Опубликовано в журнале День и ночь, номер 4, 2014
Молитва
Узкоколейка от Джезказгана до Карсакпая стрелой упиралась в горизонт. На холмах паровозик отчаянно лязгал буферами, откатывался назад, долго неслышно набирал пар и вдруг с разбегу снова шёл на подъём.
Станции встречались редко. На станциях были саманные домики, юрты, верблюды, голые дети и женщины, укутанные в шали.
По степи медленно ползли тени вагонов.
Я сидел на подножке открытой товарной платформы, заваленной глыбами медной руды, и дремал.
Кто-то толкнул меня и спокойно сказал:
— Посторонись, начальник. Старики сядут.
Их было трое. Они стояли за его спиной и молча смотрели на меня. Узкие прозрачные бородки, в тёмных тяжёлых складках сморщенных лиц — выцветшие глаза.
Я помог им подняться. Они сели на куски руды, как садятся на ковёр — поджав под себя ноги, и облокотились на низкие борта вагона, как облокачиваются на подушки. Потом они посмотрели на солнце и что-то по-казахски сказали тому, кто меня разбудил. Он был широкий, квадратный и очень плотный. Он не ответил им, махнул рукой и присел рядом со мной на подножку.
— Боятся,— сказал он.— Солнце сядет, а они помолиться не успеют.
— Пусть молятся,— сказал я.— Кто мешает?
— Для молитвы земля нужна.
Поезд тронулся. Старики на платформе закрыли глаза и задумались.
— Всю жизнь в овец и верблюдов вложили, а сыновей проморгали,— сказал тот, что меня разбудил.
— Умерли сыновья? — спросил я.
— В город уехали. Старики хотят их теперь в юрты вернуть.
— Вы из города или из юрт? — спросил я.
Он работал в Карсакпае на медеплавильном заводе, у него был отпуск, и товарищи попросили его привезти стариков. Сыновья надеялись уговорить стариков остаться с ними.
— Мой отец тоже в юрте,— сказал он.— Мой отец всё понимает. Он не уговаривал меня остаться. Но он не поехал со мной. И я его понимаю.
Далеко впереди забуксовали колёса паровоза. Поезд остановился.
— Пару не хватает,— сказал мой собеседник.— Назад пойдём.
Резкий толчок. Быстро бегущий от платформы к платформе лязг буферов. Поезд ползёт назад.
Старики на платформе открывают глаза и удивлённо смотрят на нас.
Из лиловых туч на горизонте сползает на землю большое солнце.
Старики начинают волноваться, о чём-то быстро говорят, мой собеседник успокаивает их.
Поезд замирает. Старики решительно, торопливо перелезают через борта платформы, и мы помогаем им, потому что они могут упасть.
На земле они отбегают от поезда, скидывают туфли, торопливо достают из-за пазухи маленькие подстилки, разостлав их, становятся рядышком на колени, поднимают голову к небу и что-то ищут.
Собирают в ладони землю, протирают ею руки, высыпают землю перед собой. Вдруг, всплеснув руками, резко опрокидываются, запрокидываются, схватившись за голову, безмолвно, истово взывают о помощи. Обессилев, припадают к земле, затыкают руками уши, лихорадочно шепчут, шепчут, шепчут…
Паровоз впереди взвизгивает и гулко встряхивает вагоны. Поезд трогается.
Они испуганно оглядываются на поезд, невольно поворачиваются лицом к нам, растерянно, в замешательстве простирают к нам руки.
Мы не смеем нарушать безмолвие молитвы и не можем крикнуть. Мы молча бежим к паровозу и размахиваем руками. Поезд останавливается.
Потом наступает тишина.
Старики молятся, и смотрят на нас, стоящих около паровоза, и низко опускают головы, и мягко, нежно покрывают землю ладонями.
В багровой беспредельности степи слышится нам мольба о нашем счастье. И мы узнаём в ней забытую доброту наших отцов. И наши порывы. И тайную нежность скрытой от нас сыновней любви.
В тумане
Это случилось уже давно, где-то недалеко от станции Кропоткино, на Северном Кавказе. Я шёл ночью по железнодорожным путям; был плотный туман, который не пробивали даже огни путевых светофоров. На станции, где я сошёл с московского поезда и должен был пересесть на местный, мне советовали подождать до первой утренней электрички, к тому же в районе орудовала шайка бандитов. Но мне было двадцать лет, и я был влюблён, и ехал к той, кого любил, и ничто в мире не таило для меня опасности, а было вокруг только то же, что и во мне,— уверенное ожидание счастья.
До мостопоезда (там она работала) было не больше десяти километров, и я прошёл, вероятно, уже большую часть пути, когда донёсся гул поезда, и возникшее впереди мутное пятно света стало быстро расширяться, расплющиваться о стену тумана, и уже совсем рядом, метрах в ста, пробился вдруг сквозь туман и хлынул на засверкавшие передо мной рельсы яркий сноп прожектора. Поезд долго проносился, оглушая грохотом, а потом стало ещё темнее и тише, чем было до него, но и в мгновенной грохочущей вспышке света я успел разглядеть впереди фигуру человека, стоящего на насыпи, и невольно подумал о том, что и он, вероятно, успел увидеть меня и теперь будет ждать, когда я подойду.
Я увидел его снова только уже шагах в пяти от себя: он стоял всё на том же месте, на краю насыпи, и ждал меня, заложив одну руку в карман большой телогрейки. И пока я подходил к нему, я, конечно, помнил о бандитах, про которых мне говорили на станции, но, даже решив, что это один из них и в кармане у него нож или пистолет, я по какой-то странной нелогичности не мог и подумать о возможности проявления ко мне чьей-то злой воли — а может быть, это было и вполне логично, потому что исходило из того, что и у меня не было к нему никакой враждебности, и я это даже сам услышал в интонации своего голоса, когда протянул ему руку и уверенно поздоровался. Он облегчённо вздохнул, молча сжал мою руку и, не отпуская её, помолчал ещё. А потом глухо, коротко ответил: «Здорово, брат!»
Потом, не раз вспоминая этот случай, я думал о том, что все мы в жизни идём в тумане по своим путям, и в наших встречах на этих путях нам мешает только недоверие друг к другу, и если хватит веры первому протянуть в туманное пространство руку, то в ответ тоже протянется рука и с благодарной готовностью пожмёт твою руку.
Вечная жизнь
Мужа её расстреляли в тридцать седьмом, а она десять лет провела в лагерях, и говорили, что с её характером она чудом выжила. Ничего больше о её жизни в лагерях мы не знали, да и не помнили о том, где она была до того, как вернулась к сыну (он к тому времени кончал школу. Когда её сослали, он поступил в первый класс).
Она собирала нас, товарищей своего сына, в маленькой комнатке, заставленной остатками старинной мебели,— а на стенах, на светлых выцветших обоях, висели фотографии в изящных овальных рамках, и это были фотографии её и мужа в молодости,— и давала нам читать толстые литературные журналы, которые выписывала на гроши, зарабатываемые частными уроками (их хватало ещё и на её жизнь с сыном), и в журналах были отметки карандашом для нас — отдельно для каждого, потому что она же знала, что может каждого из нас интересовать. А после того, как мы их прочитывали, было о чём говорить, и она незаметно вовлекала в разговор Эсхила, Швейцера, Данте, Толстого, Шекспира и других, как она называла, «вечных людей». Она помнила их слова и неожиданно и просто отвечала ими на наши вопросы и разрешала наши споры.
А главным человеком в этой комнатке был Пушкин — не только его книги и книги о нём, но и он сам, такой, каким он был в её рассказах: он мог молча завалиться в низкое старинное кресло или прыгнуть вдруг на кушетку, скрестив по-восточному ноги, и крикнуть: «Кукареку!» С ним можно было дурачиться, болтать, спорить, пить вино — за отсутствием вина наливали в старинные хрустальные бокалы чай и пили как вино, с долгими прекрасными тостами.
