе. И отец Филарет всегда стеснялся брать с них даже причитающееся ему за требы, да и для остальных прихожан не назначал определённой цены, а, как-то неловко улыбаясь, вызывая у Юлии этой своей почти виноватой улыбкой самолюбивую досаду, повторял всякий раз, что любой может пожертвовать лишь то, что ему по силам, а если и не по силам вовсе, то и не надо.
К тому же, село, перестав быть полностью казачьим, заполненное теперь больше чем наполовину мало приспособленными ещё к Сибири переселенцами, удивительно быстро обеднело. Крестьяне из России тяжело приживались на сибирских землях, таких благодатных, но таких чужих, и удивлялись в этом крае всему, даже растущим на огородах маленьким, но очень сладким арбузам, из которых ловкие казачки давно научились варить варенье.
Бывшие офицеры днями напролёт пили или играли в карты, и внезапно протрезвев, являлись к отцу Филарету на исповедь, чтобы снова затонуть на полгода, а солдаты неумело крестьянствовали, нанимаясь иногда к священнику вскопать огород или поправить ограду, за что приходилось платить им. Ссыльные же социалдемократы, порой даже наведываясь в музыкальный дом священника, чтобы послушать, как славно играет его струнный оркестрик, а порой и просто поговорить с самим отцом Филаретом о Достоевском или о Толстом. В церковь всё равно не ходили вовсе или бывали там только на Рождество да на Пасху, отдавая дань не до конца растоптанным семейным традициям. Только раз ссыльный революционер обвенчался с приехавшей к нему невестой, и то не здесь, а в соседнем приходе, где ещё в начале века служил отца Филарета двоюродный прадед, а псаломщиком был сильно попивавший и потому, наверное, рано умерший его сын, двоюродный дед.
Полутёмные домишки полунищих сагайцев, живущих в деревне неподалёку и приписанных к его же приходу, отец Филарет по двунадесятым праздникам, объезжал сам, часто не один,а с женой, матушкой Лизаветой, радуя узкоглазых детишек обычно съестными подарками.
А те из сагайцев, чьи стада овец и лошадей насчитывали сотни, даже тысячи голов или, приписавшись к гильдейскому купечеству, давно обрусели, и в селе бывали редко, поселившись в богатых городских домах. Посещали они центральный кафедральный собор, а не белую сельскую церковь Петра и Павла, или же, наоборот, сохранили верность шаманам и величали себя потомками княжеских родов Хоорая.
И снова отец Филарет едва сводил концы с концами и вынужден был прибегать к займу. Кредитором обычно выступал дядя Павел Петрович, относившийся к прихожанам с предписанной законом и вполне расчётливо им осознанной трезвостью, а потому живущий достаточно обеспеченно, но иногда помогал и тесть — управляющий железоделательного завода, отец матушки Лизаветы. И подолгу семья барахталась в неводе тяжёлых долгов, таком же прочном, как рыболовная сеть, сплетённая самим батюшкой и отданная кухарке Агафье для её брата, кормившегося продажей рыбы.
— Спасибо, паба Филарет Ефимович! Хорошо, хорошо…
Она служила в семье священника уже три года, а до того была прислугой в аскизском доме миллионщика Кузнецова, и, увезённая, наконец, из города, очень радовалась возвращению в родные места. Ведь в недалёком Аскизе жила вся её родня. Готовила Агафья очень вкусно, особенно, Юлия обожала корчик — молочный коктейль, который кухарка делала из свежего коровьего молока, покупаемого у соседки-казачки.
— Хызыл нымырха жду, еда будет: хийях, ит будет и палых,— Агафья, беря сеть, кивнула с преданной благодарной улыбкой.
— Да, скоро Пасха, наш улюкюнен…— ответил отец, намеренно употребив хакасское слово «праздник».— И масло, и мясо, и рыбу — всё сможешь тогда готовить.
Агафья, переваливаясь, вышла и через минуту крикнула:
— Паба Филарет, пришли к вам!
Юлия, дверь в комнату которой была приоткрыта, увидела входящую учительницу Кушникову, долгую узкую фигуру которой обтягивали изящная белая блузка и серая юбка тонкого сукна. Дорогую блузку учительница купила в Москве в магазине Мюра и Мерелиза, о чём не замедлила в прошлое своё посещение с гордостью сообщить матери, одевавшейся в самую скромную одежду, приличествующую, по её мнению, многодетной попадье. Матушка Лизавета пятый день недомогала и не выходила из своей по-монашески крохотной спальни.
Обида за мать захлестнула Юлию, она захлопнула дверь с такой силой, что даже книга на столике подпрыгнула. Гадкая! Зачем она ходит к отцу?!
— Болеет? Печально это слышать! — Запереживала учительница.— А ведь воздух здешний целебный, не хуже, право, швейцарского…
Из Швейцарии учительница вернулась ещё полгода назад, но вспоминала о курорте почти в каждом разговоре.
Охваченной ненавистью Юлии казалось, что сочувственные воркующие фразы, тут же оседая на половицы, проникали по-змеиному ловко в материнскую комнату, чтобы нанести болящей смертельный укус.
— Сейчас опять стали лечить пиявками, они оттягивают всю дурную кровь…
Нет! Слушать всё это, сидя в захлопнутой коробке комнаты, было невыносимо! И Юлия, с досадой отбросив на кровать раскрытые пьесы Гоголя, ловко вылезла в окно.
В прошлое воскресенье к радости зрителей (небольшой группки местной интеллигенции) две семьи — многодетная священническая и вовсе бездетная семья друга отца учителя Веселовского как раз разыгрывали пьесу «Женитьба».
Красивая пара Веселовских, приехавшая следом за отцом, сразу стала здесь центром культурной жизни. И совместный домашний театрик, сопровождаемый маленьким, но слаженным семейным оркестром, внёс жизнерадостное разнообразие в унылую жизнь долгого приграничного села, где самым частым и почти что единственным развлечением были тараканьи бега, устраиваемые инспектором по делам ссыльнопоселенцев усатым Гаврилкиным. Юлию тошнило от этого зрелища. Гаврилкина она презирала.
Обычно спектакли играли на каникулах, когда приезжали старшие дети, учившиеся в разных городах Сибири: сестра Вера, красивая, со светло-русой косой красноярская епархиалка — ей доставались милые роли юных лирических героинь, высокий розовощёкий Борис, отличник в реальном училище Барнаула, игравший обычно женихов, и учившийся в духовной семинарии Томска Женя, которому даже семинарские учителя прочили карьеру знаменитого певца — такой у него был сильный и красивый, удивительного тембра голос. Пели в семье все, но солировал только он и подруга Юлии Муся Богоявленская.
Порой присоединялся и самый младший брат матери, длиннолицый, неловкий, не очень привлекательный внешне подпоручик, отпущенный из полка в короткий отпуск. И даже приезжавший из Петербурга на летние этюды светлокудрявый Павлик тоже не отказывался от какой-нибудь небольшой роли.
Только упрямый иерей Павел Петрович считал все их представления «бесовым лицедейством», и напрасно убеждал его племянник Филарет, что театр в России почти целиком вышел из церковных представлений, а уж в Сибири без митрополита Филофея и открытой им архиерейской школы, откуда пошли и драматические спектакли, и даже малороссийский раёк, театрального искусства и вообще бы не было.
— Филофей сочинял пиесы только на религиозные темы,— кисло возражал Павел Петрович,— а вы с Веселовскими всякие гоголевские вольности на сцене вытворяете, хоть ты сам-то, Филарет, не лицедействуешь, а только тихохонько на скрипке им подыгрываешь, но и для семьи твоей не дело это! Накажет за это Бог!
И вчера невесту, конечно, играла сестра Вера, а Юлии, которую нарядили в старое бабушкино платье, повязав на голову кухаркин платок, скрепив по-мещански его концы надо лбом, досталась, как всегда, противная роль — хитрой свахи…
Юлия бродила недалеко от села, неотвязно думая об отце и учительнице Кушниковой. Вдруг, точно ветром принесло неуверенную мысль, которая забалансировала на проволоке горизонта, на границе полусферы сознания и колышущейся степи, ставшей неожиданно сине-прозрачной: а ведь учительница Кушникова сама жертва. Жертва вечерняя! И сквозь степь стало просвечивать сначала размытое, а потом всё более чёткое, давнее грустное воспоминание: быстрая и глубокая речушка, протянутый над ней старенький мостик, пугающе подрагивающий под детскими ногами. Он дрогнул сильнее — и из рук Юлии, облокотившейся о перила, выпала её старая кукла. Тут же, кружась, полетели вниз детские ладони, неуспевшие любимую куклу подхватить. И одна девочка по имени Юлия осталась стоять на нервном мостике, вторая же, обхватив куклу, барахталась в ледяной воде. Ватное тело куклы всё тяжелело и только маленькие руки беспомощно подпрыгивали на злых мелких волнах… И сейчас Юлию снова настигло это странное чувство раздвоения. И тут же беспомощно заколыхались в тёмной воде худые плечи и тонкие запястья, обтянутые нежной тканью блузки от Мюра и Мерелиза…
Степь хмуро сгустила воздух, дурманно пахнула разнотравьем, заволновала ветром траву, отрывая головки сухих цветов, будоражила сухую почву. И воспоминание уже не просвечивало сквозь неё, оно быстро таяло где-то на заднике сцены души, превращаясь всего лишь в мысленный образ.
«Может быть, отец, уезжая из города, тайно надеялся освободиться от этой роковой страсти»,— думала Юлия, используя сама для себя лексику и образность жестоких романсов, которые так эмоционально исполняла в домашних концертах. Даже кухарка Агафья, не понимавшая все слова, и та как-то не выдержала, сказала, покачивая крупной головой: «Хорошо поёшь, чахсы, чахсы!»
«…страсти, уже поймавшей его душу в своё огненное кольцо, сквозь которое безуспешно попытался прорваться, совершив прыжок отчаянья, его разум?»
Разум, точно в классицизме, породившем Правдиных и Добросклоновых, представился Юлии правильным мужчиной, одетым в строгий костюм, и его прыжок через цирковой горящий обруч сразу оказался невозможным: герой и жанр не совпадали!
Стало видно, что приближается сильная гроза: небо вдали уже слепило тяжёлую сине-глиняную тучу, но всё продолжало прибавлять к ней тёмные комья, заполняя ими всё светлое пространство до фиолетовой линии горизонта.
…Но, выходит, именно щуплая учительница всё-таки виновата в том, что из города, перекликающегося по вечерам весёлыми театральными огнями, они перебрались в это пыльное огромное село, которое Юлия ненавидела! Ведь в селе не было ничего интересного, кроме церкви, школы и библиотеки-читальни, которой теперь заведовала Веселовская. Правда, недавно поселился здесь один географ, симпатичный, несколько рассеянный красноярец, высланный из города за публикацию статьи в большевистской газете. Он уже спроектировал свою маленькую метеорологическую станцию.
…И прыжок, и побег не состоялись! Одержимая страстью бестужевка, тут же уволившись из городской женской гимназии, кинулась за отцом Филаретом следом и устроилась преподавать словесность в маленькую школу, открытую в селе два года назад благодаря содействию родного брата матушки Лизаветы — Владимира, кафедрального протоиерея и енисейского благочинного.
Ветер с яростью рванул кусты, неистово завихрил пыль на тянущейся от села дороге, словно издеваясь, заполоскал синюю юбку идущей по дороге женщины: это мать, победив недомогание, поднялась и пошла искать Юлию. На помолодевшем от тревоги бледном её лице брезжил розовый отсвет узкой струи света, только что пролившейся из тяжёлой тучи сквозь крохотное отверстие, уже исчезнувшее под новым комком сине-чёрной глины, причудливо вылепленным сверкающей молнией.
— Ю-ли-и-я!
Своим родным дядей Юлия гордилась: отец Владимир, брат, духовник и кумир матери, был антиподом отца Филарета, тихого и замкнутого священника. Несколько лет назад на миссионерском съезде расноярской епархии председательствующий на нём молодой протоиерей выступил с таким ярким обличением насильственного крещения хакасов и изъятия у шаманов атрибутов камлания, в особенности — бубнов, что отблески его речи до сих пор посверкивали в словесной воде местных газет.
Уже прослывший Минусинским и Красноярским златоустом, он казался Юлии факелом, громокипящим кубком веры, магнитом, собирающим вокруг себя полукружья людской толпы. Эрудит, знавший несколько языков, он всегда оказывался в эпицентре общественной жизни, волнами откатывающейся от него, когда в соборе на воскресной проповеди начинал звучать его красивый голос. Отец же был скромен до застенчивости, предпочитая участвовать в жизни епархии только как приходской священник — и не более. Мать отца, бабушка Марианна Егоровна как-то показала Юлии старинную семейную икону.
— Там-то вот все росписи родословные на обратной стороне изложены, однако, за долгие годы поистёрлись так, что не разобрать, пращур был аж из самой Лавры, учителем потом служил в Тобольской духовной школе, был и певчим в архиерейском хоре, после послушником стал в Долматовском монастыре, но монашеский постриг не принял — женился, любовь земная, то есть оказалась сильнее! — встав с кресла бабушка глядела на внучку снизу вверх, поскольку росту-то была крохотного и всё посмеивалась порой, что на неё материалу Бог пожалел.
— И то ли сын его, то ли внук уже в семинарии получил новую фамилию — Силин, это не от силы физической, они и здоровья были все слабого, не-то, что твой прадед по матери Лев Максимович, тот и в девяносто здоров, как бык, и ростом великан… — она помолчала, осуждающе причмокнув.
Вся родня невестки не вызывала у крохотной Марианны Егоровны никакой симпатии.
— А от чего «Силины» — раз не от «силы»?
— От воинства Христова,— бабушка вздохнула.— И почти все они подвизались на миссионерской стезе. Такой вот духовный род! И как один, от природы голосисты, видно, в того первого певчего… Но уж который век по церквам да соборам… куда ж священник без пения?…
— Ну, ещё расскажи что-нибудь, бабонька,— просила Юлия, обнимая за мягкие плечи и снова усаживая старушку в кресло,— ну, пожалуйста, а?
— И протопопами они были, и псаломщиками, а то и простыми парамонарями у отцов своих священников подвизались, женились обычно на поповнах, детей много — где им всем священнические места сыщешь? Денег вот только не нажили, все бессребреники, кроме Павла Петровича, у того и приход богатый, и несут ему казаки не жалея, к тому же, он ведь духовник одного из миллионщиков Кузнецовых… От этого безденежья вечного рано служить начинали, порой только училище пройдут и в церковь, и отец твой такой же, совестливые больно и купеческой жилки нет,— бабушка Марианна Егоровна покачала головой.— А был, однако, в роду и один епископ, то есть архиерей, академию он окончил в Петербурге, сестру его замуж за священника Баркова отдали, мать-то её в Институте благородных девиц училась, по бедности, видно, за диакона вышла, так ведь и я, ведь все мои деды да прадеды по отцу канцелярские чиновники, а архиерей-то был как его…
— Выходит, бабонька, ты священников не любишь? А тчего тогда всё по святым местам ездишь?
— Сейчас, сейчас вспомню,— бабушка Марианна Егоровна точно не услышала,— э, нет, забыла, это брат твоей, Юлия, прабабушки. Его рисованный, кем не знаю, правда, портрет даже где-то у нас хранился, может, каким причетником или монахом, да вот затерялся, куда делся, ума не приложу. А на том портрете, сам-то он, говорили, был ростом высок и наружностью хорош, а на портрете отчего-то нос у него больно широ-о-ок…
У Юлии, тут же вспомнившей о хозяине своего лица. потемнело на душе — точно тень степного ястреба закрывала её…
Другую бабушку Юлии, Александру Львовну, высокую, сухопарую женщину, Марианна Егоровна сильно не жаловала, вполне серьёзно считая, что мать её невестки сущая ведьма. Да нет же, бабонька, ерунда всё это, возражала Юлия.
— Э-э, дорогая моя, тебе-то, откуда знать?! — Сердилась Марианна Егоровна.— И недаром мебель-то в их доме сама двигается! И всё старуха заранее проведает: мы только-только решили к ним поехать, а она уже на стол велит накрывать! И соседи её боятся, говорят — мысли она умеет провидеть, лет ей уже под семьдесят, а глядит сестрой своей дочери, а пошло это у неё от предка-шамана какого-нибудь, ей-Богу, ведь в Сибири все народности и все сословия перемешались, здесь бывший граф, а неграмотный, а тут вон сын разбойника с большой дороги, а Сорбонну окончивший!
Бабушка Александра наоборот гордится своим старинным русским родом, они же не сибирские вовсе, это отец её, Лев Максимович, сюда приехал, опять возражала Юлия, вот у дедушки, маминого отца, и в самом деле в чертах лица есть что-то азиатское.
