Опубликовано в журнале День и ночь, номер 4, 2014
Кто не любит охоты?
Впервые я почувствовал настоящий вкус к ней, когда вдвоём мы шли ночной порой по одной из многих рязанских дорог, шли долгое время сряду, не останавливаясь, не замедляя шагу, то и дело оскользаясь по грязи вдрызг раскисшими кирзачами.
Земля весенняя, как разомлевшая вдова, всё больше, день ото дня пьянела от вешних вод; целовала подошвы наших сапог, так нам слышалось жирное чавканье жижи.
В обочинах и колеях лежал прошлогодний, невидимый глазу хворост, наступишь на него — и сам вздрогнешь: треск на всю округу.
Была весна, та особенная русская весна, когда всё окрест: и трава, и деревья, и даже, кажется, самые камни — всё сладко пробуждается, начинает дышать каждой порой, заражая воздух дурманным ароматом желаний.
На охоту! По тетерева! Кто не знает эту приятную тяжесть ружья. Даже и легкого. Всем существом своим ощущаю его налитую силу, стройность ствола за спиной, а ладонь ласково тискает холодную шейку патронника.
Оружие, будто царский скипетр, даёт власть над всем живым, делает человека мужественней, бодрей, злей, круче характером. Так и хочется вскинуть вертикалку-двустволку, рвануть пальцами по куркам, чтобы грянул внезапно его громовой голос, ахнул, оглушил, и кольцами, не вдруг, умер вдали. Но перемогаю себя. Смиренно топчусь за моим вожаком Якимом. «Дай бог, с полем»,— гвоздём сидит в голове.
Весь наш поход кажется мне здорово привлекательным. Мозглые нахлёсты ветра, кромешная темь — всё нипочём. Ступаю утороплёно, излишне твёрдо, точно слепой без поводыря — такая тёмная дорога сквозь вырубку, что каждый шаг кажется последним. К пропасти. Промахнёшься ногой — и упадёт сердце; только кое-где, в лужах, как в глазницах, стала вода стылая. Тяжёлая, и светло отражает светлеющее уже после непогоды и ночи небо.
Якима я давно не вижу и не слышу, он словно умер в этом рязанском урочище,— только едва слышу. Завидую его расторопности и едко думаю: и он потерялся, идёт без пути — без дороги, попросту дурачит меня.
Вдруг голос спереди приковывает к месту: «Вот он, загон. Тут и быть…»
Не удержался, с маху ткнулся в его шершавую тужурку.
Несколько дней отслеживал он пляски тетеревов, искал по ожимым помёт этих, как он называет «петухов», и вот соорудил это «нечто», этот «загон» — укрытие от дичи, связанное на живую руку убежище на расстоянии хорошего выстрела от токовища, среди озимой луговины. Дно загачено листвяной опадью, крыша же набрана так: с наветренной стороны — наглухо, с другой — настежь. Напролет, к звёздам.
Устроились, ждём. Сторожко, не вздынь, притаился Яким. А уж развиднело, и нет-нет, да и крутнёт мой охотник головой, и блеснёт тогда перламутром его цыганский, точно у испуганного жеребца, глаз, выхваченный светом. Видно по нему, хоть и бывалая кость, а душа играет, не на месте…
Время умерло навек в этом глухом заповедном мещёрском краю, и вот уже одубели коленки, и колет руки тысячами игл, но сладкое чувство, что сейчас, здесь, вот-вот на этой открытой как ладонь луговине вот-вот должно свершиться какое-то простое и прелестное чудо — тетерева — заставляет сидеть как заворожённого.