Она не была для нас ни учителем, ни наставником жизни — она просто вовлекала нас в мир, в котором жила сама, и мы чувствовали себя в нём значительнее и выше, потому что в нём не было придуманных правил жизни, а была сама жизнь, та, истинная и, может быть, единственно реальная, которая была над временем и которую она научила нас называть вечной наперекор принятым тогда плоским словам, оградившим мир от его таинственной беспредельности.
А через годы, в том, как мы их прожили, стало ясно, что она навсегда осталась в нас, оберегая от соблазнов корысти и тщеславия, что так неумолимо и щедро предлагает нам жизнь, прежде чем доверить истинные радости.
Сад
Я просыпаюсь от кудахтанья кур, долго, не понимая, смотрю на низкий дощатый потолок и вдруг, всё вспомнив, прямо с кровати босиком бегу в сад…
Накануне вечером меня, сонного, вынесли из вагона поезда, посадили рядом с мамой под опущенный тент, из-за широкого зада извозчика донёсся топот копыт, и, расплываясь, пронеслись мимо узкие, вознесённые в небо тополя знакомой привокзальной аллеи. Потом снова разбудили, когда фаэтон въезжал во двор, и у ворот, в слабом свете закопчённого фонаря, мелькнула Татик.
Я называю её по-армянски, чтоб отличить от бабушки, живущей в Тифлисе. Татик живёт в маленьком армянском городке Караклисе, между Тифлисом и Ереваном, и у неё есть сад.
Ей было двадцать пять лет, когда от случайной простуды умер её муж и когда у неё было уже двое сыновей. Родственники мужа настаивали, чтоб она вышла замуж, и она была красива, но она отказалась от замужества, и родственники воспользовались поводом для обиды и не стали ей помогать. На последние накопленные мужем деньги она купила землю, посадила на земле сад и, возделывая его, прокормила и поставила на ноги своих сыновей.
От дома в сад ведёт тропинка. Первая, у самой тропинки, среди вишен,— китайская яблоня. Похожа на вывернутый зонт, засыпанный сверху мелкими красными яблоками. Не останавливаясь, с разбегу, поджав ноги, повисаю на низкой толстой ветке, забираюсь в гущу ветвей. Небо усыпано красными яблоками. Срываю их горстями — не от жадности, не от желания есть — оттого, что они рядом и их можно срывать, и оттого, что проснулось забытое за год чувство беззапретности и свободы. Можно срывать яблоки, залезая на деревья, можно валяться на земле, можно бежать босиком по мокрой шелковистой траве, от которой ноги наполняются силой и радостью,— и через весь сад, подпрыгивая и хватая кончики веток и листья, и снова срывая яблоки, и вишни, и абрикосы, и расталкивая подсолнухи, скрываясь за их смыкающимися головами,— и вынырнуть вдруг среди зарослей роз перед Татик, которая собирает букет,— испугалась, обняла, поцеловала, что-то хотела сказать, молча вытерла слёзы, улыбнулась растерянно, спросила, как спал, а я не ответил и побежал снова по мокрой траве… С разбегу взлетаю по наклонному стволу какого-то дерева, не добежав до верхушки, заблудившись среди веток и яблок, прыгаю вниз — на землю, на траву — и прижимаюсь к ней грудью, лицом, захватывая в рот мокрые и сочные стебли. Что-то переливается в меня из земли и бьётся мне в виски, и, может быть, это просто бьётся моё вялое городское сердце, отвыкшее за год от бега, и от прыжков, и от этой свободной, упивающейся собой радости.
В первую же ночь сплю с Татик в саду — охраняем сад от воров — под большим четырёхугольным столом, вбитым в землю и загороженным на ночь с трёх сторон листами фанеры.
Под столом уютно и темно. Я ложусь на спину у незакрытой четвёртой стороны, закидываю голову, вижу тени веток, смутные яблоки и звёзды. Татик рассказывает о Немо. Каждую зиму она перечитывает трилогию о капитане Немо и с нетерпением ждёт моего приезда, чтоб поговорить.
Она подробно вспоминает целые главы, наизусть повторяет диалоги и, всегда потрясённая, с удивлением, с суеверным восторгом рассказывает о зёрнышке, из которого выросло пшеничное поле.
Знакомые образы непривычно возникают из её армянских слов, из её тихого журчащего шёпота, а снаружи, из сада, залетают под стол шорохи.
— Из одного несчастного зёрнышка…— шепчет она замирающим голосом.— Из одного только зёрнышка.
Она беспомощно смолкает, и, дождавшись этой паузы, где-то далеко заливается петух, ему отвечает испуганный лай, потом всё стихает, и падает большое спелое яблоко.
— Почему все так глупо живут?
Она вздыхает. Яблоки среди теней и звёзд едва заметно покачиваются, превращаются в лица людей, скорбные и несчастные, и я начинаю жалеть их, думаю об их глупости и об их вине перед собой, передо мной, перед падающими в темноте на землю невидимыми яблоками. Она снова вздыхает, проваливаясь в напряжённую тишину сада.
— Книги пишут, самолёты придумывают…
Над головой раздаётся громкий мягкий удар. Она смолкает, долго молчит и потом чуть слышно озабоченно произносит:
— Полить надо сад. Ветки ослабли.
И, уже не останавливаясь, говорит о том, что вода стала дороже, что воду теперь пускают из реки Ванандзор, и она долго течёт вдоль всей улицы, прежде чем доходит до сада, и что воду по дороге воруют, а ночью воруют меньше, и ночью вода стоит дешевле, но надо, чтоб за ночь она успела пройти по всем канавам и грядкам сада и успела в них постоять, чтоб земля спокойно приготовила свои соки и напоила ими корни растений и деревьев.
Пока она говорит, я вспоминаю, как поливали сад в прошлом году, ночью, в мелькании жёлтых фонарей, в отсвете ярких безлунных звёзд, вспоминаю, как вода вошла в сад через узкий тоннель под каменной оградой и как вдруг канавы стали озаряться серебристым сиянием. Сад окутал снизу призрачный пар. В темноте возникли мерцающие стволы деревьев, и земля под деревьями лежала обнажённая, с проступившими из глубины серебристыми жилами, и я бежал по ней босой, спотыкаясь на корнях и царапая в кровь лицо, руки и ноги, а рядом со мной, впереди меня и позади в молчании бежали босые взрослые и дети, и я вместе с ними был не отдельным существом со своей жизнью, со своей памятью о себе, а был только частью огромного тёмного щедрого тела, давшего жизнь каждому яблоку и каждому из нас.
Надо мной — чуть слышный, переполненный вздохами шёпот, копошение теней и звёзд. Их бесшумная зыбь томительно затягивает в глубину, напоённую словами и шорохами, и я вытягиваю руку, чтоб дотронуться до неё. Кажется, ещё немного — и я дотянусь, я тянусь изо всех сил, вздымаюсь, плыву вверх.
Я просыпаюсь от криков. Над головой — золотой свет, белые яблоки, густая зелень. Крики из глубины сада — голос Татик: ночью в сад залезли воры, очистили дерево и переломали ветки.
Татик кричит громко, на весь сад — так, чтобы слышали соседи. Потом, всё ещё продолжая причитать над поломанными ветками, подходит к стволу, под которым я лежу, и высыпает из передника перед самым моим лицом огромные снежно-белые шары. И я узнаю их по чёрным крупинкам земли в сочащихся трещинах.
Татэв
Памяти Спартака Кнтехцяна
Толстые крепостные стены защищают этот монастырский городок, простоявший двенадцать столетий и пострадавший лишь от землетрясений около тридцати лет назад…
I.
В Татэв мы выехали ранним утром из Гориса, центра Зангезура, где несколько дней до этого снимали барельефы древних могил. На барельефах были изображены воины, женщины, кони, быки, шампуры с шашлыком и многое другое, что могло соблазнить мёртвых вернуться к живым.
Дорога узкой полкой врубалась в отвесную стену пропасти, которая казалась бесконечной, потому что дно её тонуло во мгле. Обе стены — та, по которой мы спускались, и противоположная, по которой затем нам предстояло подняться,— нигде не сходились и образовывали гигантскую щель, освещённую полоской предрассветного неба и клубящимся на дне серым туманом.