— И не приехал он вовсе, а выслали его сюда за то, что в полку набедокурил, в карты играл, всё телеграммы брату своему старшему отправлял: «Проигрался, вышли денег, а то застрелюсь!», тот жалел его и деньги слал да слал, а потом всё ж таки не выдержал, отбил ему: «Стреляйся, ракалия!» Сейчас племянник, сын умершего его брата, дворянином пишется в Якутске, и знаться со своим дядькой не желает, ведь, то ли совпало, то ли осерчал Лев Максимович, но и правда вскоре с прапорщиком каким-то и со штабс-капитаном что-то такое они учинили, за что его в Сибирь и отправили, а полковника, который хотел всё дело это тёмное замять, ещё и оскорбил смертельно по глупому буйству своего нрава. А племянник его как в Сибирь попал, этого я сказать не могу, небось дурень-дядюшка и наплёл ему в письмах, что здесь золота да алмазов пруд пруди, вот, сам тот сюда и попросился… В общем, всю молодость Лев Максимыч кутил, промотал, что его честные родители нажили, Бог его и наказал — всего он в конце концов лишился, пробовал, правда, после уже, торговать китайским чаем, в гильдию купеческую записался, даже пароход арендовал, и, надо сказать, сильно вдруг разбогател, дома два каменных выстроил, кольца чистого золота полог над его кроватью держали, с прииском ему, дураку, повезло, но натуру ведь не исправишь, снова всё спустил, дома продал, кольца те так в одном и остались — не смогли вытащить, больно крепко их в потолок загнали. Разорившись, стал нищий тюменский мещанин и свидетельство взял на поиски да на разработку золота и платины, но что-то, здесь не повезло ему, он в обер-штейгеры попал, там и с твоим дедом познакомился, который был тогда молодой помощник управляющего, и дочь свою Лев Максимович за него выдал, дед-то твой, хоть я не люблю его, Господь меня, надеюсь, простит, но не признать не могу, не в пример своему тестю, настоящий самородок, сирота казанская. Ссыльные его русской грамоте научили, а уж местные наречия ему понимать сам Бог велел, ведь бабка его была, точно тебе говорю, минусинская татарка, как-то проговорился он, а может, наоборот, похвастаться захотел, мол, потомок он какого-то Хоран пига, великого хана тумена Хоорай, из которого потом все сагайцы пошли. То-то уж великие… Вот профессор Катанов — тот великий хакас, да, а про этого Хорана кто что знает, может и вообще выдумал он красивую сказку, чтобы бедную свою родню возвысить?! — Бабушка Марианна опять осуждающе махнула рукой.
— Предки его, мол, всё были высокие да светловолосые, такой вот древний народ здесь в Минусинской котловине жил, потом уж смешался он с пришлыми и почернели все волосами, тогда мне так сказал, а теперь давно молчит обо всём этом. Отец-то его из потомственных русских служилых людей, и дети боярские среди них были. Таштып ставили, Бирюсинский станец, Шардатский форпост, и простые конные казаки да пешие, как мужики крестьянствующие… Только многие из простых-то казаков давно переросли: в управляющие да в священники выбились, а то и в казанские дворяне попали,— бабушка опять осуждающе качала головой.— Но в общем, всё равно, для меня они — казатчина-азиатчина! Не то что Силины. Кроме учителя киевскаго все как один наши! И в Москве первопрестольной жили! И мои деды-прадеды Чернышёвы — чиновники, и орловские Чубаровы, тоже священники из однодворцев, и Барковы, и Покровские, и Ольфинские, эти тоже давно русские, хоть изначально, вроде, из шляхты, с которыми Силины породнились это по жёнам своим, и другие, кого не вспомнишь, а эти твои… ну, одно слово — казатчина-азиатчина!
— Это уже два слова, бабонька! — Юлия, досадуя на раскрывавшиеся семейные тайны, морщилась, точно от лимона.— И казаков ты не любишь, и Азию!
— А для меня это — одно!
Даже талант свата к делопроизводству не прибавлял ему достоинств в глазах гонористой Марианны Егоровны, и материнский отец, платя ей той же неприязненной монетой, за её спиной звал её исключительно старухой Миримьянихой.
— И моей ноги у них век не будет! — кукольная старушка укоризненно поджимала губы.— Сват, сват да не свят…
— Дедушка очень много знает,— снова пыталась заступиться за материнскую родню Юлия,— он из столицы выписывает книги, какая у него большая библиотека, не перечитаешь всех книг, а журналы ему пересылают даже через Китай.
— А всё от того, что кровь смешанная, скажу я тебе, он и к языкам восточным способный,— бабушка говорила всё тем же критическим тоном,— Лев Максимович вон над китайским даже кряхтел, чтобы китайским чаем торговать, ну, разве так бойко заговорит, как с татарами твой дед? Ей-богу, толмач! И дядька твой протоиерей легко урянхайский выучил, даже по-арабски знает, а уж по-сагайски как говорит — точно на русском. Сам Катанов, наполовину сагаец, наполовину качинец, местным-то наречиям в Казани твоего дядюшку и обучил, чтобы тот в своём приходе понятные инородцам проповеди читал. А к чему им арабский, что Катанову, что дядьке твоему, скажи на милость? Ради миссионерства среди сагайцев, думаешь? Э, нет! Это всё их кровь. Ойрат есть ойрат.
— Но сагайцы — не ойраты, а минусинские тюрки, бабонька,— смеялась Юлия,— их Майнагашев описал, мне папа объяснял, что ойраты — это западные монголы, а вот Павел Петрович в Иркутской семинарии учил именно монгольские языки, потому что так полагается.
— Э, милая, азиатчина и есть азиатчина! Тянет их всех к своей праматери Азии, а Европа хоть и привлекает да всё чужими огнями светит. Ты погляди, как твой дед учительницу Кушникову ненавидит, а она культурная женщина, петербургская курсистка была, мать её немка из Каменец-Подольских дворян, и сама она немецкий преподаёт…
— Да не потому он её не любит, бабонька, что она из Петербурга и что наполовину немка!
— А почему бы ще? — Марианна Егоровна подозрительно прищурилась.— За что хорошую учительницу свёкру не любить-то? Да и ты туда же: Филарет с полгода назад договорился, чтобы она обучала и тебя немецкому, но ты отказалась наотрез. И с чего бы?
— Не буду я у неё уроки брать!
— Не понимаю,— бабушка Марианна достала очень маленький шёлковый платочек с вышитой буковкой М и коснулась им морщинистого кончика носа.— С чего бы?
У бабушки всё было крохотное: жила она то у старшего сына, то у них и всегда привозила с собой крохотный самоварчик, крохотный чайничек, такие же, очень изящные чашечки, точно для кукол. И сама, когда сидела в большом старом кресле, казалась совсем игрушечной старушкой, ноги её не доставали до пола и порой она ими по-детски покачивала…
— Из-за учительницы Кушниковой мама мучается,— всё-таки решилась сказать Юлия,— я однажды разговор их случайно услышала. Учительница просила отдать ей отца!
— Филарета?
— Да.
— И что мать твоя? — Бабушка не казалась удивлённой, и спрашивала вполне ровным тоном.
— Мама сказала, что отдаст.
— Это что делается-то! — голос забугрился, пошёл волнами.— Он же не вещь, ей-богу!
— Не вещь,— повторила Юлия глухо.
— Вот, я их отстегаю обеих! Что делается! А Филарет-то мой, ну, агнец!
— Ладно, бабонька,— Юлия уже решила, что напрасно пересказала фрагмент подслушанного разговора, бабушка проговорится, и виноватой окажется она, Юлия, а вовсе не долговязая учительница Кушникова! — Лучше пойдём, побродим по степи и ты мне расскажешь ещё что-нибудь!
— Да уж пойдём, хоть проветрюсь после такого известия!
Сердившаяся, когда её называли по-просторечному Маримьяной, объединяя в одном имени сразу два «Миримьяна» и «Марианна», крохотная чопорная старушка, всегда носившая строгий серый костюм и покрывавшая голову тёмной бархатной шапочкой-наколкой, очень любила гулять по недалёкой степи и плела и там вязь семейных легенд, паря вместе с внучкой над змеиными сопками, то, описывая белокурость и стройный стан своих орловских, разумеется, никогда не виденных ею, прапрабабушек, то, вплетая в зигзаги воспоминаний какого-то новокрещена, на дочери которого хотел жениться один из прапрадедов — священников.. Отец её, местный князёк, сам-то принявший русское имя, дочери не разрешил окреститься, шаман, видишь, ему местный запретил, да ещё проклятье грозился наслать. А полюбила она попа нашего так сильно, что заболела и умерла с горя, когда ему отказали. И он долго страдал. Красивая, наверное, была, хоть по мне остяки все на одно лицо.
— Они на минусинских татар похожи?
— Нет, на родственников своих, енисейских остяков,— бабушка остановившись, наклонялась и внимательно разглядывала землю и траву у своих ног.
— Может, оттого-то с той поры и рождается у Силиных в каждом поколении один черноглазый черноволосый младенец, но никогда не выживает, ведь каждый младенец — это любовь… Вот та убитая любовь и отмирает уже два века…
— Так не бывает, бабонька,— возражала Юлия.
— Бывает, милая, всё в жизни бывает!
И снова разрывая нить, запутавшуюся в её памяти, она связывала её новым узлом неведомого прапрадеда, который написал икону, а она замироточила.
— Это в него у нашего Павлика талант к живописи, в него.
Юлия порой путалась в засохших переплетениях родовых стеблей и листьев. Вынутые из старинных страниц памяти, они тут же рассыпались, исчезая земной пылью в степной траве…
— Отец-то мой канцелярский чиновник Чернышёв сам попросился в службу в Сибирь. Написал он расписку за малограмотного купца на большую сумму денег, а тот возьми да сбеги от уплаты, нашли его да по суд, а отца начальник его спрашивает, как тебя наказать за наивную твою доверчивость, может, в Сибирь поедешь служить, там и денег будет побольше, или уволить тебя, да на улицу? Он и поехал чиновником в Тобольск, заступиться за него было некому, знакомств с большими чинами он не вёл, и деревенька его подле Рязани досталась его сестре, так-так вот… Выходит, жизнь отца моего настоящая осталась где-то далеко-далеко, ушла в туман младенческих воспоминаний… забытая шкатулка с засохшими листьями русской берёзы, жизнь-то его… обрубленная ветка…
Бабушка Марианна вздыхала, сбавив шаг, и смотрела на далёкие облака, медленно встававшие над степью.
— И женился он здесь на дочке священника Зверева. Это моя мама, твоя прабабушка, ещё дед которого тоже священник был, видать, в семинарии больно баловался, вот и дали ему такую фамилию в наказание и назидание, а прадед, отец его то есть, матушка моя рассказывала, был, вроде, из Ельца, однодворец Чубаров, и вот орловскую Духовную семнарию окончил и диаконом стал, а вскоре и рукоположён был в священники. Дед мой священник Зверев в Иркутске ещё и Закон Божий преподавал, да бурятов русской грамоте учил, как вот наш иерей Павел Петрович детишек Минусинских инородцев обучает чтению, письму и Священному писанию. С декабристом Мозгалевским был дед мой хорошо знаком, тяготел видать к ссыльным, ссыльные же почти все образованные и умные были, это не как Лев Максимович — буян, а которые против царя пошли, за то их и выдворили в Сибирь, отчего Сибири было, надо сказать, большое благо. И детей они учили, и музыкантами становились, да и торговля у них шла хорошо. И дедова-то жена, между прочим, была вдовой умершего здесь ссыльного шляхтича, тоже политического. Это за первое ещё польское восстание, она к нему, как декабристка, в Сибирь, приехала, а он и году с ней не прожил, слабый здоровьем был, хоть от каторжного труда поляков чиновники наши, сметливые да сердобольные, обычно стремились освободить. Напишут, бывало, в бумагах, что ходит в кандалах и работает на руднике, а, на самом-то деле, возьмут себе в гувернёры. Дед мой его знал, и, когда тот скончался, стал вдове его помогать собираться обратно в Польшу, да у них любовь случилась, так она злесь и осталсь и, чтобы с дедом моим обвенчаться, перешла сразу из католичек в православные…
— Что-то совсем запуталась я, бабонька!
— Это родная твоя прапрабабка.
— То есть твоя бабушка?
— Так. Э-эх. Сибирь-матушка, кто к тебе попал да сразу не выбрался, навечно к тебе прикипает!
— Зато в Сибири не было крепостного права, бабонька,— подавала обиженную реплику Юлия.
Её самолюбие сильно страдало, что её родина — место ссылок и царская колония.
Но реплика, точно пичужка, пролетев мимо бабушки, не коснулась её вовсе.
— А вот, Евфимий Силин,— продолжала плести, как Парка, долгую нить рассказа бабушка Марианна,— за которого в двадцать лет я замуж вышла. Пение церковное русское сильно для меня хорошо звучало. Бывало, девочкой ещё, встану у храма и слушаю, и у деда своего, священника, была я любимая внучка. Все молитвы, службы, литургии наизусть знала, брату своему Егору Егоровичу завидовала, это когда были детьми, что его в красивый парчовый стихарь оденут и дадут прислуживать костыльным у архиерея. Правда, пошёл он в Чернышёвых — чиновником стал, учился он в гимназии хорошо, науки ему легко давались, на меня же вот счёт, письмо да география, да длинные стихи, которые надо было заучивать, скуку только нагоняли. А сын его сначала в красноярской акцизной компании служил, правда, чинами не выдался, ленив больно, а сейчас вот делопроизводитель в епархиальном училище. Евфимий же, муж мой, твой родной дед, был сначала при отце своём священнике — псаломщиком, потом диаконом и лишь перед смертью получил в наследство отцовый приход да так и не успел там послужить — лёгкие у них у всех слабые, так и у него…
В очертаниях вдруг быстрее поплывших облаков возникали и таяли парящие ястребы, а степная трава колыхалась от ветра, поднятого ещё копытами далёкой джунгарской конницы.
— В роду-то силинском,— повторяла старая Марианна, словно ящерка — то прячась от взгляда Юлии, то показываясь над сопкой вновь,— а все они светлые, сероглазые…
…так вот оно как — в каждом-то поколении, Евфимий рассказывал, рождался всегда один черноволосый, черноглазый ребёнок, умиравший во младенчестве, может и точно, проклятье остяцкий шаман наслал за дочку свою, а может, как раз от того первого черкаса, митрополитом привезённого, может, и в него, хохлы, они часто чёрные да кудрявые, а вообще-то, милая, в каждом русском роду есть иль один ногаец, а то и сагаец,— Марианна Егоровна, сказав в рифму, хитровато улыбалась, точно ей удалось раскрыть чей-то намеренный обман.
— А которые из сибирских казаков, так и вовсе каша-малаша, и наполеоновские французы даже среди них были, что в плен попали, и калмыки местные — мелких мурз потомки, а те казаки, что пришли в Сибирь с Дону, кого только в жёны там себе не брали, турчанок, знай, наворовали. Сибирь-матушка всех в русских переплавила, и много золотого народа оттого вышло, но и пустой породы немало, которая только дикость да грязь…
Бабушка иногда странно подпрыгивала на сопке и тут же колыхалась возле её крохотных ног волнистая юбка.
— И фамилия-то нередкая: какой русский род не копни, одного либо зятя, либо свёкра с фамилией оной найдёшь непременно. Да только силушкой-то своей управлять надо умом да сердцем…— старушка-ящерка замирала, подняв голову к небу, где теперь неподвижно стояли редкие облака, казавшиеся Юлии размытыми отражениями древних менгиров.
— …Первая-то моя дочка Магда с чёрными кудрями прямо и родилась, да не прожила и месяца. Тогда-то я поклялась: коли родится мальчик, станет он священником, как все Силины и как мой дед Стефан Зверев, а лучше, думала, чтобы стал монахом. В монашестве самая сердцевина православной веры. Молитва монаха мир очищает, оттого я хожу да езжу по святым местам. Вторым родился твой отец, Юля. Имя ему дали по святому Филарету Милостивому. Думала я, монахом станет, в архиереи или даже в епископы шагнёт, ведь ещё и в честь знаменитого московского митрополита, который самому Пушкину стихами ответил… Э-э, всё стирается из памяти с годами, вот и моё имя звучное «Марианна» поистёрлось, как дорогое кашпо. Теперь у меня в доме такое служит лишь местом хранения булавок, ниток да напёрстков, и незаметно превратилась я в бабку Маримьяну! Но ты смотри, терпеть я не могу, когда меня так зовут!
Миниатюрная старушка опять возмущённо подпрыгивала на сопке и тень её, тянущаяся по сухому ковылю, цепляясь за него и за острые камушки, шуршащие под ногами, становилась всё больше.