Ясно проступает впереди опаханное болотце, сухие лесины о край него. Их уродливые сучья колят небо, и вовсю, без переходов, несётся оттуда, насыщая слух, бойкая жизнь пробудившихся пташек: строчит не переставая погремушка-сорока, тенькает зорянка, с грустным безнадёжьем окликает кого-то кукушка, обиженно урчат вяхири…
Ещё никому не удавалось перехватить ухом первый звук разбуженной жизни. Действительно, что ж это было? Крик ли петуха в далёкой караулке, шорох ли озимых? Шелест ли деревьев, чутких, как нервы земли. А может быть стук моего собственного сердца? Да, да, конечно, стук на весь мир моего восторженного детского сердца!
Вдруг — вот оно — шум, свист, шепот — единым полным вздохом прокатился по окрестности. Яким направил мой взгляд на кровлю шалаша, и вижу: сквозь сетку сучьев — сидит — рукой дотянуться — тетерев!
Так же как и у меня — занялся верно дух и у сказочного Ивана из всеми любимой сказки, когда тот заметил «Жар-птицу Золотое перо», и, верно, так же неожиданно являлись тетерева и в старые допотопные времена, нежданно-негаданно взмывали они вверх, заставляли этой своей неожиданностью и вихрем звуков терять сердце даже и самых бывалых, отчаянной храбрости егерей. И… кто может поручиться, не шарахались ли от нашего безобидного «Терентия» кони под Тамерланом, Чингисханом, высокомерным Наполеоном…
Я смотрю широкими глазами… Мгновенье… протянул руку, весь напрягся как пружина, сейчас схвачу…
— Чу-у-фых,— сорвалось с кровли.
Потом ещё и ещё, бойко, строптиво, с соблюдением строгой очерёдности, будто бьёт в бубен, играет тетерев-косач. С дерзким призывно-восторженным бормотанием оттолкнулся он, и тяжелым скоком пал на лужайку. Комом прокатился туда-сюда, красавец! И ещё сильней, крепче. Веселей несётся полем:
— Чу-уф, чуф, бр-рр…
Различаю лирные косицы его хвоста, яркие, бруснично-красные, будто кровью налитые бровки… Перья — чернёное серебро и серые штанишки под острыми крыльями. Точь-в-точь средневековый латник. А уж боек-то!
— Бедовый петух… Хорошь, Терентий,— дышит мне в ухо мой охотник.— Ну, стреляй же, целься. Чего ждёшь?
Я стиснул цевьё. Направляю. Нужно быть осторожным: ни звука…
Между тем, коротким боковым скоком, косач подкатил к вывороченному бурей корню ольхи у болотца, тут же с разгону ударил его клювом, и крылом, и опять клювом. Видно — принял пень за соперника! Разлетится снова — и хвать его с силой. Тут уж гляди: то ли сам разобьётся вдребезги, то ли пень пополам.
А с рассветного, настежь распахнутого неба, падают один за другим петухи: четыре, пять… И я уже не знаю теперь: то ли вихрь несётся надо мной, то ли с прорванного неба — несутся, собираются на шабаш древние, неведомые мне души оставивших мир существ.
А пляски тетеревов с минуты на минуту всё забавней: разминуются на бегу, повернутся круто чертя крылами, норовят сбиться грудью. Границы их владений не заметны моему нечуткому человеческому глазу, но попробуй переступи их — и не миновать боя. А то притворяться станут: с озабоченным видом чиркают друг перед дружкой клювами туда-сюда, будто и нет соперника рядом. Но каждый косит глазом, яро охраняет свой кордон.
В миг упала тишина на поляну, и замерли плясуны. В моховое горелое болотце опустилась на сухую лесину она, бесспорная царица этого рыцарского торжества — тетёрка. По кукушечьи пестра, невзрачна. Забытой казацкой папахой на деревце сквозит она в сучьях. Минута, и так же разом, как смолкли — точно по взмаху палочки невидимого капельмейстера, ударил ток с удвоенной, удесятерённой силой. И всё здесь: радостный вызвон первого ручья, проточившего проталинку, и тяжёлая память о мачехе — голодной зиме, и светлая надежда на жизнь, на праздное лето.