— Дантов ад! — сказал Спартак.
— Здесь вкусная форель,— сказал шофёр.— Это — Чёртово ущелье.
Спартак сидел рядом с шофёром (там легче было поместить протез ноги) и говорил, не оборачиваясь, и шофёру казалось, что он обращается к нему. Со Спартаком мы познакомились в гостинице в Горисе. Он был архитектором и проводил отпуск, путешествуя по Зангезуру. Его заинтересовала наша идея сочетать средневековую поэзию с древними храмами и природой Армении, и он сам решил стать нашим проводником. В детстве и в юности он жил в Зангезуре с отцом, который был директором медеплавильного завода.
Кроме шофёра и Спартака, в машине было четверо: оператор Сергей, со смутным лицом подростка и ласковыми глазами, смотрящими исподлобья, как у настороженного бычка; Сергей сидел за спиной шофёра, боком к нему, а я сидел рядом с Сергеем, и напротив нас, также рядом и прижавшись от холода друг к другу, сидели восемнадцатилетний ассистент оператора Лёня и администратор Сашик, сухой и маленький, с длинными восточными веками на полуприкрытых глазах и узкой шеей, иссечённой тонкими вмятинами усталой кожи. Всю дорогу он молча вздыхал, и сухое тело его покачивалось в неподвижном жёстком плаще, словно причитая над какой-то видимой только ему бедой.
Машина была крытая, с сиденьями вдоль бортов, и мы сидели, наклонившись вперёд, чтоб не облокачиваться на холодные стенки.
— До восхода должны доехать,— сказал Сергей шофёру.— Для барельефов нужен боковой свет.
Шофёр напряжённо всматривался в тёмно-серую мглу, в которой вязнул свет от фар.
Машина остановилась, осторожно отодвинулась, упирая свет в круто изгибающийся край дороги, сильно наклонилась вперёд и медленно, рывками, словно её удерживали сзади канатами, стала спускаться. Донёсся быстро усиливающийся гул.
— Воротан,— сказал шофёр.— Скоро спуск кончится.
— И в названии реки что-то адское,— сказал Спартак.
Сашик громко вздохнул, и все рассмеялись.
— Смейтесь! — сказал Сашик.— У меня четверо дочерей, мать и отец, не считая жены.
— А почему не считать жены? — спросил Лёня.— Её кормить не надо?
— Ты молчи! — строго сказал Спартак.— У тебя жены ещё нет.
— И не будет,— сказал Лёня.— Человеку искусства нельзя жениться.
— Тебе сколько лет? — спросил шофёр.
— Спартаку сорок, а он тоже не женат,— сказал Лёня.— Потому что архитектор.
— Дурак! — сказал Спартак.— От меня женщины уходят.
Он замолчал. Гул реки стал слышнее. Быстро светало. Шофёр выключил фары, туман сразу надвинулся, и стали видны просветы, сквозь которые зачернела земля.
Машина стала.
— Там человек впереди,— сказал шофёр.
Он приоткрыл дверцу, и в машину ворвался грохот. Шофёр что-то крикнул.
В отверстии дверцы показалась голова старика, смеющиеся глаза оглядели машину.
— Здравствуйте! — крикнул Лёня.
Старик молча кивнул и исчез. Шофёр сунул руки в белую стену тумана и передал сидящему за его спиной Сергею девочку лет семи. Сергей посадил её к себе на колени, но девочка сползла с колен, прошла в глубину машины и села на сиденье.
— Сейчас солнце встанет,— сказал старик.— Поезжайте осторожно. На той стороне солнце бьёт в глаза.
Он не кричал, но говорил медленно, и каждое слово его, казалось, всплывало из грохота реки.
— Это моя внучка,— сказал старик.— Она поедет до Татэва.
На плечо шофёра легла рука и покрыла всё плечо, охватив его ладонью и длинными пальцами с пучками белых волос. Потом рука захлопнула дверцу, и шум реки отдалился.
Все посмотрели на девочку. Под расстёгнутой на груди рубахой из грубого полотна розовело спокойное детское тело.
— Издалека едете? — спросила девочка.
— Нет,— быстро ответил Спартак, словно боясь, что кто-нибудь опередит его и ответит шуткой, и посмотрел на девочку в зеркальце перед собой.— Мы едем из Гориса,— сказал он серьёзно.— Чтоб снять для кино татэвский монастырь.
— Надо сначала узнавать, потом ехать,— сказала девочка.— Монастырь разрушенный!
Сергей снял с себя кожаную куртку и накинул на плечи девочки.
— У меня тоже есть куртка,— сказала девочка.— Моя одежда наверху, в Татэве.
— Ты что, раздеваешься наверху, а спишь внизу? — спросил Лёня.
Девочка внимательно посмотрела в лицо Лёни, помолчала, коротко объяснила:
— Ночью я дедушкин голос услышала. Дедушка внизу дом отдыха сторожит. Я прибежала, а он спит.
— Ты кого больше любишь,— спросил Лёня,— маму или папу?
— Отец и мать разошлись,— сказала девочка.— Они уехали. А я у дедушки живу.
Машина, бесконечно наращивая напряжение, шла в гору.
— Послушай! — сказал вдруг Спартак и обернулся к девочке.— Иди ко мне в дочки. Дедушка скоро умрёт, а я ещё долго проживу, может, даже до твоего замужества. Ну как, согласна? Надень сейчас платье, и поедем назад к дедушке. Он знает, что потом ты одна останешься.
Я почувствовал, что Спартак волнуется, и увидел, что все смотрят на него удивлённо, не ожидая шутки, а шофёр сказал:
— Тут я одного министра вёз. Тоже хотел уговорить старика…
— А когда дедушка умрёт…— перебила его девочка тихо, как будто говорила сама с собой, но шофёр сразу замолчал.— Когда он умрёт,— повторила она без грусти и спокойно,— он всё равно никуда не уйдёт. Его только не будет видно.
Спартак смотрел на девочку и о чём-то думал.
— Дед — передовой! — сказал Лёня.— По Библии воспитывает…
— Помолчи! — сказал Спартак.— Дед мудрый, а я идиот! И к чёрту разговоры! Надоело.
Он отвернулся и стал смотреть на дорогу.
Солнце ещё не встало, но было светло, и туман остался внизу. Машина шла по крутому подъёму, резко накренившись назад, и прямо перед нами, на краю склона, по которому мы поднимались, продолжая его и чётко впиваясь в светлую бездну неба, чернела полуразрушенная стена; над ней вздымались глухие, чёрные издали остатки церкви без куполов и крестов.
Никто не сказал, что это татэвский храм, и даже шофёр, который до этого рассказывал о каждом камне, теперь молчал и только напряжённо смотрел перед собой. И девочка со своего места рядом со мной, из глубины машины, тоже молча смотрела вперёд.
Неожиданно сверху прямо в глаза нам ударил яркий свет, и мы все зажмурились от него, и даже девочка, сидевшая дальше всех, в глубине, зажмурилась, потому что машина вся была пронизана светом, а стекло перед шофёром как будто взорвалось и так и застыло, не рассыпаясь, в ослепительном взрыве лучей, и впереди за ним уже ничего не стало видно.
Машина резко остановилась. Шофёр опустил щиток от солнца, но щиток не помог, потому что свет бил и из-под него, во всю высоту стекла, превращая его в огромный слепящий фонарь. Шофёр достал из кармана синий и широкий, как косынка, носовой платок, завязал платок на голове выше бровей и потом опустил ровный, прозрачный под светом край себе на глаза.
Машина, тяжело набирая силы, снова пошла в гору, и было страшно смотреть, что её ведёт шофёр с завязанными глазами.
Все мы прикрыли глаза ладонью, и в щели между пальцами я видел, как встаёт над пропастью солнце и как быстро растворяются в свете чёрные контуры храма. Вершина склона, по которому мы поднимались, слилась с небом, и чёрный край дороги тоже исчез, и казалось, машина пошла по безбрежной, залитой солнцем долине.