А два года назад то же случилось с младшей сестрой Юлии — черноглазой двухмесячной Наденькой. Младшие сёстры тогда плакали, оттого, что у них отняли живую куклу, а брат Юлик, от рождения калека, пытаясь найти внезапно исчезнувшую мать, тревожно метался по дому, как маятник, равномерный ритм которого сбит внезапным ударом. Аритмия его шагов вдруг передалась сердцу Юлии — она вырвалась из дома и торопливо пошла к церкви, в которой отпевал младенца сам отец.
Золотистый купол качнулся перед её глазами, как лодка, но был удержан на месте невидимым канатом. Ветер пробежал по сухой листве, сметая её к ногам. Сердце стало стучать ровнее, и Юлии вдруг показалось, что когда-то всё это уже было: угаснувшая двухмесячная девочка, мечущийся по дому хромой брат, исчезнувшая мать… Она будто вспомнила, что точно так же стояла, глядя на золотой лист церковного купола и почему-то боялась, что он вот-вот будет жёстоко сорван внезапной бурей, и красно-багровое начнёт неистовую бесовскую пляску, яростно вплетая её сумасшедший ритм в минорную желтизну осени.
Отыскали мать поздно вечером у степного костра далеко от села. С древней старухой-сагайкой, безмолвной, точно каменная Хуртуйах тас, сидела она, обратив застывшее лицо к огню, порывами падающему к сухой земле, как плакальщица, и, когда отец и Юлия подошли, не произнесла ни слова. Молчание её длилось ровно год. И никто в семье уже не верил, что душа её сможет вынырнуть из той глубины печали, в которую погрузилась.
Багряными отсветами степного костра мелькала и мелькала в их семье учительница Кушникова
Все тогда жалели закованную в молчание матушку Лизавету, кроме старой Марианны Егоровны.
— Казачье упрямство,— говорила она, поджимая губы.— То-то горе! Сами еле-еле концы с концами сводят, а о слепом котёнке страдают! Правда, я сама-то едва умом не подвинулась, когда Магду потеряла, черноглазого первенца моего… А Надежда последняя у неё… Ведь годики уже… И как не было у них счастья с Филаретом, так и не будет, а виноват во всём дед твой — азиат. Ведь просил Филарет отдать за себя не младшую, а старшую дочь, Глафиру, которая сначала с родителями жила, а потом вышла замуж за моряка, он на море, правда, только ревматизм ног нажил, а теперь вот, вроде, прииском управляет. Отказал наотрез! «Нет,— сказал,— бери, младшую!» И что про что? Упёрся и всё. Филарет ходил-ходил и согласился. А что было делать? Я-то бедная чиновничья вдова, вот он и женился. Небось, думал голубь, поближе к Глафире будет. А та уехала вскоре.
Её крохотные ноги утопали в звенящей траве, где могли затаиться ядовитые змеи, но бабушка знала заговор, и Юлия бродила вместе с ней по жёлто-коричневым сопкам, ничего не опасаясь: ни одна змея не смогла проскользнуть сквозь мысленную бабушкину преграду.
— Казачье упрямство, только и всего-то.
Приезжал старый иерей отец Николай, сидел подле молчащей свояченицы, держа её похудевшие пальцы в своей узкой мягкой ладони.
— Ничего, ничего,— говорил он,— всё образуется, обет молчания добрые силы души укрепляет.
Юлия подходила, садилась с ним рядом. Замкнувшаяся мать вызывала у неё тревогу.
— И тихость чувств, и любовь к Богу, и усердие в молитве,— всё это есть у матушки, не оставит её Богородица Заступница… А человек каждый — это прозрачный сосуд, Юлинька,— седой иерей, как всегда, мягко и как-то застенчиво улыбался.
Улыбки у них с отцом Филаретом были очень схожи. И поглядывал из-под белых бровей на внучатую племянницу, только ещё вступающую на тропу юности,— что в сосуд налито, таково и лицо! Светлая душа у Лизаветы. Блаженны непорочные в пути, ходящие в Законе Господнем.
Юлия сердилась, ощущая и свою душу открытой, словно у батюшки был к её тайнику магический ключ, но сердце её всё равно отзывалось на общение со стариком какой-то светлой радостью.
А бабушка Марианна Егоровна всё качала и качала головой, как китаянка, чьё бледное личико, проступив на дне фарфоровой чашки и подмигнув Юлии, почему-то не радовало её душу, а скорее пугало…
— Казачье упрямство, только и всего!
Заговорила матушка Лизавета на Рождество, катаясь со снежной горки. Простудилась самая младшая из детей — Галюша, она лежала, окутанная красноватым облаком сильнейшего жара, и, когда доктор Иван Викентьевич Паскевич, давний знакомый отца, твёрдо пообещал: «Уж к Пасхе будет точно здорова!»,— матушка едва слышно прошептала: «Спаси Господи!»
Она и сама родилась утром в Рождество; крестивший её священник, будущий муж двоюродной сестры Филарета Евфимовича, тогда ещё девятилетнего мальчика, статный и седовласый иерей Иероним Покровский, в последствии протоиерей городского кафедрального собора, усмотрел в дне её рождения указующий перст: или монахиней станет или женой священника. И каждый раз на Рождество Юлии вспоминалась эта множество раз рассказанная ей и отцом, и бабушкой, и самой матушкой Лизаветой, семейная история, потому светлый праздник слился для неё с милым и кротким лицом матери, даже казалось, именно в честь неё звучали радостные рождественские песнопения.
И даже белый рождественский снег, падающий на церковь, осаждая золотистые купола, смешивающийся с их весёлым звоном, становился как бы материнским, точно душа матушки Лизаветы, расширяясь, окутывала и колокольню, а потом, поднимаясь к небу, проступала через облака, снежным покровом обнимая землю. Рождество — это была она, только она…
В августовском Преображении, который в селе называли Яблочным Спасом, Юлии виделось тоже своё, особенное. Она всегда замечала, что старинные иконы при ярком дневном свете, обнажающие рукотворность, удивляющие простотой красок и часто каким-то вроде совсем неправильным расположением частей изображения, при неровном свете свечей таинственно преображаются, окутанные фимиамом, точно оживают, отделяясь от рукотворности, от деревянной доски, на которой воплощены, и, возможно, благодаря намеренной неправильности расположения, именно в зеркале души призванной таинственно преобразиться. Лики святых начинают проступать уже не на деревянных досках, а как бы на самом колеблющемся пространстве церкви, пристально глядя прямо в сердце… Это оживание и мистическое преображение икон Юлии как раз и виделось в августовском празднике.
Отец же более всего любил светлые Пасхальные службы, к которым загодя готовился, радуясь, если дети помогали ему.
— Пасха наполняет душу надеждой,— как-то сказал он,— и сама душа становится светом и звоном…
Перед Пасхой дети старательно украшали церковь, порог которой верующий должен переступать с трепетом, казался Юлии просто продолжением её собственного дома. Но всё же она знала, в отличие от домашних предметов, каждая вещь даже в сельском храме, будь то круглый дискос или серебряный старинный потир, покровцы, чаша для освящения воды с тремя свечами, дымящееся кадило — были не просто необходимой для проведения службы знакомой утварью, но и некими, навечно застывшими в янтаре времени ключами к той мистерии Таинств, которая пробуждённая верой вновь оживала на цветном экране янтарной тени каждого привычного церковного предмета.
— Дискос круглый, а круг — это непрерывное движение жизни, сама вечность, потому дискос и есть символ Церкви Христовой,— отец точно снимал с предмета его бытовую оболочку, пропылённую от долго и частого употребления, помогая высветиться той его сути, которая и обладала протяжённостью сквозь время. Напоминает он и о Тайной Вечери. А вот потир — это святая чаша, которую дал Иисус на Тайной Вечере своим ученикам.
Православная символика была красива, пугали Юлию только «кровь и тело Христово» — ей совсем не хотелось причащаться таких странных даров.
Из всех церковных предметов сильнее всего её восхищало старое, ещё дедово, кадило, двойной серебряный сосуд на цепочке для воскурения благовонного дыма — каждения.
Отец порой разрешал ей зажигать древесные угли, на которых сгорали кусочки ладана, распространявшие таинственно преображающий мир церкви благоуханный дым, чуть похожий на запах степного чабреца.
Даже цвет одежды, в которой совершалось богослужение, имел свою символику: белое облачение начала Пасхальной службы означало Божественный Свет воскресшего Христа, а красный цвет Пасхальной Литургии — победу и торжество жизни.
— Зачем нужна такая старинная одежда?— как-то спросила Юлия отца.
Она стеснялась его будничной чёрной рясы, а праздничный парчовый стихарь воспринимала как театральный костюм — в похожих расхаживали по сцене оперные бояре.
Отец стал долго и грустно объяснять, что священник не волен в выборе своей одежды, потому что служит не себе, не жене, не детям своим, но Богу. Даже крестьянин, переехав в город, может надеть городской костюм и купец сменить сапоги на ботинки, хоть костюм у каждого слоя общества свой, однако, переход от одного яруса к другому открыт, пусть и требует умственного усилия. Но крой костюма или фасон женских шляпок меняется, всё в мире подвержено изменению и распаду, оттого-то церковный ритуал должен быть неизменным. Священник служит вечности, которая есть мир Горний, и покрой одежды его тоже не меняется веками, она ведь и отделяет его от суеты сует, от жизни бренной, показывая, что мир Божественного не подвластен смерти…
— Наверное, так жить тяжело?
Отец не ответил.
Юлию поражало, что мать внешне очень приветливо принимает у них в доме учительницу Кушникову. Та приходила к воскресному обеду, приносила всем большой пирог с яблоками или ягодой, испечённый хозяйкой-хакаской, у которой Кушникова квартировала, а для отца столичный журнал или какую-нибудь книгу.
Обычно матушка Лизавета сажала за общий стол и кухарку Агафью, к чему Кушникова относилась вполне терпимо и всегда вежливо благодарила её за вкусно приготовленную пищу.
Однажды она даже вступилась за Агафью, когда гостившая в доме сына бабушка Марианна отказалась обедать, сказав обидное: «Я с рабой за стол не сяду!»
— Вы, извините, настоящая ретроградка! — щёки учительницы Кушниковой заалели, глаза сверкнули.— Вы оскорбляете человеческое достоинство своим архаичным к человеку отношением!
Отец сутуло встал из-за стола, извинился перед Агафьей, относившейся к батюшке с любовной преданностью, обратно пропорциональной её ненависти к его матери, и, не спросясь у жены, ушёл с Кушниковой.
— А ты что смотришь, соломенная вдова! — возмутилась тогда Марианна Егоровна.— Какая-то нищая курсистка ведёт себя в твоём доме как хозяйка и твою свекровь ещё имеет право отчитывать, а ты сидишь дура дурой!
— Я монашествую,— тихо сказала мать,— брат мой Володя отказался от половой жизни, приняв на себя подвиг девства, и я за ним следую. Он — великий человек!
— То ты год молчальницей была,— совсем вознегодавала Марианна Егоровна,— а теперь ещё из семейной постели скит делаешь!
Юлия чувствовала, что и отец понимает: непроницаемый для мирской жизни купол веры над его женой воздвиг её родной брат — фанатичный кафедральный протоиерей. Он окончил семинарию и прослушал вольнослушателем курс в Казанском университете, и, мечтая с юности о журналистике, уже будучи священником, публиковал в газетах и журналах свои статьи, скрываясь за псевдонимом. Знаток древней истории Минусы, попробовал он себя и в писательстве, издав повесть «Абыс».
Сильнейшее устремление к просвещению Сибири, притягивало его к лучшим людям края: он дружил с учёным-геологом Шнейдером, родственник которого Шепетковкий был когда-то красноярским головой. Для крестьянина-философа Бондарева, состоявшего в переписке с Львом Толстым, делал, будучи ещё двадцатилетним, переводы с французского, часто встречался и с талантливым этнографом Степаном Майнагашевым, с которым был знаком ещё по Красноярской духовной семинарии.
— Дурной пример заразителен! — вдруг, перестав негодовать, фыркнула старушка.
Юлия не поняла — то ли это смех, которому она не дала выплеснуться, то ли возмущённое «фу».
— Братец твой явно в архиереи метит, при живой жене монашествует, точно вдовец, а это грех, грех, она, бедная, всё это терпит! Для высокого церковного чину и монашеский постриг принять собирается, а ты-то куда?! Только Филарета мучишь! Жить надо по-человечески, а хочешь быть монахиней, ступай в монастырь!
Отец довольно часто уходил побродить с учительницей Кушниковой в степь, проходя сквозь ряды любопытствующих деревенских окон, точно сквозь строй, с застывшей мукой на лице. И Юлия, даже в отдалении от отца, чувствовала, что, выйдя из села на просёлочную дорогу, он сперва ощутит радость окончания пытки, а потом долго ещё будет возвращать себе священнический образ, поскольку, не сделай он так, сомнение в собственной чистоте недобрыми взглядами напластовавшееся на его сутулую спину, пригнёт к земле и его душу.
Юлия догадывалась и о том, что отец гуляет с учительницей Кушниковой только по открытому пространству степи, не уклоняясь ни на шаг в сторону леса намеренно, чтобы не дать древесной шепчущей тьме окружить его сознание и пробудить силу древних инстинктов, подтолкнув их к прорыву, как Адама и Еву к злополучному яблоку. Прозрачность пространства охраняла его почти столь же сильно, что и молитва. После такой прогулки отчаявшаяся пробиться через его нравственный самозапрет учительница обычно не появлялась в их доме неделю, чтобы опять, с пирогом в руках, а порой и с полусухим букетиком степных цветов, явиться к воскресному обеду.
В один из таких дней она познакомилась с приехавшим из Петербурга Павликом. Уже окончивший курс живописных наук и ставший молодым мужчиной Павлик, однако, не утратил наивной голубоглазости и розовощёкости. Такими же безмятежно-светлыми были все его пейзажи.
— Подарите! — задержав в артритных пальцах его зелёный луг, попросила учительница Кушникова.— У вас, Павел, однако, талант!
Розовощёкость рассыпалась на неровные красные пятна в контраст к внезапной сильнейшей бледности отца. Если бы Юлия оказалась сейчас на его месте, она бы вскочила, взяла скрипку и доказала безбровой кокетке, что талант есть не только у приехавшего Павлика! Но ревность сковала отца: он ещё больше сгорбился, опустив глаза, чтобы не видеть оживлённого лица учительницы.
В дневнике сознания появилась новая запись: все чувства, которые испытывают люди, в сущности, одинаковы, набор их постоянен и соединённые этими одинаковыми чувствами, точно каналами, по которым потоки чувств перетекают от одного человека к другому, люди похожи на лес, корни которого, питаясь едиными соками, намертво переплелись. Или на систему ирригационных каналов, сохранившихся в Минусинский котловине и насчитывающих три тысячи лет. Но оттого так опасна взбудораженная толпа: чувство разрушения, несущееся по каналам единой системы, накопив колоссальную мощь, прорывает заграждения и вырывается страшным потоком, сметающим всё на своём пути!
Юлия была так горда своей «теорией чувств», что не удержалась и поделилась ею с дядей Володей.
— Но если это чувство — любовь к Богу? — спросил он.— Рассказывают, что во время проповедей Иоанна Кронштадтского иногда под куполом собора точно огонёк загорается, один, потом второй, третий — и внезапно вспыхивает гирляндой единая цепь, объединяющая всех, молящихся в соборе!
— Может и Святой огонь в Иерусалиме возникает так? Явление электричества, которое источником имеет человеческий магнетизм?! С другой стороны, существует ли такой магнетизм…
— Господи, спаси и помилуй, это не девочка, а какое-то горе от ума! — услышав конец их беседы, воскликнула встревоженная мать.— Все мои дочери как дочери, но Юлия!
Дядя Володя тут же вступился за племянницу, но как-то обидно для неё, подчеркнув её юный возраст и «будоражащие инстинкты».
— И огоньки эти,— пробормотала Юлия,— только отсветы свечей, вот и всё!
— Все мы отсветы свечей, вот и всё,— эхом отозвалась матушка Лизавета.
«Нет, ни с кем нельзя делиться,— вечером думала Юлия, чуть не плача.— Тютчев прав: молчи, скрывайся и таи».
По далёким волнам степных курганов гулял ветер, донося до села горьковато-сладкий запах разнотравья: ковыля, чабреца, полыни, пырея, типчака, овсеца, лапчатки, мяты,— запах, настолько любимый Юлией, что, втянув его в себя каждой порой кожи, она могла, ощутить себя счастливой, несмотря на любые огорчения. И сейчас, когда запах трав проник в комнату через открытой окно, Юлия села на постели, потому что её озарило: у неё есть друг, с которым она всегда может поделиться и он не предаст её, не посмеётся над ней и не выкажет взрослой снисходительности, это — степь…
Назавтра она продолжила свои записи, начав пользоваться не только страницами души, но и клетчатыми листами тетрадки, уже зная, что теперь никто о них не узнает.