Опять чувствую: Яким не спускает с меня пристального взгляда, и не понимаю, отчего же не стреляет он первым. Или меня натаскивает, проверяет… Чувствую здесь какой-то подвох: чего он ждёт от меня? Наконец решаюсь, точно отрываю от себя что-то, навожу на луговину дуло. А там ещё пуще кутерьма…
Знакомый косач — он, видно, тёртый калач, заправляет сватовством. Токует он, а солнце встаёт над ним, за далёким увалом, за тёмным ещё перелеском. И вот уже не тетерев передо мной, а всемогущий шаман, призывающий в семью свою наше великолепное всесогревающее светило. Оно уже покинуло своё гнездо, и послушное его пляске, вздымается, будто в готовности слиться со всей его стаей. Осенённый его светом, хранимый самим солнцем, выплясывал колдун-косач. И любовался я.
То одевался он сталью травленых в чернь доспехов, то отсвечивал сизым, зелёным, палевым с искрой отливом… И каждое его движенье меняло эту гамму полутонов, света,— он крутился там, на поляне, он ворожил, сладко изнемогал под бременем любви к солнцу, к движению, к самой жизни и своей возлюбленной, а моя рука упорно сжимала ружьё, и уже прочно и по-деловому, обыденно вдавливала приклад в плечо, чая хорошей отдачи, и чёрный немигающий глаз смерти уже лёг на эту поляну, и равнодушно-холодно, даже как бы с сарказмом смотрел на это пиршество счастья… Смотрел туда и я, и — даю слово — именно в этот момент, в этот миг я научился смотреть сердцем.
Я не понимал, что со мной, холодный рассудок не во власти над чувствами, когда они есть. Не вспомню теперь выражения своего лица, но Яким, я заметил, надо мной улыбается.
Утомлённые, рассыпались по полю косачи. Смахнула косым летом, протянула над озимями тетёрка. Припустил за ней красавец — шаман; всё дальше он, дальше… Вместе они летели к солнцу, уже открытому, полному. Они летели так, словно пели песню, песню торжествующей любви.
Я поднялся из шалаша, отряхнул колени молча. Я знал, что увидел тогда то, что не должно, не нужно видеть человеку, сокровенное, одно из великих таинств восхода солнца. И это не для праздного взгляда.
Согнувшись в три погибели, кряхтя, вылез за мной Яким.
— Охота смертная. Да участь горькая, охо — хо…
— Что?
— Охота без выстрела — то же, что трубка без табаку, ай не так? — молвил он с подковыркой.— Упустил петухов, да каких! Не жалко?
— Жалко,— ответил я грубо.
Мне и впрямь было жаль. Жаль что он вновь напомнил мне о ружье. Напомнил в этот час, когда я думал о другом, как казалось, гораздо более важном.
— Добро же,— сказал он со смехом, и, ловко выхватив у меня тулку, упёр стволы в небо, вскинув приклад на колено. Кинул пальцы по куркам, они сыграли мягко, без выстрела. Заломил ружьё, дунул в патронник — пуст, и захохотал, точно бочку по полю покатил.
— Живём на болоте, а тоже… не мхом поросли. Так-то, малый. И, улыбаясь, по-иному, как показалось. Добрее, взглянул на меня. Может быть, показалось? И так стало ясно. Что это было бы, верно, страшней, чем себя потерять. Хуже собственной смерти — услышать сегодня сухой треск, раскат выстрела, и вместо весеннего запаха глотнуть пороховой гари.
И, всё ещё шутя, Яким дохнул, как кузнечный мех, плотоядно ляскнул зубами:
— Эх и красотища. Красотища же, а? Так бы и съел всю природу! И берёзовым соком запил!
Воздух был густ и свеж, и в нём чудился запах распустившейся земляники, но она ещё и не думала зацветать.
И всё летела к солнцу пара больших и при солнце кажущихся рыжими птиц. И жизнь была чудесно хороша.