Потом наконец мотор загудел ровно и легко, и машина понеслась между возникшими с обеих сторон домиками из нетёсаного камня.
Девочка подошла к шофёру, тронула его за плечо, и шофёр затормозил. Она умело открыла дверцу в глубине машины и, не дожидаясь помощи, выпрыгнула на землю.
Она долго шла, не скрываясь из наших глаз, и, глядя ей вслед, шофёр сорвал с головы платок, словно только сейчас заметил, что он не нужен.
Мы и после её ухода ни о чём не говорили, и только когда уже выехали из деревни и слева от нас впереди возник храм, Сашик, раздумывая, сказал:
— Я бы тоже мог её удочерить… С ней постареть не страшно.
— Тебе дети нужны, чтоб за тобой в старости смотрели,— сказал Спартак, не оборачиваясь.
Сергей вздохнул.
— Вернусь домой — женюсь, нарожу детей и буду о них заботиться,— сказал Сергей.
Старика и его внучку мы больше не встречали, но, как потом выяснилось, о них знали даже в Ереване, и через несколько месяцев случайно я узнал, что старик погиб ночью в ущелье, во время наводнения. Отец девочки и её мать, каждый в отдельности, хотели увезти её к себе, и много ещё было других людей, которые хотели удочерить девочку, но она осталась в Татэве, у тётки — дочери старика, у которой жила и до этого.
II.
Лучше всего сохранились глухие монастырские стены, и подойти к храму можно было, только пройдя через ворота. Стена была широкой, и на стене над воротами стояла часовня, полуразвалившаяся, с маленьким, не видным издали куполом без креста. К часовне по обеим сторонам от ворот поднимались крутые ступеньки.
Со стороны ущелья стена продолжала скалу, на которой стоял храм, и поэтому была ниже, чем со стороны дороги, где были ворота.
За стеной перед храмом был ровный красивый двор, аккуратно покрытый густой скошенной травой. Вокруг двора, вдоль стен, росли ореховые деревья.
Тонкий каменный столб, словно выросший посреди двора, вонзался в небо, и плоский, тёмный на фоне солнца камень, поставленный на его верхушке, сгущал вокруг себя свет: казалось, из него струится сияние неба.
Глыбы обломков, разделяемых проросшей между ними высокой травой, громоздились вокруг остатков стен и колонн и подпирали их, не давая упасть. Двери храма сохранились. Через их долгий тёмный проход можно было войти в ослепляющее полукружье церкви, озарённое сверху небом и заставленное белыми стенами с призрачными контурами святых.
Разрушение не коснулось только алтаря, и здесь, странно и неожиданно среди серых каменных развалин, пестрели цветные репродукции из «Огонька» — «Сикстинской мадонны», «Мадонны с младенцем», «Троицы» и ещё нескольких неизвестных мне картин Возрождения. На закопчённых камнях матово желтели подтёки сгоревших свечей, и на плитах пола белели испачканные кровью птичьи перья.
Мы уже закончили съёмку и осматривали храм, когда среди развалин появилась старуха с белым лицом и завёрнутая в длинную коричневую шаль. За ней шла женщина лет пятидесяти с высоким вздутым животом. Старуха несла большого белого петуха с отвисающим от тяжести ярко-красным гребнем, а женщина держала в одной руке нож, а в другой — связку тонких жёлтых свечей.
Старуха взяла у женщины нож и, с трудом переступая между камнями и то и дело выдёргивая шаль, которую камни, казалось, схватывали, пытаясь её задержать, трижды обошла вокруг храма, а женщина со свечами прошла через вход к алтарю и стала её там ждать.
Потом они молча и торопливо резали петуха, причём резала старуха, схватив одной рукой голову петуха, а другой, с ножом, несколько раз быстро проведя по его шее, а беременная женщина обеими руками прижимала петуха ко дну широкого, выдолбленного в виде блюда камня, и петух слабо вздрагивал в её руках. Потом старуха отбросила нож и тоже схватила обезглавленного петуха обеими руками, и так они его держали, пока петух не замер, и ещё некоторое время, словно выдавливая кровь, которая продолжала капать из красного, оголившегося без головы и судорожно изгибавшегося во все стороны отростка шеи. Белое тело петуха, камень и руки старухи и беременной женщины были забрызганы кровью, и только отброшенная в сторону голова петуха оставалась чистой.
Старуха осторожно отпустила петуха и, убедившись, что он больше не двигается, кивнула женщине, и та тоже отпустила петуха и взяла свечи, которые положила до этого подальше, прижала каждую основанием к краю камня, на котором ещё лежал петух, долго доставала из-под шали спички, зажгла одну свечу, а две остальные зажгла от этой первой, пригнув их к ней и снова выпрямив. Потом она поискала среди репродукций на алтаре «Мадонну с младенцем», перекрестилась несколько раз, глядя на неё, взяла петуха и, подобрав другой, свободной рукой шаль, пошла к выходу. Беременная женщина подняла ещё дёргавшуюся голову петуха, взяв её двумя пальцами за длинный красный гребень, и с силой отбросила. Голова рывком открыла в воздухе клюв и исчезла между камнями.
Мы пошли за старухой во двор и увидели мальчика лет четырёх, который сбивал длинной палкой с дерева орехи. У мальчика были чёрные курчавые волосы и красивое лицо ангела с иконы.
Старуха взяла у мальчика палку, долго, задрав голову, выбирала ветку, потом вдруг резко ударила палкой, и в траву посыпались орехи.
Мальчик стал их собирать.
Старуха и беременная женщина сели в траву. Старуха достала из лежавшей под деревом сумки газету, расстелила её и стала быстро выщипывать из тела петуха белые перья.
— Кто поедет за бараном? — спросил Спартак.— Я даю деньги. Отмолим грехи за всю жизнь!
Спартак сунул Сашику в руку двадцать пять рублей и, прихрамывая, пошёл к дереву, где сидела старуха.
Он подошёл к старухе и беременной женщине и сказал им что-то весёлое, потому что беременная женщина от смеха легла на спину, и вздутый живот её вызывающе уставился в небо. Спартак присел рядом с ними, задрал штанину, отстегнул ремешки протеза и стал ломать и есть вместе с мальчиком орехи.
Сашик и шофёр поехали к пастухам за бараном, а Лёня пошёл в деревню купить вина.
Я и Сергей подсели к Спартаку.
Лицо старухи оказалось не белое, а голубоватое от мелких жилок, просвечивающих сквозь кожу, и в глубине безбровых глазниц, словно вбитые в их дно, тёмным светом светились маленькие глаза.
У беременной женщины лицо было гладкое, без морщин, слегка одутловатое и красное. Над животом сквозь грубое белое полотно рубахи угадывались соски высокой груди, а из-под толстой холщовой юбки, плохо выкрашенной в красный цвет, виднелись дорогие чёрные кружева. Обнажённые до плеч руки были длинные, с острыми локтями, как у подростка.
Говорили о храме. Беременная женщина возбуждённо и торопливо, словно боясь, что её перебьют и не дадут сказать всего, рассказывала о качающемся столбе, поставленном во дворе храма на могиле одного из татэвских епископов,— о том, что землетрясение не разрушило его, но после землетрясения он перестал качаться, и теперь его на всякий случай обвязали ещё стальной проволокой; о том, как в девятом веке построили главную церковь храма, а в тринадцатом веке пристроили к ней колокольню, потому что до этого колокола не нужны были и люди сами приходили в храм, когда хотели о чём-нибудь попросить Бога или признаться в совершении греха; о том, как в одиннадцатом веке каким-то князем были окружены и все до единого, включая женщин и детей, перебиты засевшие в храме тондракийцы, и о том, что восстание тондракийцев было самым великим событием в истории армян, потому что тондракийцы хотели освободить людей от посредников перед Богом и дать возможность человеку самому, без церкви и без царей, общаться с Богом, так как иначе человек не видит своей порочности и не может возвыситься, и тогда нет смысла в его жизни; о том, что со дня землетрясения ни один камень храма не пропал, и теперь нужен только подъёмный кран, чтобы снова сложить камни, но никто об этом не думает, и она собирает деньги, чтоб поехать в Эчмиадзин и напомнить об этом католикосу; о том, что она живёт в Татэве и продаёт свечи тем, кто приходит зажечь их в храме, и что ей татэвским сельсоветом поручено рассказывать о храме туристам и всем, кто интересуется этим, потому что она кончила десятилетку и училась в Ереванском университете (но после первого курса по личным обстоятельствам вернулась в деревню); о том, что отец её, старик, живёт недалеко от Еревана, в Ованнаванке, и охраняет старинную ованнаванкскую церковь, хотя никто ему этого не поручал; что фамилия отца Худавердян, а она носит фамилию мужа, потому что фамилия женщины должна показывать, кто о ней заботится, и отец её в двадцать первом году, когда разрушали церкви, босой пришёл в Ереван к Мясникяну, и потребовал спасти армянскую культуру, и не ушёл, пока Мясникян не согласился приехать осмотреть храм, а после того, как он приехал и осмотрел, был издан указ об охране древних памятников, и так отец её спас все древние церкви.