«Но одно и то же чувство,— писала она,— вызывает у каждого человека своё действие, по-разному влияя на разных людей: например, для кого-то ревность — двигатель жизни, для кого-то — паралич воли. И потому, если мы примем чувство за основное человеческое свойство, мы обнаружим, что человека (и людей вообще) нет! — есть только волны чувств».
…Волны реки, волны степной травы…
В отличие от семей казаков, крестьяне-ссыльнопоселенцы, немногочисленные старожильческие жёны и их дети, многие из которых имели уже явственные остяцкие или монгольские черты,— весь этот сельский, пришлый в Сибирь люд, часто совсем не по-доброму относился к красивому священнику, из окон чьего дома порой доносились звуки скрипки или романсы, и с неохотой посещавший церковь во все иные православные праздники. Пасху тоже любили: красить яйца, светить потом их цветные скорлупки, скрывающие жёлтую сердцевину — символ постоянного возрождения, о чём, разумеется, они и думать не думали, светить и только что вынутые из печей толстые куличи, которые они закутывали белыми платками, чтобы в них сохранялся остаток тепла. Было народу весело.
Церковный двор в канун Пасхи становился полон, и Юлия видела, что отец Филарет, сутуловато подходя то к одной сельчанке, то к другой, как-то остро и радостно ощущает эти минуты служения, своё посредничество между двумя мирами — Горним и будничным, бренным..
Пасхальная литургия казалась Юлии волшебной. Небольшой церковный хор, в котором на Пасху пела и матушка Лизавета, и сестра Вера, и приезжавшая на Пасху подруга Муся Богоявленская, и сама Юлия, звучал чисто и красиво. А Юлии, к тому же, иногда дозволялось и дирижировать: в епархиальном училище давались азы музыкальной грамоты. Братья прислуживали, выполняя мелкие поручения отца и старого, но ещё очень видного, черноволосого диакона Никодима Пузыревского, относившегося тоже к потомственным клирикам.
Юлии больше всего нравились дрожащие в руках прихожан огоньки, полуночный ход вокруг белой каменной церкви и взволнованный возглас отца: «Христос Воскресе!» Первым этому радостному известию откликался старый пономарь, красноносый семидесятипятилетний крестьянин Трифон, потом диакон Пузыревский, и вслед за ним толпа подхватывала: «Воистину!»
Колокола звучали ясно, высоко, точно не на колокольне, а в самом небе.
На следующее утро ставили столы с едой, приходили Веселовские, обязательно заезжал к вечеру Павел Петрович, празднично парчово-атласный, и маленький хромой Юлик трогая красивую ткань, конец которой спускался к полу, с надеждой спрашивал:
— А на Юлика наденут?
— Отойди от деда Павлина,— приказывала кукольная Марианна Егоровна,— не трожь ризу!
— Не отойду-уу-у! — упирался он.
— Казачье упрямство! — сердилась старушка, тут же угощая подбежавших к ней младших девочек горячими пряниками. Она уже улыбалась и Юлику, и, крестясь на икону, сама шла пробовать испечённый Агафьей сладкий пирог.
Порой через сны Юлии прокатывались какие-то массивные жёлтые колёса; катились они вниз, с горы и тонули в извилистой бурной реке, из бурлящих волн которой начинал вдруг проступать чёрный крест. Юлия рассказала как-то сон бабушке Маримьяне, давно мысленно отделив бабушку Марианну, порой с гордостью вспоминающую каких-то мифических орловских прапрабабушек и гонористую бабушку — вдову польского повстанца, от старой Маримьяны, путешествующей, по-монашески повязав голову чёрным платком, по русским святым местам и умевшей растолковывать любые сны. Конечно, и на сей раз бабушка быстро и многословно объяснила: жизнь мол девяностотрёхлетнего Льва Максимыча вот-вот закатится, а следом за ним и жизнь разбогатевшего его зятя — но не своей смертью кто-то из них умрёт…
Она припомнила старого попа Копосова, которому снилось, как загорелись окна в его доме, а вскоре он заболел чахоткой, хорошо сын у него такой умный да смирный, взял сразу отцовый приход, тем и жизнь старику продлил, не дал ему утруждать себя службой и угаснуть раньше времени, они вот с Филаретом чем-то похожи: оба тихие да честные… Припомнила и другого знакомого силинской семьи — иерея из казаков Байкалова, о котором, уже совсем вроде и не кстати, рассказала целую историю, неожиданно завершившуюся тоже сном:
— И приснилось ему как-то, что приход его водой залит, он эту воду всё норовит как-то собрать, а она сквозь его пальцы течёт, и вдруг — раз! — и вместо воды цветы, кругом цветы! Это вот к чему было: прихожане его, качинцы, ну никак не хотели креститься, а он всё норовил их собрать вместе, нет, то кочуют, то ещё чего, совсем он было отчаялся, да вдруг как-то на Пасху приходит в церковь, а двор церковный — негде шагу ступить. Пришли все качинцы, приписанные к его приходу и сами попросили окрестить их! И кухарка твоей бабушки Александры у него же тогда окрестилась.
Юлия обеих бабушек равно любила, хотя к Александре Львовне чувствовало почему-то большее уважение: была в характере материнской матери какая-то однонаправленная молчаливая стойкость, хотя взгляд её, всегда устремлённый куда-то за пределы каждодневной озабоченности, казался нездешним. Юлия бы, наверное, почти не удивилась, узнав, что вести ей приносит скачущий по горным отлогам призрак древнего всадника, не того ли, о котором, переведя узкий взгляд с портрета Иоанна Кронштадтского в окно, в сторону Саян, где вилась и туманилась граница, говорил дед Иван Иванович задумчиво: «В самой Библии сказано, победит жёлтый конь»,— весьма произвольно толкуя «Откровения Иоанна Богослова». И, едва дед произносил эти странные слова, на вершины сине-жёлтых гор наплывала облачная монгольская конница.
— Казачье упрямство, только и всего! — маленькая старушка, заклинательница змей, всё качала и качала головой, как китаянка на дне чашки — и чёрная наколка под взглядом наклонившейся за сухим цветком Юлии взлетала выше парящей степной птицы, а потом снова опускалась, чтобы в такт мелким шажкам покачиваясь на тёмно-русых волосах, чуть серебрящихся под стальным степным солнцем, наконец совсем раствориться в потоке света.
Почему-то всё чаще Юлию охватывала то ли тревога с оттенком уныния, то ли уныние, но какое-то тревожное. Чем старше она становилась, тем меньше (она вдруг как-то отчётливо это осознала), ей хотелось быть дочерью священника.
Юлия стеснялась отцовской рясы, и ненавидела хватающихся за её подол грязными пальцами нищих, всегда возникавших у церковных ворот в дни двунадесятых праздников. Ещё ей было мучительно жалко маму — матушку Лизавету, которая с кроткой и какой-то жалкой улыбкой принимала подношения прихожан за требы, кем-то приносимые с благодарным теплом, но кем и с почти не скрываемым раздражением.
Вот, служил бы папа врачом, как его знакомый доктор Паскевич, теперь зачастивший к ним, а раньше приезжавший редко, раза три или четыре в год, и всегда первым делом внимательно осматривавший и прослушивавший всех детей и взрослых, даже кухарку Агафью, и только после того садившийся за стол пить чай. Доктор так хорошо пел вместе со старшей сестрой Верой русские романсы, что подпевать им начинала вся семья, и, чтобы послушать ладное пение, останавливались возле раскрытых окон поповского дома случайные прохожие. А как выразительно декламировал доктор стихи любимого им Фета!
Узнав, что Вера выходит замуж за племянника хакасского бая, русского по матери, даже образование получившего в Петербурге, Иван Викентьевич с грустью признался, что опоздал — оказывается, он мечтал на Вере жениться, хоть был и старше её на восемнадцать лет.
— Ну, ничего,— добавил доктор с лёгкой улыбкой,— уже подрастает Лулочка (так он звал Юлию),— я и её люблю, правда, пока больше по-отцовски.
А жених Верочки, ничего не скажешь, красив!
— Чудесный человек доктор Паскевич,— часто говорила матушка Лизавета,— вот ему бы в священники.
— Так он матерьялист,— возражала бабушка Марианна Егоровна,— а значит неверующий!
Отец доктора был потомственным дворянином и штаб-лекарем, служившим в Иркутске. Лет десять назад познакомил отца Филарета с Паскевичем дядюшка Павел Петрович, который, учась в Иркутской семинарии, лечился у него, тогда практикующего студента, от воспаления лёгких. Юлии Иван Викентьевич очень нравился, и её, конечно, задело, что, оказывается, тот стал так часто у них бывать из-за своего серьёзного увлечения сестрой Верой. Правда, он уже не так молод… Но почему Юлии всё-таки не выйти за него? Ведь, в конце концов, сестру он забудет! Стать женой врача, разве плохо? Но лучше бы вообще родиться не в Сибири и жить, ведать не ведая, что существует где-то далёкие дикие горы, пугающие детей менгиры и невообразимые морозы!
Орловских прапрабабушек Юлия почему-то не могла ярко представить, может, и оттого, что русская орловщина не казалась ей столь романтичной, как маленькая гордая Польша. А вот бедную вдову мятежного поляка, бабушку Марианны Егоровны она видела явственно: такая узколицая, с тёмными локонами вдоль бледных щёк. И что заставило её первого мужа, этого глупого девятнадцатилетнего офицерика, бунтовать? И почему она, овдовев и выйдя вскоре замуж за русского священника, не уехала вместе с ним на Родину, а осталась здесь, на окраине мира?! Юлия мысленно срывала со стены портрет прапрабабки, темнеющий в просвете родовой истории, пересказанной Марианной Егоровной, и топтала, топтала, топтала! Чего им там, в изящной своей стране недоставало?
Бабушка Марианна говорила: свободы им наш Царь не давал. Чушь! Дед прав: монархия это всего лишь порядок, а любой бунт — это просто выплёскивание нерастраченной на полезные дела дурной энергии, та самая, скопившаяся в единой системе человеческих чувств, сила разрушения!
Кружилась бы сейчас Юлия на балах… Она, подобно многим юным девицам, представляла себя в белом платье с бледно-розовым цветком в волосах. А не ходила вместе с матушкой Елизаветой по бедняцким домам, раздавая пасхальные подарки, но встречая не только радостные улыбки детей и взрослых, но порой и недобрые быстрые взгляды. Отец в разговорах с женой объяснял эту странную неприязнь некоторых прихожан просто: не по своей воле попали они в Сибирь, и священник для них в каком-то смысле та же кабальная власть, которой как бы нужно отдавать дань.
— А для многих хакасов,— прибавлял он,— все мы навсегда не русские, а хазах, то есть казаки-завоеватели, знаешь, как приговаривает хакасская женщина, разлив молоко, а разлить молоко считается у них очень плохой приметой: «Пусть не мне, а казачке!». Редкие из хакасов последовали сердечно за аскизским князцом, который так сильно уверовал в Иисуса Христа, что церковь на свои средства стал строить. А то, что священник и крестит, и венчает, и провожает в последний путь, у сознания неразвитого только зависть пробуждает: мол, почему это он приближён Таинствам, а не я? Чем он лучше — так же пьёт да ест… Такие же портки носит, а порой и победнее!
Отец улыбнулся и прибавил смущённо:
— Матушка, что делать, право, не знаю, нужно бы отдать в починку мои невыразимые (так отец интимно и полушутя называл свои кальсоны), а как-то неловко Агафье…
— Я починю,— отозвалась мать.
Порой рассказы бабушки Марианны Егоровны перетекали в сны Юлии, и через несколько дней грань между сном и рассказом совсем стиралась, тогда отцовское будничное служение начинало ей казаться всего лишь театральной игрой в каждодневном спектакле, поставленном по великому, но уже почти забытому и стёршемуся от многократного повторения, вечному сюжету, который всё-таки снова оживал, заполнялся красками и звуками, но теперь только в воображении Юлии, дополнявшей тяготевшие к житийному стилю рассказы бабушки романтическими деталями.
…Они плыли по тёмной реке, над которой стояло хмурое небо, сквозь него едва пробивалось северное солнце, кое-где по берегам ещё виднелся чёрный не стаявший снег и замёрзшие остяки в страхе и почтении взирали на светящееся пламя седых волос над головой митрополита Филофея, и на невиданное белое облако его рясы, вставшее, как колокол, над подплывающей к берегу лодкой.
Филофей Лещинский, человек одарённый и образованный, был и первым тобольским режиссёром: малороссу пришлось, и надо сказать, с удовольствием, поучаствовать в поставленных им спектаклях. Но мистерия, срежиссированная фанатичной верой Филофея, мгновенно стёрла из памяти учителя приятные воспоминания об обращённых к нему зрительских лицах. Музыкой в мистерии служил ветер, а декорациями небо и вода…
Позже на Филофея было покушение — местные князьки и шаманы, защищая своих древних идолов, хотели убить его, но в тот раз потрясённо взирая на митрополита, точно на самого Господа, язычники, как дети, легко отдали своих деревянных божков. И эта сцена — подплывающая к берегу лодка, узкоглазые остяки, светящееся пламя седых волос, поверженные идолы — долгие годы снилась и самому тобольскому учителю-миссионеру, и его внукам, и его правнукам. А прадед Юлии порой видел боковым зрением странное белое облако, которое сопровождало его, пока поднимался он по холму и ветер трепал его чёрную рясу, и растворялось оно всегда возле ворот Покровского собора, где служил он настоятелем…
Что отмирало в каждом поколении Силиных вместе с черноволосыми невинными младенцами? Генная память о тёплой Малороссии или архетипный страх первых остяков, проникнувший по воле старого шамана в сердце окрестившего их Тобольского миссионера, страх того, что они не смогут выжить как народ в связи с приходом на их Землю русских и обречены будут исчезнуть?
Юлия часто задумывалась над смыслом, скрытым жизненной суетой от обычного взгляда, всего лишь скользящего тенью по тонкой поверхности событий на разбегающихся плавунцах ощущений. Не умом, а каким-то сердечным невидимым прибором угадывала она символику за пыльным стеклом быта и воображение её рисовало тайные знаки на полотне ежедневных забот большой священнической семьи, трепещущей, как пламя, на ветру внезапной отцовской страсти к учительнице Кушниковой.
Юлии нравилось искать иной, отличный от обыденного, смысл явления ещё и потому, что он прибавлял к реальности, часто скучной и почти невыносимой, глубину не оформленной в слова интуиции, уводящей за пределы конкретного жизненного опыта и тем как бы расширяющей пространство жизни. Смутно мерцающие, точно золотые россыпи во глубине сибирских руд, скорее угадываемые, чем осознаваемые символы человеческого бытия, которым служил отец, и свою собственную жизнь считавший только символом священнической жертвенности, прибавляли к имеющейся видимой трёхмерности, ещё одно — измерение, существовавшее, как ни странно, даже в шаманской мифологии. Дядя Володя восхищался профессором Казанского университета гением Лобачевским, возможно, именно за то, что его новая геометрия намекала как раз на тайное наличие других смыслов, способных открыться за неожиданным поворотом обычной просёлочной дороги.
Бабушкины семейные истории служили тому же: всё переставало казаться существующим только здесь и сейчас, а приобретало протяжённый сквозь пространство и время глубинный смысл уже родовой символики. Передавала Марианна Егоровна легенды и были мужниного рода увлекательно, часто внося в них мифологическую засюжеченность, а романтические детали уже добавляла её, Юлии, собственная фантазия.
Видимо бабушка всё-таки любила мужа, думала она, если так хорошо помнит всё, что он рассказывал ей зимними долгими вечерами…
— А отец-то мой, я тебе говорила, был из потомственных чиновников Чернышёвых, правда, большими чинами они не выдались, но зато где только не служили: и в Москве белокаменной ещё до Петра Первого… И попов среди них отродясь не бывало…— добавляла вредная крохотная старушка, и вздыхала, и тут же сухонькой рукой крестилась.
— А наш-то малоросс стал яро помогать Филофею в крещении остяков и вогулов, и в том деле благом так преуспел, что митрополит сообщил о его помощи аж царю Петру Первому и имел от него благосклонное указание: и самого помощника «из черкас», и его потомков определить отсель в духовное сословие. А ещё от митрополита Филофея получил он икону в дар, привезли её из Свенского монастыря. На обратной стороне изложили все родословные росписи, а потом, знаю, Евфимий рассказывал, появилась ещё и приписка, сделанная в 1751 году уже его, малоросса этого первого, внуком: «Дед мой по указу Петра Великого просветил святым крещением северной страны идолопоклоннических народов сот до седми человек, почему в награждение для утверждения православия велено ему старатца детей своих удостаивать в чин священнический».
— Как ты помнишь всё, бабонька!
— А что ж тут такого необыкновенного — это ж тебе не геометрия!
— А я люблю геометрию,— подавала реплику Юлия, улыбаясь чуть насмешливо. Но бабушка Марианна, заметив улыбку, совсем не сердилась.
— Потом на иконе этой про Силиных всё пращур наш написал,— добавляла она.— А вот нищий прорицатель, старик-монах, живущий из милости при митрополичьем доме, предрёк: «Через два века разбросает ветер сей славный род, как яблоки с древа…» Только митрополит-то сам, потом постриг принял, стал схимонахом Фёдором, он и утешил:
«Была бы вера крепка, из семени новая яблоня взрастёт».
— Это притча, бабонька?
— Нет, быль… Так мне твой дед Евфимий Петрович рассказывал. А князьки остяцкие, между прочим, тогда за дорогой кафтан да за новые сапоги крестились! Свёкор мой Пётр Александрович, он даже с Географическим обществом переписку вёл, сильно инородцев любил, всё их сказки да легенды переписывал, обычаи изучал, языки их понимал. Где-то у нас сохранилась его тетрадка с какими-то языческими значками да перерисованными его же собственною рукою деревянными идолами. Оттого и сыновья его — Павел да Николай всё в мартьяновский музей древности всяческие ими найденные носят, а Павел Петрович, тот даже и в журнале свои заметки про сагайцев и качинцев публикует.
Бабушка умолкала и замирала в кресле. Только чёрная наколка на её седых волосах чуть подрагивала листом догоревшей бумаги, которая вот-вот рассыпавшись и вмиг разлетевшись, осядет лёгкими чёрными хлопьями на белом снегу забвения.
Щель, сквозь которую проникала в сердце Юлии какая-то смутная тревога, а порой и уныние, находилась именно в душе отца, к несчастью, ощущающего себя далёким священническому призванию. Сквозящий из щели узкий холодок, порой делал странный изгиб, чтобы задеть и её, Юлию.
После первого года горячей веры и вдохновенного служения, явилось отцу сомнение, привнесённое в его душу Марианной Егоровной, по воле которой он и выбрал духовное поприще, однако, часто ею же и низводимое до обычного заработка ради хлеба насущного, причём заработка невеликого. Другие-то живут получше, сокрушалась она, а ты, Филарет, вечно беден, мышь церковная, ей-богу, и то тебя побогаче будет!
Отец молчал. Почитая свою мать, он за всю жизнь не сказал ей ни одного резкого слова. Молчал он и когда Юлия читала вслух всей семье бабушкины письма: «…теперь опишу как я себя чувствовала в Минусинске. Я там была дорогой гостьей у 5 племянников. Жила у Сюты ходила к Нинке, она хорошо живёт. Ходила к Готе, к Насте и была у Мали и потом у знакомых в 6 домах. Всего в 11 домах была. У Мамонкиных, у Боблишевых, у Бороновских, у Подюнчихи, у Васильевых, где стояла Клаша Смирехина, у Марусиных свёкров раза 3 была… Хорошия люди и все живут, можно сказать, богато. У Егора Алекс. квартира шикарная, а у Ендингера идёт табачная фабрика, вечером считают деньги с Марусей. Ну, я столько денег не видывала в жизни своей, тысячами ворочают… Нина тоже живёт хорошо, муж её в департаменте. Жалованья нынче получают большия, а у Токаревых сын Алексей служит в банке…»
Святость православия Марианна Егоровна находила только в русском монашестве, особо — в русском старчестве, которое называла славой Церкви, да ещё в старинных иконах, ради которых, и в память о муже, совершала нередкие паломничества. По всей епархии шла молва о схимонахе Филарете, настоятеле Знаменской обители, в которой хранилась Абалакская икона Божьей матери. Марианна Егоровна ездила и туда, а после опять сказала:«Вот, был бы и ты монахом, Филарет… Имя-то дали тебе такое ведь при рождении, а не как этот… Фёдор, кажется… Человек святой… умнейший!»
Побывала она даже в Киево-Печерской Лавре, но вот белое духовенство не сильно жаловала и вечно критиковала:
— Это ж тебе не воевать,— говорила она, поджимая тонкие губы,— и не чиновником спину гнуть, как Гаврилкин, исправник ваш, и не с заразой дело иметь как доктор Паскевич. Правда, хороший иерей — тот же врач, только души, а не тела, но сам-то он перед паствой своей обязан быть вовсе безгрешен, чтобы стать небесным ловцом человеков, а один поп — глуп, другой — как наш Павел Петрович, хоть и сильно умён, но, скажу я тебе как на духу, больно корыстолюбив и славу мирскую любит, да…
— Любой священник — всего лишь инструмент музыкальный для исполнения на нём Божьей воли,— тихо возражал отец Филарет,— просто, если инструмент хорош, звучит он чище, а значит, лучше Божье Слово до людей доносит. Но когда хорошего нет — и на неважном инструменте сыграть можно: чуткое ухо музыку небесную и на нём распознает.
— Что по мне, я бы в священники допускала только самых чистых душою, таких вот, как ты сам и есть! — не соглашалась Марианна Егоровна.
— Не таков я,— отец грустно смотрел в окно на поднявшуюся пыль: кто-то проскакал мимо на лошади.— Пойду, пора к вечерне.
— Папа усомнился в Христе,— прошептала Юлия, когда за отцом Филаретом закрылась дверь.— И я…
— Типун тебе на язык, глупая! — рассердилась Марианна Егоровна.— Не сомнение это у него, а с Богом самим исповедальный разговор!
Юлия угадывала за словами бабушки, критикующей клириков за любой, пусть самый малый проступок, и жалующейся на скудный заработок сына, припрятанный даже ею от самой себя, вечный закон обычного обывательского приспособления, гораздо более живучий и аксиоматичный, чем теорема честного духовного служения в вакууме своего сознательного неверия, над которой мучилась душа отца. И ощущала интуитивно: отец не только и не просто зарабатывает семье на пропитание своим священничеством, но отстоит от обыденности и несёт служение, как крест, намертво прибитый к его измученному сердцу.
Внезапное осознание того, что он вынужден прожить чужую жизнь, уронив свою как не развившуюся в росток почку в глубокие пески памяти, тянущиеся через столетия от его пращуров до неведомых потомков, и заменив свою отдельную жизнь протяжённостью символа, привносило в каждый миг его радости каплю обречённости.
Источник света утерян, думала Юлия, приближаясь к своему шестнадцатилетию и с болью наблюдая, как душа не ушедшего из семьи отца теряет свою золотистую пыльцу, но тень источника всё норовит возвратиться к нему, слиться с ним в своём обратном движении — не оттого ли в отце так явственна тоска по другой жизни? И отношение отца к своей жизни как к чему-то почти чужому в своей случайности попадания в эти обстоятельств, которые он вынужден и принимать и терпеть, усиливало обострённое и так у Юлии от рождения ощущение временности всего происходящего, присущее многим добровольным или вынужденным переселенцам, их внукам и правнукам, лишённым необходимого чувства крепких земных корней, правда, порой в замен, при сильнейшем душевном усилии, получавшим силу корней духовных.
Служить честно, стараясь быть честным во всём и всегда, но не Богу, а вере как таковой, полагая её спасением от озверения и падения человеческой души, великой силой противодействия распаду, той таинственной силой, которую дядя Володя называл «вечным одухотворением всего земного». Не имея возможности даже самой себе объяснить угадываемое понимание, Юлия чувствовала, что постоянным молчаливым самоистязанием отца Филарета была не столько отринутая им любовь к учительнице, сколько это мучительное душевное противоречие. Лишь порой сильнейшее усилие по преодолению собственного сомнения выталкивало его душу из скудного помещения обывательской приспособляемости, из страдальчества несостоявшейся любви в светящееся пространство Литургии. Лицо его тогда на мгновение озарялось, и Юлии казалось, что это свет веры, которая вела его в самом начале священничества. Не оттого ли старшая дочь, Верой и названная, так красива, а Юлия — дитя зародившегося сомнения, исказившего черты лица старшей сестры до получения некрасивости! А, может, красота детей объясняется просто: любовью или нелюбовью родителей друг к другу в момент зачатия? И Юлии была случайно приоткрыта дверь в жизнь в тёмную минуту родительского сердечного диссонанса?
И в дневнике появилась ещё одна запись, снабжённая несколькими вопросительным и восклицательным знаками: «Ясно одно: струя когда-то славного духовного рода, вскипев и вспыхнув последним всполохом (этот всполох — папин дядя Николай Петрович), отбрасывает нас, нынешних потомков, как слабую свою тень, если имеющую какую-то силу, то всего лишь силу выживания в человеческом лесу, ведь именно от латинского слова, означающего лес, образована наша фамилия! Так, неужели мы рождены не для жизни, а только для выживания?!»
Матушка Лизавета часто смотрела мужу вслед, когда, сняв рясу и надев обычный цивильный костюм и шляпу, уходил он со своей любимой собакой по долгой дороге пограничного села. Жене, наверное, тогда казалось, что муж не вернётся, и она или начинала метаться по дому, точно стряхивая с себя сор опасений, либо же, наоборот, застывала у окна, замороженная сильнейшим страхом. Чего она боялась больше? Обычной нужды, того, что останется с детьми без средств к существованию? Или необходимости выйти из-под прозрачной, но, казалось, несокрушимой сферы? Фанатичная религиозность матери порой даже печалила Юлию. Через веру было сложно пробиться, а так хотелось своей душой прикасаться к материнской душе. Несмотря на восьмерых детей, и отец, скорее всего, ощущал рядом не любовь жены, а лёгкую прохладу идеально гладкой невидимой поверхности и чаще видел не живую улыбку земной женщины, а скользящий по дому светящийся вертикальный туннель, в конце которого, в центре сияющей сферы, колыхалось и мерцало лицо Небесного Жениха. «В лицо это должны верить,— однажды записал отец Филарет в тетрадке, куда обычно переписывал только ноты,— и я, священник обязан эту веру стойко утверждать, преображая своим служением лицо в лик. Но для меня самого и лик — всего только Образ, вокруг которого воздвигается театр Церкви, где главная цель каждого действа — упорное направление человеческой души в сторону подражания этому Образу, в сторону построения своего духовного естества по его подобию. Однако, в моей собственной душе Образ теряет свою зримость, растворяясь, как колокольный звон в гудящем ветре русско-сибирских пространств, уводящих во внезапную тишину. И сквозь ватную эту тишину начинает пробиваться любимое моё «Свете тихий»… Звучащее пространство, призванное воспевать Образ, в душе моей отделилось от первоцели и само стало Богом».
Юлия, часто наблюдая за молящимся отцом, так сильно любила его в эти минуты, удивительно красивого и печального, так сильно сочувствовала ему, что могла ощущать его чувства как свои и даже будто и думала его мысли… И много позже была потрясена, открыв эти отцовские записи, и найдя его мысли, прочитанные ею, почти девочкой только не на бумаге, а в его сердце.
— Иссушила отца Филарета напасть,— как-то промолвила кухарка Агафья, кинув выразительный взгляд в сторону учительницы Кушниковой.
Матушка Лизавета вздрогнула от её слов и уронила графинчик с вишнёвой наливкой. Он разбился.
Этой горькой, подсмотренной любви обязана была Юлия и не менее горьким открытием: заглянув в образовавшийся обугленный просвет, она обнаружила за серыми стенами ещё одну стену, такую же серую и долгую, упирающуюся в другую стену, за которой проглядывала перпендикулярно к ней прилаженная ещё одна стена, что заставляло предположить наличие за дырой непрерывного и запутанного лабиринта.
Отчаянье человеческой страсти, способной прожечь в стене отверстие, оказывалось цугцвангом: либо душа человека, станцевав танец страсти, падала подёнкой на дно обыденности и превращалась в личинку, либо прорвавшись через образовавшийся просвет, начинала свой долгий путь по серому лабиринту, не ведая сколь он долог и куда он ведёт… Так поняла урок учительницы Кушниковой шестнадцатилетняя Юлия, любившая шахматную игру.
Спасительную помощь Ариадны Юлия неосознанно отвергла сразу: кто может протянуть ей конец волшебной нити?
Сёстры? Младшие — очаровательные в своей детской непосредственности, ещё прыгают и резвятся в замкнутом и защищённом мире детства. А старшая вышла замуж…
Братья? Евгений учится в семинарии, но думает только о сцене. У него прекрасный голос; Борис, красивый, высокий, голубоглазый, вслед за братом матери — офицером, собирается стать военным и в следующем году будет поступить в Омский кадетский корпус. Самый маленький брат Юлик — калека. У него от рождения не разгибается чуть согнутая в локте рука и одна ножка много короче другой. Юлик — её второе отражение, потеснившее ангельский облик старшей сестры к самому краю материнского зеркала, отражающего все подводные семейные течения. Однажды по его тусклой поверхности вместо красивого зеленоглазого лица матушки Лизаветы проплыл безбровый облик учительницы Кушниковой. Тогда Юлия вздрогнула и оглянулась: позади стояла мать.
Впрочем, объективность любого лица Юлия тоже неосознанно поставила под сомнение после драматического эпизода, происшедшего с ней и её подругой Антонидой Лизогуб, один из предков которой, украинский полковник был отброшен в Сибирь на полвека позже гетмана Многогрешного, но по сходному обвинению. Возможно, именно какое-то смутное генетическое воспоминание о Малороссии соединяло Юлию и Лизогуб: где-то на дне их прапамяти кудрявый книжник и усатый вояка, встретившись на июльской дороге, неприязненно оттолкнулись, как разгорячённые металлические шары, чтобы вновь скатиться и стукнуться друг о друга уже в Сибири. И отголосок металлического удара до сих пор звучал и в душе Юлии, и в душе Антониды.
Раненый выжил, но след шаманской стрелы, пронизал неровными стёжками постоянной тревоги священнический род, растворивший в русской родовой реке и вольный украинский порыв, и гордый польский бунт, и горькую остяцкую слезу…
Только Юлии порой снилось бескрайнее, угрожающее, молчаливое пространство мрака и слабый огонёк одинокой церкви, пунктирно движущейся навстречу её взгляду, то появляясь, то исчезая за чёрно-белыми холмами. Сжавшись над книгой, Юлия слышала вечерами как превращается в тоскующую музыку скрипки горькая страсть к одинокой учительнице. Часто вместе с отцом музицировал и его друг, учитель математики, Степан Веселовский.
— Вам бы, батюшка, в музыканты надо было пойти, а не в попы,— сказал как-то один из его прихожан, наблюдательный сагаец, ещё прадед которого принял православие, приходясь то ли внуком, то ли правнуком князцу Амзору, на свои средства построившему первую православную церковь в Аскизе.
— На всё воля Божья,— услышав его слова, отозвалась матушка Лизавета, стоящая неподалёку.
— Ерунда! — так подумала Юлия. И повторила мысленно трижды: «Ерунда! Ерунда! Ерунда!»
— Яблоки от яблони порой далеко катятся, а порой и гниют…— сагаец усмехнулся и Юлии показалось, что он умеет читать мысли.
— Было бы дерево крепко…— опять отозвалась мать.
Лизогуб — красивая, объёмная тёмнобровая девица, собирала открытки с фотографиями актёров и писателей. Она с ума сходила от красавчика Леонида Андреева, который то позировал рядом с писателем Скитальцем, то улыбался рядом с пролетарским культом — Горьким.
Вообще Сибирь звучала и гудела отголосками многочисленных ударов, отбросивших в дальний край тысячи таких же шаров судьбы, и Юлия, несмотря на какой-то молчаливый семейный запрет на тему отличия их Родины от России, всегда смутно слышала этот гул, который, складываясь в Уральские горы, образовывал границу между миром свободных столиц и колониальным пространством Сибири.
Сочувствуя отцу в его затаённой страсти, просвечивающей сквозь его рясу, как пламя сквозь ладонь, и стремительно выжигающей в его душе чёрное дупло, Юлия, всё-таки, стыдясь самой себя, считала его неправильным священником, особенно по сравнению с добрейшим стариком-иереем отцом Николаем или с дядей Володей, вступавшим с отцом в яростные споры.
С волнением слушая эти споры, затаившись в своей комнате и подсматривая иногда в дверную щель, по рябому мельканию которой можно было угадать, что кто-то из спорящих движется по комнате, пытаясь движением утрамбовать до убедительности свои аргументы, она соглашалась то с одним голосом, то с другим, и они, при полузакрытых глазах, вдруг обретали цвета, отчего весь спор начинал напоминать горячий цветной танец. В разговоре с отцом, тихая, речь которого, оттенков светлой охры, всегда тяготела к кусающему себя самого интеллигентскому сомнению, слова эрудита-протоиерея, опиравшегося то на латинские, то на французские афоризмы, звучали гораздо убедительнее. Его, вспыхивающая алыми, синими, зелёными брызгами безупречная логика, явно побеждала.
Часто к отцу и дяде присоединялся ещё и ярко-синий голос учителя Веселовского, который гневно осуждал царизм, глушащий все сибирские золотые ростки своим властным корыстолюбием. И тогда по синему бежали ярко-красные переливы.