Старуха молча ощипывала петуха и, казалось, не слушала, о чём говорит женщина, а думала о своём.
Петух в её руках уже совсем оголился, и сквозь морщинистую с пупырышками кожу желтели подтёки жира.
Спартак полулежал, опершись на локоть, и большим камнем, по очереди с мальчиком, ломал орехи. Сергей сидел напротив беременной женщины и смотрел, по своей привычке, исподлобья, с удивлением и настороженно, как будто не мог понять, выдумывает женщина всё или говорит правду, Впрочем, может быть, это мне казалось, потому что и я, слушая её, не мог этого понять, а потом решил, что это не имеет значения, потому что она говорит искренне. И ещё было в ней что-то неестественное — не беременность её, а что-то другое, сочетание беспомощности и возбуждения, что-то обречённое и в то же время отчаянно-вызывающее.
— А как свечи? — перебил вдруг Спартак, не переставая есть и выковыривая ядро из ореховой скорлупы.— Много сегодня продала?
— Нет,— быстро ответила женщина, не меняя интонации и с той же страстностью и боязливо-виноватой торопливостью.— Вот ещё сколько.
Она пересчитала, привычно перебирая по две свечи, но потом сбилась, махнула рукой и сказала:
— Много! Больше тридцати.
— Давай сюда,— сказал Спартак.— Все! Вот деньги. А то рассказываешь, а сама думаешь, как бы продать свечи.
— Нет,— сказала женщина, не обижаясь и так же торопливо.— Когда я рассказываю, я не думаю о том, что надо продать свечи.
Она положила рядом со Спартаком свечи и взяла протянутые им десять рублей.
— У меня нет сдачи,— сказала она.
— Не надо,— сказал Спартак.
— Я сейчас разменяю,— сказала женщина и встала, придерживая одной рукой живот.
Она быстро пошла к воротам, не слушая Спартака, который ещё раз, уже вдогонку, крикнул ей, что сдачи не надо, а потом махнул рукой; а она, уходя, несколько раз обернулась и жестом показала, что скоро вернётся.
— С придурью она у тебя! — сказал Спартак, продолжая ломать орехи.— А рассказывает как философ. Родит какого-нибудь кретина. Или гения. У неё что, муж молодой?
Старуха отодвинула выщипанные из петуха перья на одну половину газеты, оторвала её, завернула в неё аккуратно перья, а в другую половину завернула голого жёлтого петуха, потом посмотрела на Спартака вбитыми в глубину черепа неподвижными глазами, и так смотрела, пока Спартак вдруг не поднял голову, и тогда старуха негромко сказала:
— Она не родит.
— Я знаю, когда и в шестьдесят лет рожали,— сказал Сергей.
— Её двадцать лет назад жених бросил,— сказала старуха.— С тех пор она его фамилию носит. На живот подушки привязывает и всем говорит, что беременная. Её из-за этого из университета выгнали.
Старуха положила завёрнутого петуха в сумку, а пакет с перьями дала мальчику. Мальчик подбежал к стене, за которой была пропасть, и бросил пакет за стену. От резкого броска пакет раскрылся, и в воздухе, медленно опускаясь и сверкая на солнце, полетели за стену в пропасть белые перья.
А женщина так и не вернулась — то ли не успела до нашего отъезда разменять деньги, то ли не устояла перед соблазном оставить их себе, как предлагал Спартак,— скорее последнее, потому что уехали мы из Татэва поздно, перед заходом солнца, и потом ещё, когда стемнело, вернулись, но об этом она уже, конечно, знать не могла.
III.
В воротах, упираясь в землю широко расставленными тонкими ножками, встал красивый чёрный баран. За ним показался Сашик. Он поднял задние ноги барана и толкнул его во двор. Баран ткнулся мордой в землю, брыкнул задними ногами и, высвободив их, стал щипать траву.
Сашик подталкивал его сзади обеими руками, наваливаясь всем телом. Пробегая от каждого толчка вперёд, баран продолжал щипать траву. Сашик подогнал барана к дереву, под которым мы сидели, устало вздохнул и присел.
— Единственный чёрный баран во всём стаде,— сказал Сашик.— Еле нашёл!
Сергей, не вставая, обхватил барана за шею и притянул к себе. Баран настороженно замер.
— Чёрный баран — самый вкусный,— сказал Сашик.
— Это не баран,— сказал Сергей,— это ещё ягнёнок.
— Ещё вкуснее! — сказал Сашик.— И густая шерсть! Признак нежного мяса.
— Похоже на правду,— сказал Спартак.— Под твёрдым панцирем всегда нежное тело.
Сергей отпустил барана и, откинувшись назад, оглядел его, и баран, словно сразу успокоившись, снова стал щипать траву.
— Такого красивого барана я в первый раз вижу,— сказал Сергей.
— За ним все овцы бегали,— сказал Сашик и хихикнул.
— Пошляк! — сказал Спартак.— Вот, возьми свечи и пойди попроси у Бога немного юмора.
— Мне нужно десять свечей! — сказал Сашик.
Он отсчитал из связки десять свечей, положил рядом со связкой рубль и пошёл к храму, доставая на ходу из кармана спички.
Мы смотрели ему вслед, пока он не скрылся среди камней.
Старуха, ни к кому не обращаясь, тихо сказала:
— Не возгордитесь перед Господом, а свечек на всех хватит.
Сергей потопил ладонь в чёрной курчавой шерсти барана и провёл против шерсти. Баран продолжал щипать траву.
— В жизни не видел такого красивого барана! — сказал Сергей.
Мальчик нарвал траву и сунул сбоку барану в рот. Баран взял, оттопырив губу у края рта и не переставая щипать траву на земле, потом расставил задние ножки и помочился.
— Живёт себе! — сказал Сергей.
Мальчик снова стал рвать траву.
Старуха смотрела на мальчика, и её тонкие, словно нанизанные на резинку, сморщенные губы раздвинулись, прижались к высоким зубам и стали гладкими и плоскими, как у древнего божка.
— Дали бы спокойно вырасти,— сказал Сергей,— цены бы ему не было.
— У моего сына шестеро таких,— сказала старуха.— С этим — семеро. И все похожи.
— Все чёрные? — удивился Сергей.
Старуха помолчала, застигнутая внезапным раздумьем, и глаза её упёрлись в Сергея.
Спартак рассмеялся.
— Она говорила о внуках,— сказал Спартак.
— Все Божьи жертвы,— сказала старуха.
— А зачем красивые родятся? — спросил Сергей.
— Чтоб украсить Божью трапезу! — сказал Спартак.
— Красота от Бога,— сказала старуха.— И жертвы — Богу.
— Всё — Богу! — сказал Спартак.— А что мне?
Старуха подумала, не отрывая тяжёлого взгляда от Спартака, и тихо ответила:
— Тебе — воля Божья.
— А барану? — спросил Спартак.
— Всем — воля Божья,— сказала старуха.
— Серёга! — сказал Спартак.— Ты нашёл с ним общий язык. Спроси: готов ли он выполнить волю Божью и умереть?