— Щапов, а затем Потанин и Ядринцев, сравнивая нынешнюю Сибирь с её возможным потенциальным развитием, полагали её положение бедственным! Мастеровые Алтая были закабалены хуже крепостных крестьян, а ведь алтайские заводы были с 1745 года собственностью кабинета!
Сначала работников привозили с Урала, а потом взяли и просто приписали к заводам часть обычных небогатых городских обывателей, которые тут же потеряли все свои сословные преимущества, из свободных людей став почти что каторжанами! Сам посуди, на рудники отправляли работать заводских детей с 7 лет! Так относится царизм к человеку!
— Но всё-таки, Степан Степанович, вся остальная Сибирь, то есть огромная территория фактически никогда не знала крепостного права,— гудел дядя Володя,— приписные крестьяне и каторжане — тёмные пятна российской колонизации, однако, вся рабская сеть крепостного права до Сибири не доползла!
— Инородцев казаки покупали и продавали, записывая их себе в работники!
— Э, нет, не всё так дурно! Не прав ты, Степан Степанович, такие случаи — единичны, а сейчас инородцы больше прав имеют, чем мы с тобой: через границу передвижение у них свободное без всяких паспортов. Это из уважения к их вековому кочевому образу жизни, рекрутов из них не берут, жёны и дети, их провожая, не рыдают. Это русский солдат — пушечное мясо! Да, конечно, попытки закрепостить своих дворовых, и, между прочим, не только остяков или калмыков, принимались сибирскими первопоселенцами, но — безуспешно! Причём, и такие случаи всё-таки были редки. Не прижилось в Сибири крепостничество — дух воли его уничтожил на корню. А работники, которых потом держали сибирские зажиточные казаки и обыватели, всегда могли наняться к другому хозяину или начать жить свободно, занимаясь любым ремеслом. Заводы и рудники Алтая — остров государственной кабалы в океане воли…
— Вот, вот, Владимир,— кивал отец Филарет,— воля это в Сибири и есть самое ценное, такое же как богатство её недр. Так и народ здесь говорит: «Царь далеко, а Бог высоко»! Если бы Сибирь вовремя эмансипировалась — давно стала бы второй Америкой.
При делении минусового числа (отцовское неверие) на число правильное (материнская вера) всё равно получается минусовая дробь. Так Юлия оправдывала и своё «неправильное поведение», почему-то упуская из виду, что не подслушивай она, а выйди к спорящим открыто, выкажи свой интерес, они радостно воспримут это как доказательство общеродовой разумности, проявившейся в дочери и племяннице. Но разве так сильно привлёк бы Юлию спор двух священников и учителя, не будь он как бы запретным?
— Отделять Сибирь нельзя! — возмущался дядя Володя.— Только Сибирью будет сильна впоследствии Россия! Ломоносов был прав!
— Можно дать Сибири почти полную самостоятельность, но в рамках Российской государственности,— соглашался отец.
— Ну так-то правильнее! Полное отделение, как церковный раскол: его следствие — невинные жертвы и трещина единого русского мира, а главное, изгнание лучших, ведь протопоп Аввакум это алмаз русской духовной культуры! А вообще-то, Степан Степанович, ты во многом прав: царизм совершил ошибку, превращая богатейшую Сибирь в место ссылки: посадишь ветер, пожнёшь бурю! Помяни моё слово, придёт время — перенесут столицу, как Пётр сделал, за Урал! А то, неровен час, отхватит Сибирь у нас или Америка, вовремя от Англии эмансипировавшаяся, а того проще — многочисленный Китай, который тут же вспомнит Джунгарию и государство кыргызов!
— Австралия вон как быстро развивается,— пыхтел трубкой Веселовский,— а ведь это страна бывших каторжан. Но тебе, Владимир Иванович, дорога в депутаты — ты кого захочешь в чём угодно убедишь! Недаром слывёшь Златоустом. Проповеди твои, знаю, имеют сильнейшее воздействие, люди плачут, многие исцеляются.
— Об отце Владимире идёт молва как о святом,— вдруг светло-голубой луч. Это голос матери.
В пространстве повисла пауза, отделяя предыдущую часть спора от последующей каким-то мгновенным временным провалом — луч сделал полукруг и исчез в нём.
— Культура Сибири — исключительно культура ссыльных,— подал реплику отец Филарет.
— Ну это ты под влияние моего свояка пана Галчинского попал! — возмутился горячий протоиерей.— Тебе ли — потомку долгого духовного рода, считать культуру Сибири исключительно ссыльной? Твои же предшественники составляли первые переписи, учили грамоте, переводили Евангелие на местные наречия, вся культура Сибири 17–18 веков, в сущности, была церковной. Митрополит Киприан оставил «Синодик Ермаковым казакам», архиепископ Нектарий «Есиповскую летопись», «Повесть о городах Таре и Тюмени», а театр Филофея Лещинкого, в котором твой прародитель участвовал в качестве певчего? И вертеп, который появился здесь благодаря духовным школам?
— Но мало ли было неграмотных попов?
— А Словцов — историк Сибири, вышедший из духовного звания? Или химик Менделеев?
— Всё это капли в море.
— А культура служилых людей?! Один Ремезов, картограф, историк, архитектор чего стоит! У нас ямщик, обычный ямщик, мог написать «Сибирский хронограф»! В России же ямщик тогда грамоты не знал! И дворян таких в России было немало! Мало чем отличавшихся от крепостных мужиков по уровню своей образованности. Ты вон классиков перечитай! Только унизительную для культурного человека презрительность к народу и сохранивших! А здесь король не одряхлевший помещик, а сильный и предприимчивый купец. Возьми Сибиряковых, Бутиных или наших Кузнецовых — пообразованнее они многих дворян! Многие потомки шляхты по всей Восточной Сибири только торгуют да стригут! А они финансируют науку, морские исследования и экспедиции, дают деньги на гимназии. А Гадалов, у которого появилось в доме электричество раньше, чем за Уралом! Они попечители всех учебных заведений! Кстати, и мой отец стал попечителем училища в Минусинске.
— И всё ж таки самое мощное культурное влияние здесь исключительно от декабристов и тех же ссыльных поляков, которые учат, лечат, исследуют, а не только, как ты выразился, торгуют да стригут!
— Ты ещё скажи — от шведов. Одно время каждый пятый житель Тобольска был пленный швед, мать моя считает, что и в нас примесь их пленной крови, все мы рослые, крупные, стоит глянуть только на вашего Бориса! Настоящий северный тип наружности. Некоторые из шведов, приняв православие и русские имена, пополнили сибирское военнослужилое сословие, а порой и даже священниками становились.
— Вот ты как раз моё-то мнение и подтверждаешь: культура ссыльных влияла и влияет на Сибирь очень сильно.
— Но…
— Но вечно здесь будут мучиться каторжане, а господствовать всегда будет разбойник, наживаясь на убийстве несчастных бродяг-горбачей или на привычном грабеже!
— Разбойник везде таков.
— В Америке тот же разбойник, истреблявший местное население с гораздо большей жестокостью, чем это было у нас в Сибири, и тот уже окультурился, ощутив патриотическую гордость за свою процветающую страну, а наш ощущает себя на пространстве Сибири как временный хищник, ни за что здесь на отвечающий!
— Нет,— качал головой протоиерей,— посмотри на меня, Филарет, я же есть настоящий новый русский человек, соединивший в себе Европу и Азию, и я говорю тебе — судьба России и Сибири только в единении, но процветание возможно исключительно при освобождении сибирского самосознания от навязанной ему периферийности.
Чеховское «В Москву! В Москву! — вот, что губит сибирское саморазвитие, принижает сибиряка, унижает его как личность, гнёт к земле его духовные порывы! И не даёт ему ощутить уникальность своей территории — слиянность культур Европы и Азии!
— Нет ничего здесь ценнее воли,— опять повторил отец.
— Что воля, что водка,— вдруг усмехнулся дядя Володя,— так мой отец говорит. Порядок нужен. Только порядок. И если без кнута порядок невозможен — нужен и кнут.
— Ну уж, позвольте! Это как раз крепостническая точка зрения,— возмутился Степан Веселовский.
— В разумных пределах, конечно…
— Нет, Володя,— сказал отец,— не соглашусь я с тобой и не тебе, организатору обществ трезвости, об этом говорить: только что помянул ты протопопа Аввакума, так вот, самые богатые, самые культурные крестьянские сёла — это сёла староверов, которые сами есть государство в государстве. И когда их, к примеру, начали насильственно приписывать к заводам Алтая, появилась в староверческих сёлах даже водка, которую, между прочим, до 18 века на Руси вообще не знали! Неволя для истинно русского человека, да и для любого другого, абсолютно губительна, как губительно для народа безверие — всё это и толкает к протесту, к бунту, к разрушению, к гибели. Сибирь только тем и ценна, что здесь всё-таки есть воля. И в этом самая большая загадка Сибири, её противоречие. Попадание в сибирскую вольницу было для тысяч людей принудительным — это была их неволя! Порой к цели ведёт дорога, идущая прямо в противоположном направлении…
— Батюшка Филарет,— войдя, обратилась к нему Агафья,— учительница пожаловали…
— За мной тоже толпятся мироносицы,— иронично отреагировал на сообщение Агафьи дядя Володя.— Прохода от них нет.
«Порой к цели ведёт дорога, идущая прямо в противоположном направлении»,— записала Юлия.
С Лизогуб они вместе учились в красноярской гимназии. Преподавательница словесности, худощавая элегантная дама, как-то, войдя в класс, поинтересовалась в присущей ей манере говорить обо всём чуть иронично: «И кто у вас первая ученица? Конечно, Лизогуб?» Юлия под партой сжала пальцы так, что они побелели.
В епархиальном училище, где до этого Юлия обучалась, всегда первой ученицей признавали только её! Но из училища Юлию исключили за поведение. В озорстве ей не было равных! Чтобы не сдавать экзамены, она могла нарисовать на себе синим карандашом синяки, введя в заблуждение рассеянного старичка-доктора и солгав ему, что упала с карусели. А в ученическую форму однажды напихала подушек и вывесила в классе получившееся чучело епархиалки, закричав на всё училище, что повесилась одна из учениц и вызвав, конечно, страшный переполох.
Ей нравилось сотрясать ровные качели будней, стряхивая с них вместе с пылью и ставшие фальшиво-гладкими обезличенные человеческие чувства. Ведь её любимым поэтом на всю жизнь уже был молодой Владимир Маяковский, переписанные в тетрадь стихи которого дал почитать ей светлокудрявый Павлик.
И всё Юлии сходило с рук: в городе знали её родного дядю — кафедрального протоиерея, знаменитого своими проповедями, своей издательской деятельностью, организацией библиотек, борьбой с пьянством. Он сам писал и публиковал в собственном церковном издательстве брошюры, разъясняющие вред зелёного змия. К тому же Юлия была одной из лучших учениц!
Но как-то раз она вылезла через чердак на крышу жилого корпуса епархиального училища и, обрядившись в белую простыню, устроила при полночном свете полной Луны пугающее обывателей завывание. Она жестикулировала на железной сцене, точно дирижёр, и автоматически передвигалась в такт своим диким руладам. Она чувствовала страх и восторг, вдруг мгновенно догадавшись, почему её так влекла поэма Лермонтова «Демон»: «Печальный Демон, дух изгнанья, летал над грешною Землёй…»
Весь город был виден с крыши и слабое свечение маковок огромного кафедрального собора, точно раненый белый голубь, едва трепыхалось на центральной площади. Казалось, город можно было весь вобрать в ладонь и потом заново просыпать на Землю, не задумываясь о былом порядке…
Но вдруг Юлия остановилась: её пронзило воспоминание о матери, которая почему-то заплакала, провожая дочь в город. Зелёные, сверкающие слезами глаза матушки Лизаветы возникли так явственно, словно звёзды ночного неба, приблизившегося к лицу Юлии. В душе задрожала и затуманилась лента Саян, которую было видно в окно дедовского дома…
О странном событии сообщила местная газета, в которую подала сообщение кузина городского головы Красноярска чиновница Куприянова, принявшая фигуру в простыне, двигающуюся по крыше епархиального училища, за привидение. Однако, бойкий писака-журналист докопался до истины и дяде Володе пришлось срочно устроить Юлию в городскую гимназию. Не имея своих детей, он относился к умной, но озорной племяннице как к родной дочери, тут же выделил ей комнату в своём большом красного кирпича доме и прислуживавшую девушку — Стешу, которая была праправнучкой кузнецкого воеводы Синявина, оставившему, благодаря своей невенчанной кыргызкой жене, целую деревню потомков — Орешково.
Так сибирская ирония легко меняла сословия, порой приписывая бывших столичных дворян к крестьянам-ссыльнопоселенцам, а бывших крестьян, поработавших не только сохой, но и кистенём на сибирском тракте, наделяя миллионными состояниями, дворянством и петербургскими особняками.
Вместе с дядей Володей жила его жена, добрая, рано постаревшая брюнетка, Екатерина Юрьевна, закончившая, как и учительница Кушникова, Высшие женские бестужевские курсы в Петербурге. Именно напоминанием о Кушниковой она и не нравилась Юлии. В её присутствии нос выступал вперёд, как настырный нувориш, которому приятно восторжествовать над бедняками-соседями из привилегированных сословий.
— Говорю тебе, Филарет, не умеешь ты жить, всё сердилась на сына бабушка Марианна Егоровна, брал бы пример со Знаменского монаха, тёзки своего. Обитель его процветает, паломников туда идёт уйма. Или, вон дочь надворного советника Лаврентьева мне поведала, за что твой дядюшка Павел Петрович набедренник получил. Муж-то её, четвёртый сын миллионщика Кузнецова, который художнику Сурикову помог, всё это в Красноярске помнят. Тоже прииск у него, да и театрал такой спасу нет, а тут с девкой-крестьянкой загулял, прижил там детей, опоили они его каким-нибудь шаманским зельем, ей-богу, до того с ума сдвинулся, что от своей родной дочери стал отказываться: «Не от меня она, супруга моя, дочь надворного советника, потомственного дворянина, мне изменяла». Та в суд подала, в Духовную консисторию. Тянулось дело, тянулось, дочь её признали законной, а он свидетелей аж девять человек нашёл, заплатил им, конечно, да водкой напоил, чтобы они его оговор подтвердили, но суд признал, что жена невинна, дочь его собственная, а кроме прочих свидетельствовал против неверного мужа, что он с крестьянкой-то жил-поживал наш Павел Петрович. Ведь он был духовник кузнецовский — и не без выгоды для себя свидетельствовал. За награду, ей-ей.
— Он просто честный, вот и всё,— тихо сказал отец, отчего-то грустно глянув на Юлию,— что знал, то и сказал. И духовником-то ему лучше было быть, чем против свидетельствовать. Но правду говорить — долг духовного пастыря.
— В благочинные он метит!
— Быть благочинным тяжело, обязанностей много и постоянные поездки по епархии.
— А я думаю, бабушка права,— подала голос Юлия,— отец Павел мечтал бы в архиереи попасть!
— Прекрати, Юлия, сейчас же! Дядя Павлин служит и живёт по вере!
— Ну, уж ты и закинула его на вершину горы,— усмехнулась Марианна Егоровна.— И не монах же он, забыла что ли, а семейный.
Юлия знала: отец никогда не кричит и не наказывает детей иначе, чем строгим взглядом, от которого становится на душе как-то мучительно, точно скорбно, значит, сейчас он и в самом деле очень рассердился. И поспешила переменить тему:
— Ко мне подруга приедет на каникулы, Антонида Лизогуб, можно?
— Лишний рот,— бабушка сморщилась, но тут же прибавила.— Однако, дружеское расположение важнее, верно? Хоть и имя у неё такое нелепое, точно оглобля.
— Пусть приезжает,— разрешил отец.
Юлии очень хотелось показать Антониде Лизогуб мать, казавшуюся всем силинским детям необыкновенной красавицей. Муся Богоявленская, любимая подруга Юлии, тоже восхищалась Лизаветой Ивановной. Правда, Муся была очень доброй — ей и нос Юлии совсем не казался безобразным. Обычный, ну чуть широковатый, утешала она подругу, он тебя совсем не портит. Ты вот посмотри на портрет графа Льва Толстого, у него-то нос так нос!
— Оттого-то он и с Церковью воевал! — Юлия сама удивилась такому странному выводу, а Муся расхохоталась. Точно колокольчики зазвенели.
Когда всей семьёй ставили домашние спектакли, режиссировал дядя Володя, а управлял небольшим семейным оркестриком отец, приглашали участвовать в спектаклях и Мусю. Одарённая музыкально, она прекрасно пела — иногда и в церковном хоре городского собора, где как раз служил протоиереем дядя Володя, а иереем Мусин отец.