— Очень красивый баран,— повторил Сергей.— Ну его к чёрту! Я всё равно уже не смогу его есть.
— Сможешь! — сказал Спартак.— Баран родился, чтобы быть съеденным. Так я говорю, мать?
— Родился — значит, должен умереть,— тихо сказала старуха.
— Но зачем? — сказал Спартак.— Для чего родился?
— Чтоб исполнить волю Божью,— повторила старуха.
— Накось выкуси! — Спартак яростно скрючил пальцы.— Я родился, чтоб исполнить волю Божью! А моя воля такая, что я хочу наслаждаться жизнью. Для этого мне надо убивать баранов! Но баран тоже хочет наслаждаться жизнью. Поэтому я его приучил покоряться, и теперь баран в любую минуту готов умереть для меня. А чтоб самому себе противным не быть — на всё воля Божья! А сам дерусь… И все дерутся, кто жить хочет, а кто не дерётся, тот с самого начала побеждён, и должен умереть, и туда ему и дорога!
Старуха бесстрастно смотрела на Спартака и, казалось, всё, что он говорил, давно знала.
— Любить тебе надо,— сказала старуха.— Тело твоё ещё не успокоилось. От этого и Бога не слышишь.
Старуха отвернулась и стала смотреть на мальчика.
Мальчик снова протянул барану траву, и на этот раз травы было много, и баран поднял голову от земли и дёрнул траву из рук мальчика, приоткрыв подвижную верхнюю губу, из-под которой мелькнули мелкие жёлтые зубы. Мальчик рассмеялся и побежал к стене, где трава была нескошенной.
Старуха, казалось, забыла про нас и, проводив мальчика взглядом до стены, смотрела, как он рвёт траву.
Сергей водил ладонью по чёрной курчавой шерсти барана.
— Ты где это потерял? — спросила старуха, не глядя на Спартака, и только кивнула на обрубок ноги.
— А ты что, нашла и вернёшь? — сказал Спартак.
— Нет,— сказала старуха.
— На войне,— сказал Спартак.— По особому заказу Господа нашего Бога: в день окончания войны.
Старуха долго молчала, продолжая смотреть, как мальчик рвёт траву. Никто из нас не нарушил молчания.
— У меня убили всех моих сыновей,— сказала старуха.— И отца, и мать. И двух братьев… Я видела, как их всех убивали,— прибавила она, помолчав.
— Пятнадцатый год? — спросил Спартак.
— Родителей и братьев — в первый раз,— сказала старуха.— Когда это было в первый раз?
— Девяносто шестой,— сказал Спартак.
— А мужа и сыновей — во второй раз. Я потом ещё два раза замуж вышла, чтоб детей родить. Но больше не смогла… Потом, когда и от второго не родила, одна стала жить.
— Сволочи,— сказал Сергей,— жён держат, чтоб детей иметь!
— Я сама ушла,— сказала старуха.— Он был хороший человек. Я хотела, чтоб от него у другой женщины дети были,— она помолчала и прибавила, — когда убивают, надо рожать детей.
Донёсся чуть слышный далёкий гул машины.
— Как тебя не убили? — тихо спросил Сергей.
Старуха смотрела опять на мальчика, и лицо её было плоское и бесстрастное.
— Меня Бог спас,— сказала старуха.— Потом я поняла Его волю и усыновила сироту, и это Бог послал меня к нему, а его — ко мне, потому что мне после моих детей нужен был только ребёнок, а у него убили его мать, и ему нужна была мать. Я поняла волю Божью,— повторила старуха,— и Бог послал мне семь внуков. Мой сын — пастух, он хотел, чтоб у меня было столько внуков, сколько было сыновей. У меня было шесть сыновей, а седьмого я носила, когда убили тех шестерых. Седьмой тогда выпал, и один турок, который это видел, бросил меня в яму, потому что от меня шёл дурной запах. И я бы умерла, но Бог меня спас.
— Если бы твой седьмой успел родиться до этого, тебя бы убили,— сказал Спартак.
Старуха не ответила.
Мальчик кормил барана травой.
Гул машины приближался.
— Лёня везёт вино,— сказал Спартак.
Мне вдруг нестерпимо захотелось пойти в храм и зажечь свечу.
Небо затянуло облаками, и в храме было сумрачно. У алтаря, в тени сохранившихся стен, стоял Сашик и смотрел, как догорают перед ним его десять свечей. Он услышал мои шаги и обернулся. Я подошёл к нему, зажёг свечу от одной из его свечей и прижал её основанием к камню, как делала это старуха.
— За кого? — спросил Сашик шёпотом.
— Не знаю,— ответил я.
Сашик показал на свои свечи — это уже были расплывшиеся огарки, и чёрные ниточки фитилей не торчали из них, а лежали горизонтально, и пламя с трудом удерживалось на вялых и обессиленных стебельках.
— Вот эти четверо — мои дочери,— сказал Сашик шёпотом.— А эти четверо — их будущие мужья, мои зятья. А это — отец и мать.
— А где ты? — спросил я.
— Я не верую,— сказал он.— Мне Он всё равно ничего не даст. Дочери ещё маленькие, не понимают. А отец и мать веруют,— он подумал и сказал,— если Он даст им всем что-нибудь, мне больше ничего не надо,— и, извиняясь за что-то, виновато прибавил,— у меня нет ни брата, ни сестры — я один кормлю шесть человек.
Он ещё говорил о том, как трудно зарабатывать на хлеб и как потом, когда отец и мать умрут, а дочери выйдут замуж, он всё равно останется один, потому что у жены его много разных болезней, и она, вероятно, умрёт раньше него, и до этого ещё придётся выносить за ней горшки, и ещё что-то говорил о себе и о том, сколько он в жизни совершил ошибок, но я уже не слушал его, потому что стал смотреть на репродукции «Мадонны» и «Троицы» и увидел застывшие по краям их и, казалось, всё ещё стекающие длинные капли воска, которыми они были приклеены к стене. Капли ярко желтели, потому что камень и бумага вокруг них были закопчены,— очевидно, от свечей, которые держали здесь, когда с них стекал воск,— снизу их ещё освещали горевшие на выступе камня одиннадцать свечей, и тени от свечей метались по камню, и от этого капли оживали и ещё проще и яснее напоминали слёзы.
Я не заметил, как ушёл Сашик и как потухли свечи,— я вспомнил вдруг песенку о Христе, которую пела мне в детстве мать. Песенка была о том, как предали Христа, и мать пела её почти шёпотом, только мне, словно боясь, что её услышит кто-нибудь ещё, и незаметно одной рукой накладывала на слова звуки рояля, а другой обнимала меня за плечи так, что я не мог видеть её лица; и теперь, вспомнив это, я вдруг подумал, что она плакала, потому что тоже должна меня кому-то отдать, и боялась, что меня предадут, как предали Христа.
И из шипов они сплели
Венок терновый для Него,
И капли крови вместо роз
Чело украсили Его…
Когда я вышел из храма, во дворе горел костёр, и баран неподвижно стоял перед костром. Сергей сидел перед ним, обняв его за шею. Спартак лежал на спине под деревом и смотрел в небо. Старухи и мальчика не было.
Лёня и шофёр устанавливали над костром большой чёрный котёл. Сашик снял пиджак и засучивал рукава рубахи. Потом он что-то сказал Лёне и показал рукой на камни вокруг колонны храма. Лёня подошёл сзади к барану и толкнул его, а Сергей отпустил его, и баран пробежал несколько шагов в сторону камней. Потом он остановился, и из-под курдюка у него часто посыпались чёрные комочки, но Лёня не дал ему постоять и снова толкнул его, и баран побежал к камням, а сзади у него сыпались чёрные комочки.
Когда баран подошёл к камням вплотную, Лёня отошёл от него и стал поодаль, и баран теперь стоял один у подножия колонны и не оборачивался, а только неподвижно смотрел перед собой. Он был недалеко от меня, и я его хорошо видел сверху и в профиль и видел, как он оттопырил край губы и сорвал стебелёк, коснувшийся его морды. Потом он уткнулся мордой в обрывок орнамента на краю камня и снова замер.
Сашик засучивал рукава долго и поднял их выше локтей, так что руки его открылись почти до плеч; они были худые, без мышц, со сморщенной, как у младенца, кожей и большими красными суставами в локтях. Он стоял спиной ко мне, и я видел, как от каждого движения трясся его узкий жидкий затылок и покачивалась голова. Потом он присел, и мне показалось, что положил обе ладони на землю, а когда встал, то в одной руке у него было что-то чёрное и широкое, и я не сразу сообразил, что это нож.
Потом он обернулся ко мне и быстро пошёл, почти побежал к тому месту, где стоял баран, и я увидел сверкавший на лице его оскал стиснутых зубов. Подбежав к барану, он схватил его левой рукой за заднюю ножку, и, дёрнув её в сторону и вверх, опрокинул барана на спину, и навалился на него всем телом, распластав на земле, и резким движением той же левой руки задрал морду барана кверху, а правую руку с чёрным широким ножом держал всё время над головой, словно боясь замочить, и я вдруг увидел, как круто выгнулась и сразу словно удлинилась шея барана, и теперь оставалось только полоснуть по ней снизу ножом, и это был последний миг, когда баран ещё был жив, и я уже с пронзительной ясностью видел неотвратимость следующего мгновения, когда нож вонзится в упругую живую шею и из неё хлынет шипящий поток. Этого ещё не было, но уже ничто не могло это предотвратить, и даже если бы Сашик сам захотел остановить свою руку, он не успел бы это сделать, потому что мысль его не успела бы дойти до руки, и даже если бы баран вдруг бешено рванулся из его рук и вырвался бы, оглушив его или даже убив, всё равно нож успел бы перерезать ему шею; и в этот короткий, как вспышка, миг я вдруг вспомнил, как в детстве впервые после тренировок побежал на соревнованиях и остановился на полпути, чтоб побежать снова, потому что плохо взял старт, но мне сказали, что снова бежать нельзя и что соревнования на этом для меня закончились, и тогда я впервые понял или, вернее, ощутил неотвратимость того, что произошло; и ещё — как горел однажды в Гагре, где я отдыхал, какой-то дом и хозяйка дома, старая женщина с распущенными седыми волосами, смотрела, как он горит, и плакала, а его уже нельзя было потушить, и можно было только дождаться, когда он сгорит; и ещё — там же, в Гагре,— случайный суд, на который я зашёл от безделья, прогуливаясь по улице, и на нём судили за первое воровство мальчика лет семнадцати, и тут же сидела крестьянка в чёрной шали — его мать, и она с любопытством оглядывала сидящих за столом суда, словно не понимая, чего они хотят от её сына, а потом, когда кончился суд, она обрадовалась, что он кончился, встала и хотела идти с мальчиком домой, но ей сказали, что его приговорили к двум годам тюрьмы, и тут же отправили в тюрьму, и тогда она стала растерянно плакать, и в глазах её была неотвратимость того, что произошло,— а нож ещё не коснулся шеи барана, но морда его, задранная к небу хилой рукой, уже покорилась ножу, и в узких потусторонних глазах стоял уже белый матовый свет, и это был не крик и не вопль, а ожидание…
Потом я невольно зажмурил глаза, и когда открыл их, голова барана была круто откинута на спину, а из огромного белого ствола, высунувшегося из чёрной шерсти, с силой била красная струя, и тонкие ножки только несколько раз дёрнулись и привычно замерли, а в открытых перевёрнутых глазах стоял тот же тусклый матовый свет.
Сашик осторожно, не подходя к барану и вытянув руку, вытер нож о чёрную шерсть и постоял в стороне, ожидая, пока кровь пойдёт тише; и когда кровь стала только еле сочиться, подошёл и перерезал кожу, на которой ещё держалась голова, а потом крикнул Лёне и шофёру, чтоб они шли помогать, и вместе с ними подвесил обезглавленного барана на ветке дерева, схватив верёвкой передние ноги, потом подрезал кожу на сухожилье задней ножки, присел и вдруг, плотно захватив надрезанное место ртом, стал с силой дуть. Баран стал медленно надуваться, и это было странно, потому что казалось, что это он делает сам. Когда баран раздулся так, что стал почти вдвое больше того, каким он был живым, Сашик перестал дуть, взял опять нож, и под его лёгким, едва заметным прикосновением с сухим треском лопалась натянутая под кожей прозрачная и похожая на мыльную пену плёнка, и чёрная шкура, как снятая одежда, упала с барана, и под ней на дереве оказалась обычная мясная туша, и её стали спокойно и привычно потрошить и разрезать на куски.
Часть мяса сварили в котле, а часть зажарили, нанизав на шампуры, и потом несколько часов подряд ели всё это, запивая вином и желая друг другу здоровья и счастья.
Потом лежали на траве и читали наизусть из сценария бессмертные стихи Кучака и Нарекаци, а на закатном небе сумрачно сиял пронизанный последними лучами столб с плоским могильным камнем, поставленным на его верхушке в честь убитого когда-то епископа, и его тёмный расплывающийся контур словно сгущал вокруг себя свет, и казалось, всё сияние неба струится из него.
IV.
— Обратно поедем другой дорогой,— сказал шофёр.— Немного поболтает, зато ровное место и лес. И увидите Арсадзор.
— Что такое Арсадзор? — спросил я.
— Ущелье глубиной в два километра,— сказал Спартак.— По преданию, в него какая-то девчонка бросилась, чтоб сохранить девственность.
— Через час я уже ничего не сниму,— сказал Сергей.
— До Арсадзора — сорок минут,— сказал шофёр.— Я довезу за тридцать.
— Не успеем,— сказал Сергей.— Надо ещё установить камеру.
— Хорошо! — сказал шофёр.— Двадцать минут, устраивает?
— Нет,— сказал Сергей.— Это не работа.
— А завтра пойдёт дождь! — сказал шофёр.
Сергей пожал плечами. Когда дело доходило до работы, он становился непреклонным, и я это знал. Но мне нужно было ещё одно ущелье, потому что последние стихи Нарекаци я представлял почему-то только на фоне глубокого ущелья: сначала — небо, всё в смутных, неясных облаках, потом медленно вниз — вершины далёких гор, потом ещё ниже — близкие тёмные отроги, и от них — всё ниже — пропасть, которая прямо под тобой, и кажется, нет у неё дна; и только уже после того, как стихи смолкнут, крупно — водоворот и оглушающий грохот бьющейся среди скал реки: «И терзающее меня бессилье принял как смерть…» Мне так и не удалось найти ущелье, равное по величию этим стихам. Чёртово ущелье, на которое я надеялся, было без неба, а снимать небо отдельно и потом приклеивать его к пропасти я не хотел и всё ещё надеялся найти место, где можно, не отрываясь, перейти от неба к пропасти.
— Я знаю Арсадзор,— сказал Спартак.— Это то, что вам нужно. И едем скорее — через час будет темно.
— Всё равно не снимем! — сказал Сашик.— А утром всё спокойно снимем.
Сашик предлагал переночевать в Татэве.
Солнце ещё стояло над самой вершиной лесистого склона, по которому шла дорога, и весь лес сверху был пронизан косыми лучами, и в их свете поблёскивали большие, вытянутые по дороге лужи, но потом свет вдруг исчез, и мы поняли, что зашло солнце, и в лесу сразу стало так темно, что шофёр включил фары.
Машина шла, медленно переваливаясь из лужи в лужу и подпрыгивая на невидимых под водой кочках и камнях, и мы торжественно въезжали в бесконечные ворота из брызг, и нас всех подбрасывало так, что мы ударялись головой о деревянный верх.
После леса дорога пошла по широкой каменистой долине.
— Скоро начнётся асфальт! — сказал шофёр.
— Где Арсадзор? — спросил Сергей.
— Сейчас! — сказал шофёр.
— Сейчас — азербайджанское село,— сказал Спартак,— потом Арсадзор, а до асфальта ещё километров пятьдесят.