И Юлия, уже равнодушная к службе, присыпанной семейными бытовыми неурядицами, но по-прежнему любившая православные песнопения, иногда тоже, вместе с Мусей, пела в городском церковном хоре самое своё любимое — «Жертву вечернюю», оттеняя своим не очень сильным, но приятного мягкого тембра голоском, восхитительное сопрано Муси.
Слух у Юлии был абсолютный, да и артистизмом бог её не обделил, но поскольку в домашних спектаклях, которые раньше были лучшей частью их семейного отдыха, ей обычно доставались роли старух или свах, она, пожалуй, к своему стыду, была даже рада, когда новая затянувшаяся пьеса, в которой главные роли исполняли отец, мать и учительница Кушникова, внезапно положила конец их театрально-музыкальным вечерам. Но подруга Муся об их семейном пении очень тосковала.
В противоречии между материнской красотой и появлением в семье учительницы Кушниковой, заключался для Юлии, как ни странно, тайный намёк на её собственное возможное счастье. Так невротический страх ищет опору в навязчивом действии или почти абсурдном утверждении, противоположном по значению первичному источнику опасения. И Юлия, безумно боясь, что из-за хозяина лица — носа, никто её не полюбит, нашла самоуспокоение в теории противоположности: если мать красива, а отец её не любит, значит, её, Юлию, которая некрасива, муж наоборот будет любить обязательно. Это «наоборот» выдвинулось в знаки судьбы, подталкивая к словам и поступкам, всегда всему и вся противоречащим — причём противоречие было первично и неважно, к чему оно относилось.
Недавним подтверждением «наоборотной теории» стала встреча с учительским сыном Алексеем Беспаловым, подарившим Юлии первый в её жизни цветок. Они гуляли вечером по Красноярским улицам, и Алёша, перепрыгнув через невысокую ограду центрального сада, сорвал влажную розу и протянул ей. Жаль, но больше они не виделись: он уехал на учёбу в Учительский институт. И засохшие лепестки розы как-то высыпались из альбома, в который Юлия переписывала любимые стихи, правда, сентиментальным лепесткам вряд ли соответствующие:
Послушайте!
Ведь, если звёзды зажигают —
значит — это кому-нибудь нужно?
Значит — кто-то хочет, чтобы они были?
Значит — кто-то называет эти плевочки
жемчужиной?
— Талия у мамы 47 сантиметров, рост — высокий, волосы — густые, тёмно-русые,— гордясь рассказывала Юлия подруге.
Оспинки, портившие лицо матери, красивое чисто русское лицо, лишь зелёный цвет глаз выдавал примешавшуюся струю азиатской крови, Юлией совсем не замечались. Эти отметины грядущих трагедий резко отпечатаются потом на серой коже времени и свинцовыми ямами разрастутся по долгим дорогам двадцатого века, по которым разбредутся, рассыпятся, распадутся, раскатятся все Силины…
И в трёх крохотных, едва заметных ямках, оставшихся у Юлии на лбу от неприятной детской болезни, старуха-гадалка, пришедшая как-то с табором цыган к ним в село, усмотрит знаки судьбы: «Потеряешь трёх близких своих, есть у тебя дядька знаменитый, он далеко уедет и там вскоре страшную смерть примет, вижу его у чёрной стены, вижу кровь, и жену его те же звери растерзают, слышу страшный их рык, а отца твоего уже не так долог путь, а кто третий — не знаю, только старый вроде, сильно светлый человек, глаза мне слепит, как солнце, не могу лица разглядеть, только вижу, что мученик… в церкви будут его как святого потом славить… Но сама-то будешь жить долго… почти сто лет… — старуха улыбнётся и сверкнут её совсем молодые зубы.— Про себя думаешь, что ты несчастливая, а ведь наоборот!»
Табор через час снимется и пойдёт, пыля, вдаль. И в разноцветных лохмотьях будет трепыхаться на ветру это вечное «наоборот»: «…но сама-то ты счастливая…»
И только путаный лабиринт судьбы, который обнаружила Юлия, выглянув в прожжённую страстью дыру, порой будет всё-таки проступать из-под пепла и осколков, на миг зажигая на ушедших под землю стенах огоньки светящейся подземной нитью. Сын епархиального старичка-врача, которого обманывала Юлия, рисуя на теле синяки, станет профессором в мединституте, в котором будет учиться дочь старшей сестры Веры, муж которой, хорошо знаком с театралом Кузнецовым, загулявшим с крестьянской девицей, выдаст свою племянницу за внука владелицы гимназии Рачковской, чей предок, тобольский сын боярский, когда-то жил по соседству с учителем-малороссом, вырванным неистовым Филофеем из Киева. Старший сын дяди Валериана и пани Гарчинской встретит уже в Шанхае дочь минусинского Ендингера, про которого писала в письмах бабушка Марианна Егоровна, женится на обедневшей девице, чтобы, овдовев, через несколько лет вернуться в Россию и сгинуть на Соловках, оставив сиротами двух маленьких сыновей, а третья младшая сестра Юлии — Люба, превратится из хорошенькой глазастой девочки в измученную очень некрасивую девушку, словно её лицо закодированное именем, станет зеркалом, которое отразит всю драму смерти родительской любви. Ей придётся скитаться по свету, работать посудомойкой, где вместе с ней станет драить пролетарские тарелки бывшая чиновница Куприянова, та самая, из-за которой Юлии пришлось перейти из епархиального училища в гимназию, а потом Люба будет вынуждена наняться в няньки, и, наконец, выйдя замуж за Василия Бондаревского, нищего, узконосого потомка обедневшей шляхты, уедет жить на Украину и там, возле белой мазанки в саду, среди чёрных корней, закопает она со страху доставшиеся ей семейные фотографии: дядю-протоиерея, дядю-царского офицера, священника-отца и портрет красивой девушки-епархиалки с пушистой косой — Муси Богоявленской… И замкнётся родовой генетический код, закроется навсегда линия киевско-тобольского миссионера, как замок, к которому уже не подобрать ключа.
По вытянувшейся физиономии Лизогуб, заметившей только вмятины на нежных щеках, Юлия вмиг поняла: они видят разное! И чуть не умерла от стыда и жалости к матери. Для неё, Юлии, лицо её матери красиво, для Лизогуб — оно обезображено оспой!
Вбежала в комнату семилетняя сестра Галюша, девочка с фиалковыми глазами, как называл её Иван Викентьевич Паскевич.
— Какая хорошенькая,— Лизогуб улыбнулась лениво и снисходительно.
— У нас в гостях был на прошлой неделе алтайский художник Гуркин,— сказала мама тихо,— он был здесь проездом, сделал набросок Галюшиного портрета, а ведь он пейзажист, портретов почти не пишет…
И Юлия поняла: мама неосознанно пытается спрятать свои уродливые оспины за фиалковую прелесть младшей дочери.
— А совсем младшую. Калю, Калерию, наш друг — доктор Иван Викентьевич зовёт льняным ангелом…
Матушка Лизавета улыбалась, но в её глазах светились слёзы.
Конечно, Юлия тут же Лизогуб возненавидела! Застрявшие на перекрёстке давних дорог усатый полковник и кудрявый киевский книжник, наконец разминулись в истории: взгляд ненависти брошенный полковником, вернулся к его прапрапраправнучке. Пока Юлия будет учиться в одном классе с Лизогуб, они ещё будут какое-то время видеть другу друга — книжник и полковник, порой оглядываясь и отмечая, что фигура другого становится всё меньше и вот-вот исчезнет совсем, но вскоре две траектории, выплеснув последнюю энергию связи, разбегутся в разные стороны, чтобы уже не встретиться никогда. Лизогуб выйдет замуж за работника датского посольства и уедет из России навсегда.
Страдая за мать, Юлия долго плакала ночью. Но к утру ей стало легче и в дневнике появилась ещё одна запись:
«Проявленное всегда искажено непроявленным: восприятие меняет предмет и явление, потому нельзя сказать, что нечто, к примеру, твоё собственное лицо, объективно существует».
После этого вывода жить стало легче. И Екатерина Юрьевна, жена дяди Володи, стала казаться Юлии вполне добродушной немолодой дамой.
Однажды Юлия сильно огорчила мать. К ним приехал Павел Петрович. Награждённый уже, кроме скуфьи, набедренника и серебряной медали, обещанным архиереем орденом, он вот-вот должен был получить новое назначение: в кафедральный собор Тобольска. И ему очень хотелось скорее туда отправиться. Ожидание, составлявшее содержание его нынешнего существования, делало его нервным и нетерпимым, направляя душевное напряжение на жестокую борьбу с шаманами. Одно время заведовал он церковно-приходской школой, считаясь, кстати, в епархии одним из лучших учителей Закона Божьего, но дети коренного населения сильно его боялись, хоть и общался он с ними на их языке, а русские ученики — ненавидели: пример Иосифа Волоцкого, полагавшего, что утверждать веру нужно огнём и мечом, вдохновлял отца Павла всю жизнь.
— Вот, Юлия, будешь лгать (а Юлия, разумеется, порой лгала и, услышав его слова, вздрогнула) Бог не наградит тебя бессмертием в Раю, а низвергнет в Ад!
— Я не верю в бессмертие,— Юлия, глянула на отца Павла исподлобья.
— Адам и Ева были бессмертны, пока не совершили грехопадение!
— Нет, это неправда! Адам и Ева просто стояли в своём развитии на уровне животных и как животные не ведали, что жизнь конечна!
— Ересь! — отец Павел сузил глаза, сжал губы.
— Их природное незнание было их бессмертием!
— Ересь! — повторил он.
Но Юлия почувствовала, что край его души, озабоченной материальным и сугубо земным, явно задет и медленно начинает скептически колыхаться в такт словам Юлии. И отец Павел не знает, как избавиться от этого постыдного колыхания.
— Если верить в легенду,— продолжала Юлия упрямо,— надо будет принять, что познание всё от Змия — тогда и науки не должно быть, ведь наука пытается понять кто мы такие — люди!
Юлия встретилась с дядей Павлом взглядом и поняла — он бессознательно уловил: девчонка догадалась, что ей удалось запустить в душу деда-ортодокса ветерок сомнения. И вознегодовал яростно
— Лизавета! — отец Павел захрустел костяшками пальцев, гневно глядя на мать Юлии, привычно кутавшуюся в шаль, чтобы спрятаться в невидимом коконе невосприятия.
— Даром слова твоя дочь пошла в твоего брата Володимера, минусинского и красноярского златоуста,— дядя Павел родственнику-протоиерею несколько завидовал,— но в него же и червоточиной. Разве можно в своей церковной газете публиковать статьи, критикующие помазанника Божьего — царя! Или елеем поливать память смутителя Толстого иудаиста Бондарева! Вы — раскольники! Отступники! И прихожан Володимер прельщает хитроумным внушением, а не верой Христовой! А ты,— дядя повернулся к племяннице и как-то пугающе один глаз,— ты — маленькая ведьма! Я-то помню, как в трёхлетнем бесовском неразумении ты порвала Евангелие! Тьфу на тебя! А ещё крест носишь! Больше в вашем доме моей ноги не будет!
— А, крест это самый тёмный символ христианской истории — ведь на кресте мучился и страдал Христос! — выкрикнула Юлия, едва сдержав внезапно подступившие слёзы.
— Крест не только символ мученичества сына Божьего,— сердитый старый иерей застыл в дверях,— но и его воскресения. Смертью смерть поправ, даровал он всем нам веру в бессмертие!
— Так выбрали бы как символ что-то другое, крылья или просто фигурку Иисуса. Вот, как буддисты делают…
— Прав Анашевский, прав! Сильнее всего бесы искушают священнических детей! — выдохнул в бессилии отец Павел.
С ректором Красноярской семинарии Анашевским отец Павел был не просто знаком — их объединяли и похожие взгляды на нынешнее состояние православия, и почти братская дружба. И сейчас Павлу Петровичу, видно, самому не понравилось, что дорогое имя сердечного друга и покровителя пришлось сделать аргументом в споре с этой неразумной, своенравной, некрасивой девчонкой! Лицо его оттого сморщилось как-то плаксиво, а когда снова разгладилось, выражение его было уже не родственным, пусть и сердитым, а чужим, далёким. Но, решив всё-таки быть честным до конца, Павел Петрович прибавил:
— Это сказано им в связи с поведением моего младшего — Гавриила, который заявил недавно, что жизнь лишена смысла. И даже ответ митрополита Филарета нашему гению Пушкину ему прочитал.
Юлии захотелось съязвить, но имя митрополита её удержало: так мучительно нежно любила она своего отца.
Как ни странно, вскоре Юлии стало жалко отцовского дядю. Ведь только доброта и мудрость, делают старость прекрасной! Вот, отец Николай мудр и добр, потому так и красив в своих сединах, а бедный дядя Павел так суетен в своей страсти к наградам и оттого раздражителен и некрасив… «но разве я сама не такова? Я… Я — много хуже!»
— Как хорошо, что отец Павел к нам долго не едет! — сказала однажды Юлия матери, брезгливо поморщившись.— Он так безобразен внешне и так мерзко хрустит пальцами.
— Что ты, Юлинька,— мать заволновалась и покраснела,— отец Павел красивый и очень образованный. Но он как бы похож на дитя. Пальцы для него свои, что погремушки. Ибо душа его младенчески чиста.
— Все младенцы уродливы, а он ещё и зол!
— Что ты, милая, он просто робок, сагайцев вот боится, оттого их самих карой небесной запугивает: когда он только начал служить, в соседнем ему приходе шаман настроил хакасов против русского священника, они убить его задумали — тот чудом спасся!
— Значит, отец Павел не верит, что Бог его охранит!
«Ах, Юличка, Юличка,— шептала матушка Лизавета, склонившись перед иконой,— прости её Господи, прости…»
Но в дневнике сознания появилось ещё одна запись:
«Нарушение пропорции между материальным и духовным в сторону материального, объяснимое, а часто даже необходимое в молодости, искажает черты старости в сторону непривлекательности и даже отталкивания: так непривлекателен был бы гигантский младенец, жадно хватающий мира грудь хрустящими клешнями пальцев».
Юлия начала в тайне от всех пробовать писать стихи. И, подумав, всё-таки переписала из книги послание в стихах митрополита Филарета:
Не напрасно, не случайно
Жизнь от Бога мне дана,
Не без воли Бога тайной
И на казнь осуждена.
Сам я своенравной властью
Зло из тёмных бездн воззвал,
Сам наполнил душу страстью,
Ум сомненьем взволновал.
Вспомнись мне, забвенный мною!
Просияй сквозь сумрак дум —
И созиждется тобою
Сердце чисто, светел ум.
Когда в их доме бывали священнослужители соседних приходов, вести беседы о Боге они предпочитали не с отцом, а с матерью. С дядей Сашей Байкаловым обычно приезжал его сын Серёжа, ровесник Юлии, тихогласный, очень верующий мальчик, временно оставивший семинарию из-за болезни. А за диаконом Копосовым почти всегда увязывался смешливый и не сильно усердный в учении младший сынишка Миша, двумя годами моложе Юлии. Оба мальчика заслушивались её рассказами о брате Орфея — Лине: Лин — Си-лин, динлин рифмовалось в душе. Лина из ревнивой зависти к его искусству пронзил стрелой Аполлон. Ведь было и в отце что-то такое — будто носит он в себе обломок стрелы, может быть той самой, которой ранил второго в их роду Силина, тоже миссионера, мстительный родственник обрусевшего новокрещена.
Или она удивляла их историями о загадочной Атлантиде, захороненной где-то на дне океана. Мальчики нравились Юлии тем, что ходили за ней, как привязанные, и оба, под её влиянием, стали интересоваться не только книгами, но и раскиданными по степи менгирами и подбирать любые камни, показавшиеся вдруг «ценными древностями».
Гости у отца были иные: приходила вместе с учителем Веселовским очередные ссыльные, летом забредала на чай семья дачников Шнейдеров, с мужем давно был знаком по делам журналистики дядя Володя, а жена приходилась родственницей начальнице гимназии Рачковской. С их детьми, красивыми светловолосыми мальчиками, дружили младшие сестры. Бывал в гостях у отца сын потомственного вологодского священника, биолог Орлов, вскоре женившийся на одной из новых подруг старшей сестры Веры, милой девушке, приехавшей в Красноярск после окончания Петербургских естественно-научных курсов Лохвицкой-Скалон. Поступить на эти курсы захотелось и Юлии.
По-прежнему бывал и доктор Паскевич.
А мать плакала и молилась. Для матери вера была той сферой, под которой проходила вся её жизнь, отгородившаяся прозрачной стеной от пугающего земного пространства, где существовал муж, силуэт которого, то отчётливо был виден на выпуклой, чуть дрожащей поверхности, то слабо проступал и расплывался в тумане. Может быть, этот замкнутый купол, воздвигнутый над душой матери, её братом, обладавшим гипнотической властью фанатичной веры, и являлся первопричиной появления в их семье учительницы Кушниковой? Ведь матушка Лизавета любила брата так, как порой любят чистые душой прихожанки своего исповедника.
Нет. Юлия со своим же предположением не согласилась. Просто отец женился без любви, бабушка Марианна Егоровна права, вот и всё. И если в первый год брака что-то похожее на любовь у него и возникло — оно тут же и зачахло, как растение без влаги. А мать, наверное, не смогла забыть, что хотел он жениться не на ней, а на её сестре…
В тот вечер к ним приехали Пузыревские, брат диакона Никодима, священник соседнего села отец Иннокентий с хорошенькой азиатского типа женой, приятельствующей с матушкой Лизаветой, и некрасивая плечистая их дочь, ровесница старшей сестры Веры. Но направились они не к матери, как это обычно бывало, а в кабинет к отцу.
В прошлую ночь Юлия опять читала любимого своего Гоголя до пяти утра и оттого днём заснула с раскрытой книгой на диване в проходной комнате. Три соединённые фигуры возникли на сверкающем пространстве её сна, как чужеродная опечатка в романе, которую сделал её собственный нос (Юлия во сне знала это совершенно точно!), отделившийся от неё, точно в повести Николая Гоголя, и ставший широкоплечим человеком в кожаной куртке и галифе, заправленных в сапоги. И на краю сна тут же заколыхалось какое-то тяжёлое пламя, возникшее именно от чирканья спички-опечатки. Из подземных пещер рванулся тяжёлый чёрный дым, и мир во сне стал рушиться, как непрочные декорации горящего театра. Небо над церковью стало красным, и каменная глыба огромной тучи медленно покатилась вниз, сминая под собой купола, каменные менгиры, бегущих в ужасе людей… Это он — выросший до гигантских размеров господин Нос столкнул эту губительную страшную глыбу с её вечного небесного пути!
Пунктир тревоги, который век пронизывающий силинский род, настиг, наконец, Юлию. Она проснулась от непонятного, очень сильного страха.
Пузыревские привезли отцу весть о революции.
В восемнадцать лет Юлия поняла, что мира, в котором она родилась, больше не существует. Шёл 19-й год. В губернии снова поменялась власть, мгновенно разрушив и сложив очередной узор осколков в кровавом калейдоскопе, выбрасывающем при очередном повороте следующие жертвы, точно пустые гильзы.
Записи следующих двух лет, появившиеся в дневнике её окаменевшей от страха души (писать на бумаге Юлия теперь боялась), совсем не походили на предыдущие:
«Мой дед убит: он играл в вист со старым другом Т. на первом этаже своего дома и получил выстрел в затылок. Вбежавшая в комнату бабушка увидела, что на столе между карт — сердечек и трефовых крестов лежит дедов вырванный пулей язык. Дед поддерживал атамана Сотникова, выступал против большевиков, был за монархию и порядок».
«Моя первая любовь — Павлик, приехал в Каратуз писать пейзажи, к несчастью, остановился он в доме старика-казака, бывшего казачьего офицера. К ним в дом ворвались красные. Среди каратузских красных и Мозгалевский, Павлик с ним в детстве немного дружил, но в тот день Мозгалевский, он — потомок декабриста, уезжал в Минусинск. Красные зарубили шашками нашего Павлика и деда — хозяина.
«Алёша Беспалов, учительский сын, подаривший мне первую розу, тоже приехал к родителям из Петербурга, он, оказывается, наоборот стал красным, и его изрубили шашками колчаковские казаки, сначала закопав до половины в землю. Старший брат мамы Борис был схвачен и посажен в тюрьму. Он скрыл своё офицерское прошлое, но всё равно его расстреляли… Другой брат матери — мой дядя Валериан, преподаватель истории, но теперь офицер, принудительно мобилизованный в армию Колчака, пропал без вести и его жена пани Гарчинская плачет, что она с ним больше никогда не увидится.
Два брата мужа моей старшей сестры Веры, отказались идти в армию Колчака — их тут же повесили. Белые вешают всех, кого подозревают в сговоре с большевиками. Красные расстреливают всех, кого считают белыми или сочувствующими белым. Третий их брат, отдавший уже не белым, а красным всё, что имел, бежал в тайгу к атаману Соловьёву. Хакасов и русских, отказывающихся называть местонахождение соловьёвского отряда, безжалостно убивают».
«К учителю Веселовскому прибежала измученная, беременная, смертельно напуганная жена благочинного Урянхайкого края протоирея Алексия, она рассказала, что верховный Лама Урянхая повешен красными, убито несколько православных священнослужителей. К счастью, миссионер, отец Гавриил, средний дядя отца, вовремя отозван из Тувы Красноярским архиепископом и отправлен в Китай. Тувинцы начали убивать русских семьями, не жалея детей».
«А по Хакасии победоносно идёт партизанская армия Щетинкина. Многие приходы разграблены. Убит давний знакомый отца иерей Каргаполов: палачи вырезали у него на груди красную звезду и задушили его окровавленной орарью. Колокольню в его селе, сорвав все колокола, подожги. Другая церковь, в которой служил друг отца священник Копосов тоже сожжена, сам он получил ожоги, спасая иконы, но жив».
«Дом деда в Таштыпе разграблен, его библиотека полностью уничтожена — частично тоже сожжена, остальные книги изорваны: шуршащие вырванные страницы доставали пробиравшейся сквозь них бабушке Александре до ключиц, она плакала и причитала: «Уж коли книги рвут да жгут, тьма страшная надвигается! Терять ничего не жаль, Юлинька, жаль, что лучшие русские головы летят!»
О Щетинкине говорили разное. Раненый царский офицер, два дня живший в их доме, а потом, переодевшись крестьянином, бежавший через Туву в Монголию, с ненавистью и восхищением отмечал талант Щетинкина как военноначальника.
— Полный георгиевский кавалер! Штабс-капитан! А ведь из крестьян!
— Я слышала,— подала тогда реплику сжавшаяся под шалью мать,— он вроде в церковно-приходской школе учился?
— Учился,— офицер кашлянул.— А Бога распял.
Мать Юлии за этот год сильно постарела. Сферу фанатичной веры, под которой она жила, пересекла огромная трещина, грозившая расколоть купол пополам пугающей вестью: её брат Владимир внезапно принял революцию. Учитель Веселовский как-то принёс листок с фотографией пролетарского вождя и Юлия увидела: дядя Володя и вождь чем-то похожи. В русском протоирее, наверное, заговорил его азиатский предок, и предок-азиат вождя притянул его к себе силой общего прошлого.
На одной из воскресных проповедей кафедральный протоирей призвал прихожан пойти вслед за Лениным! Даже священники-«обновленцы» посчитали сей призыв кощунственным.
Это был страшный удар для старика — иерея отца Николая.
— Что же это делается. Господи? — тихо вопрошал он, обращая к иконе измождённо-мученическое лицо.— Большевики-то исказили идею религиозную, посулив Царство Божие, которое воздвигнуть может только Дух Святый. Не узрели молодые горячие очи Володимира за всем сим волю и коварство Антихриста! Ленин он Антихрист и есть. Одно теперь упование на патриарха Тихона.
А отец Павел нервно хрустел костяшками белых пальцев. У Юлии даже озноб по коже бежал, так ей было невыносимо слышать этот сухой хруст, казалось разносившийся по всей округе и потом исчезающей в степи среди жёлто-сизой травы.
— Чуял я, чуял, что окажется он Иудой! Они со Шнейдером почти месяц возглавляли временное правительство Красноярска. А сейчас, говорят, их арестовали его же друзья-большевики! Ждёт его за его вероотступничество страшная кара!
— Нет, Павел,— по высокому лбу старого иерея бежали горькие складки,— злом зла не победить, только любви боится оно! Не суди его! Наступит время великого покаяния и всепрощения, и тогда даже Иуду Господь простит. И даже убийц Павлика моего…— отец Николай судорожно прикрыл морщинистыми ладонями веки и, справившись с горловым спазмом, продолжил.— А Володимер не Иуда, не прав ты, Павел, хороший он, и проповедник был прекрасный, сколькие сердца благодаря его слову к православию приникли и это ему зачтётся. Просто прельстилась его степная душа ветром бури, полагая бурю спасением от косности и застоя души человеческой! Не нам с тобой его судить…
Кровавый калейдоскоп снова тряхнуло, одни осколки выпали, другие поменялись местам: бывшего протоирея спас прокурор Лаппо, которому когда-то понравилась написанная священником повесть «Абыс», переданная ему знакомым отца Филарета географом, тем самым, что оборудовал в селе метеорологическую станцию. За географа, ставшего у красных начальником политотдела, внезапно вышла замуж наконец-то отпавшая о силинской семьи учительница Кушникова.
А через полгода нарочный привёз от дяди Володи письмо из Москвы. Он сообщал, что уже редактирует газету, что доволен этой своей деятельностью и окна у него с видом на набережную.
«Лиза, бери детей, и езжайте ко мне в Москву,— писал дядя Володя,— да, езжай скорее, тем ты спасёшь их. Я знаю, что от меня все отреклись, но хоть ты пойми, что, примкнув к большевикам, я, может быть, использовал последний шанс сохранить нашу веру. Ведь творится страшное. А будет ещё страшнее…»
А ещё через две недели был убит иерей отец Николай. Глумящиеся над ним палачи отвезли его на кладбище и сначала заставили старика-священника рыть себе могилу, а потом привязали его к берёзе и расстреляли.
— Он принял мученическую смерть за веру,— плача, сказал отец, которому принёс эту страшную весть диакон Копосов, уговаривающий отца бежать из прихода: армия Щетинкина приближалась.
— Нет. Я останусь,— тихо сказал отец.
Мать взяв всех младших детей, по указанию отца, поехала сначала в Красноярск к старухе-свекрови, а через месяц решилась ехать в Москву к брату. Позвала она с собой и Марианну Егоровну, но та категорически отказалась.
— У вероотступника спасения от красных портянок искать не стану! Здесь помру.
А в голове Юлии всё время звучал голос тенора Словцова: «Не счесть убитых в каменных пещерах…»
К бабушке она не поехала.
В те же дни до села добралась измученная попадья Байкалова. Муж её, священник умер на пороге церкви, узнав, что единственного сына, служившего в соседнем селе псаломщиком, арестовали большевики и отправили в тюрьму.
— А ваш-то дядя, отец Павел, говорят, когда они ключи от его церкви потребовали, не отдал, не дал грабить… не дал… Избили его так, что он еле жив теперь, хакаска его выхаживает, она сказала, Майнагашевых всех перебили, и учёного Степана Майнагашева тоже, первого, его-то сразу и арестовали… Вот отец Павел у неё в доме.
Юлия отцу Павлу сначала не посочувствовала, объяснив его мужественный поступок его же и жадностью, мол, жалко было церковной утвари. И тут же ей стало так стыдно, что она пошла к себе в комнату и легла лицом в подушку. «Ничего не жаль терять, Юлинька,— всплыли в сознании слова плачущей бабушки Александры Львовны,— жаль только, что лучшие русские головы летят… летят… летят… летят…
Тонкий срывающий голос вдовы достигал её ушей. Он то вытягивал гласные, то дробил их. Согласные тоже искажались, иногда исчезая вовсе, точно люди, близкие и родные. Или голос спотыкался и падал, не в силах перевалить через очередной звук страшного бытия…
— Бегите, отец Филарет! Поп Александр из Орловского бежал и тем спасся! Бегите! Убьют!
— Нет,— отвечал отец тихо,— я останусь.
Юлия узнала его сразу: это был он, её нос, точнее человек, которым, отделившись, стал её нос и которого она видела во сне. Он был одет в кожаную куртку и в галифе, заправленные в сапоги. А его лицо оказалось даже привлекательным: бравые усы под коротким носом, светлые смелые глаза, торжествующе яркие на загорелом усталом лице, открытая улыбка…
Ржали кони, шумели партизаны, вошедшие в село и бесцеремонно открывающие чужие ворота, калитки и двери.
— Паба Филарет! — дрожащим голосом произнесла кухарка Агафья.— К вам… Щетинкин!
— Накрывай на стол, будем обедать.
Отец, сутулясь, вышел к партизанскому командиру, кивнул ему, показывая рукой на стул, представился почему-то не по-церковному:
— Филарет Ефимович, а вы?
— Пётр Ефимович,— комдив улыбнулся.— Тёзки, выходит, были отцы.
Он сел на предложенный стул, рефлекторно втянув ноздрями запах пахнущего степными приправами свежего супа.
— А это моя дочь, Юлия,— отец глянул в сторону Юлии, стоящей в дверях своей комнаты на каменных ногах.
— Красивая.
Юлии показалось, что она ослышалась.
— У нас взвод женихов…
Агафья принесла разлитый по тарелкам суп, поставила свежий хлеб, нарезанный крупными ломтями, принесла на блюде посыпанную зеленью картошку, над которой вился лёгкий парок, точно над озером Горных духов на картине Гуркина-Чороса.
— Кушайте,— старуха так улыбнулась Щетинкину,— только зубы показала, быстро обернулась к Юлии, взглядом приглашая и её за стол.
Но Юлия, воспользовавшись тем, что голодный командарм от неё отвлёкся, скорее юркнула в свою комнату.
Сколько раз сквозь дверную щель она подслушивала споры отца и дяди!
Сейчас за окном поднялся ветер, заскользили тени веток по свежевымытым половицам, точно сметая к ногам сидящей на кровати Юлии, впавшей в полусон-полуоцепенение, обрывки разговора.
— Как же так получается, Филарет Ефимович,— гудел её Нос, похохатывая и выпуская из пещер дым,— что есть и такие священники, оставляют они свои приходы, когда узнают о нашем приближении? Не дело ведь это.
— Так убитыми-то быть никому не хочется,— отец говорил спокойно, так спокойно, что Юлии казалось — речь его уже звучит в далёком-далёком прошлом, над которым не властна красная огненная лава, выбрасываемая подземными пещерами.
— Но поп должен быть там, где приход, иначе какой он пастырь, верно ведь, Филарет Ефимович?
— Верно.
— Вот вы же не побоялись, не сбежали!
— Но семью я всё-таки отправил. У меня ж ещё четверо малых детей…
— Два шли бы к нам, к красным, Филарет Ефимович, не вернётся старая власть, уверяю вас. Я сам бывший царский офицер…
— Знаю.
— До сих пор раненое плечо порой напоминает об офицерском прошлом. А сначала окончил даже духовное училище, хотел, было пойти в священники, но потом в них разочаровался — и мнение моё о них только утвердилось — дворяне пили кровь народа и они тут же, под их боком! Я даже любимое своё Евангелие от Иоанна порвал. Всех попов нужно…
— Да ешь ты, окаянный,— не вытерпев, вмешалась Агафья,— эк, возбудился как шайтан! Ешь! Тебе бы только стрелять да вешать! Картошка вон тебя ждёт!
Шаги Агафьи простучали точно в пустоте. Потом стало слышно ржанье коней за окном. Зашипело что-то на плите.
— Ну, так вот я с каким предложением,— после некоторой паузы, прожевав,— опять заговорил Щетинкин,— было бы неплохо, если бы всё ж таки и священники переходили на нашу сторону… Народ бы тогда в массе своей поверил бы нам, а вождей наших возвёл к апостолам. И крестьяне активнее бы оказывали нашей армии поддержку… Переходите к нам, Филарет Ефимович, вы смелый человек, честный, я всё это сразу понял, такие и нужны нам…
Выпал из руки отца Филарета носовой платок, и Юлия каким-то другим слухом уловила почти бесшумный его полёт и невидимое падение.
— Отвечу вам откровенно, ничего не утаивая, Пётр Ефимович,— голос отца звучал всё дальше и дальше, точно уходя в чёрную пещеру.— Всю жизнь я считал своим долгом нести веру как единственное спасение от озверения человеческой души, но сам не веровал… И вдруг недавно точно озарило меня: я поверил. Понимаете, Пётр Ефимыч, я — священник! поверил в Бога! И теперь… — отец точно всхлипнул и Юлия, до слуха которой неожиданно донёсся это слабый и какой-то стыдно-человеческий звук в пространстве бесчеловечной власти тёмных подземных сил, села на кровати, охваченная уже не страхом, а ужасом…
— Я верую. И идти с Вами потому не смогу,— голос словно снова приблизился.
…ощущая себя бегущей по тонкой нити над пропастью…
…пропастью, пропастью, пропастью, пропастью…
…пастью.
— Что ж… — Щетинкин поднялся, задвинул стул, на котором сидел. С минуту помолчал. И эта бесконечная минута вдруг загорелась словом «Голгофа». Но — погасла.
— Оставайтесь. Спасибо за гостеприимство,— кашлянул.
— Мы в вашем селе на ночь не встанём, сейчас снимаемся и идём дальше, на Минусинск, так что, может, и не свидимся больше,— он едва заметно дёрнул плечом, и по лицу его прошла судорога боли,— отец Филарет.