— От Татэва до сих пор — одиннадцать,— сказал Сергей.— Я заметил по спидометру.
— Ничего! — сказал Лёня.— Ночи лунные. При лунном свете Арсадзор ещё глубже, а завтра мы повторим эту прогулку и приедем снимать при дневном свете.
Сашик хрипло вздохнул. Он сидел с краю в глубине машины, втянув голову в плечи, и теперь головы его не было видно, и казалось — это брошен на сиденье пустой плащ.
Тряска уменьшилась. Впереди, в ещё светлых сумерках, замерцали редкие огоньки.
По краям дороги потянулись стены из кизяка.
Мелькнула женщина, гнавшая козу.
Удивлённо замер посреди дороги нагруженный осёл. Надрывно лаяли вблизи невидимые собаки.
На краю дороги на корточках сидел пожилой человек и, вытянув руку, раскачивал её над головой. Другую руку он прижимал к груди, неловко обхватив что-то круглое и большое, но я не успел разглядеть, что это, и машина промчалась мимо, обдав его белой пылью.
Потом, не останавливаясь, машина почти на той же скорости, заезжая через край дороги и чуть не задев стену из кизяка, развернулась и помчалась обратно, и мы все удивлённо посмотрели на шофёра, а он, не глядя на нас и спокойно, как если бы речь шла о спустившей покрышке или ещё о чём-то, что не зависит уже от нас, а имеет отношению только к нему, негромко и коротко объяснил:
— Ребёнок!
Машина снова резко и стремительно развернулась, подскочив дважды на канаве с краю дороги, пронзительно скрипнула и стала у того места, где присел на корточки человек и всё ещё отчаянно, как утопающий, шарил в воздухе вытянутой рукой; и теперь я увидел, что другой рукой он прижимал к себе завёрнутого в одеяло ребёнка.
Через дорогу с противоположной стороны молча бежала женщина, на ходу завязывая на голове шаль, словно уже готовясь, не теряя времени, сесть в машину.
Мужчина с ребёнком не сразу понял, что машина вернулась за ним, и смотрел на нас враждебно и испуганно, а потом вскочил с места и бросился к дверце впереди, где сидел Спартак, и тогда Спартак быстро открыл дверцу и отодвинулся к шофёру, и мужчина сел, схватившись рукой за плечо Спартака.
Женщина тоже подбежала к дверце спереди и, увидев, что места больше нет, хотела сесть в ногах мужчины, но мы крикнули почти все одновременно, чтоб она шла к нам, и она, споткнувшись и всплеснув руками, побежала к дверце сзади, и мы сразу втащили её в машину и ещё протащили по низу машины. Она осталась сидеть внизу и только подобрала под длинной юбкой ноги, но мы подняли её и посадили на скамейку за спиной мужчины, и тогда она перегнулась через его плечо и стала лихорадочно и бессмысленно поправлять одеяло, в которое был завёрнут ребёнок.
Мужчина, задыхаясь, заговорил по-азербайджански, и после первых же его слов Спартак перебил его и коротко перевёл:
— Его девочку искусал волкодав.
Машина взвыла и сорвалась с места.
— Стой! — сказал Спартак.— Ближайшая больница в Татэве.
Машина съехала к краю дороги, медленно, словно раздумывая, остановилась.
Мужчина продолжал говорить, и теперь в его голосе были отчаяние и злоба, и Спартак не перебивал его, и только когда тот замолчал, перевёл всё сразу: волкодава спустил на девочку сосед за то, что она, опаздывая в школу, прошла через его двор, и потом ещё смотрел, как он её кусал, а спас девочку посторонний человек, случайно проходивший мимо и оглушивший пса лопатой. Отец девочки, чабан, в это время возвращался с пастбищ, оставив там двух своих сыновей. Мать работала на огородах и узнала обо всём позже всех.
— Теперь он хочет, чтобы хозяина волкодава арестовали раньше, чем узнают обо всём его сыновья,— сказал Спартак,— потому что тогда они соседа убьют и их тоже посадят в тюрьму.
— Его всё равно надо убить! — сказал из темноты Сашик и длинно выругался.
— Когда всё случилось? — спросил шофёр.
Мужчина растерянно оглянулся на Спартака, и Спартак перевёл, и тогда мужчина ответил.
— Прошло около часа,— сказал Спартак.— До нас проехал только один грузовик и не остановился.
— Спроси: есть ли поблизости ещё больница? — перебил шофёр.
— Нет,— сказал Спартак.— Я знаю.
— Спроси! — повторил шофёр с силой, и стало ясно, что теперь он один отвечает за жизнь этой завёрнутой в одеяло и ещё несколько минут назад не существовавшей для него и для всех нас девочки, и Спартак тоже почувствовал это, потому что, больше не возражая, перевёл вопрос и бесстрастно, как отвечают, когда не имеют права рассуждать, сказал, что ни отец, ни мать девочки вообще не знают, где находится больница.
Женщина приоткрыла край одеяла, и в полутьме мы увидели личико с большими любопытными глазами. Женщина стала плакать.
— Сколько ей лет? — спросил Сергей, но Спартак не стал это переводить и ответил сам, что девочке, вероятно, лет десять.
Шофёр выкинул вперёд в темноте под рулём руку, несколько раз цепко перехватил руль, и машина прямо с места стала круто поворачивать.
— Постойте! — крикнул из темноты Сашик.— Остановитесь. С меня хватит. Я обратно не поеду!
— Поедешь! — сказал шофёр негромко и словно про себя.— А не поедешь — я тебя на ходу выброшу.
Машина подпрыгнула и въехала в лес. С обеих сторон вверх и вниз по пологому склону встали светившиеся под фарами стволы. Ложился туман.
— Скажи, чтоб крепче держали девочку,— сказал шофёр, вглядываясь вперёд.— Ещё и голову разобьём.
Спартак прикрыл краем одеяла голову девочки и сказал что-то по-азербайджански. Женщина ещё больше перегнулась через плечо мужчины и обеими руками обхватила девочку. Мужчина тупо смотрел перед собой на дорогу.
Ослепительно взметнулась из-под передних колёс невидимая до этого лужа. Сашик ахнул и выругался. Мужчина несколько раз обернулся в глубину машины, и в слабом отсвете лицо его было беспомощным, как у ребёнка.
— Может быть, собака и не бешеная была,— сказал вдруг молчавший до этого Лёня.— Волкодав!.. Принял девочку за волка!
— Голову даю, что собака здоровая! — сказал Сашик.— Откуда здесь бешеная собака?
Машина остановилась, и свет от фар сразу сник и припал к земле. Теперь дорога была видна перед самой машиной, а дальше, ещё метра на три, только слабо мерцала, а ещё дальше — даже не угадывалась и уходила в чёрную мглу.
— А ну выходи! — сказал шофёр Сашику.— Выходи! — крикнул шофёр.— Выходи, чтоб я голоса твоего больше не слышал!
— Поздно,— сказал Сашик.— Теперь ты меня обратно повези.
— Ну, не убить его? — неожиданно спокойно спросил шофёр.
— У него четверо дочерей, и все незамужние,— сказал Спартак.
— Ладно,— сказал шофёр.— Я своего сына потом на его внучке женю, чтоб породу его исправить.
— Послушайте! — сказал Сашик с тоской.— Я головой отвечаю: собака здоровая! Если собака бешеная, убейте меня.
— Потом о твоих дочерях заботиться! — сказал Спартак.— Поехали.
Машина шла медленно, и от этого гул мотора был громкий, но потом начался спуск, и шофёр выключил мотор, потому что машина пошла бесшумно, как телега, и только скрипели в тишине рессоры, и я подумал почему-то о том, что снаружи, вероятно, и этого скрипа не слышно, а впереди по-прежнему у самых колёс подпрыгивал кусок дороги, и дальше была чёрная стена, и казалось, мы медленно и упорно в неё впиваемся.
— Теперь всё время спуск,— сказал Спартак.— Мотор не включай!
Никто больше не нарушил наступившую тишину, и всё словно растворилось в ней, и только доносился тихий гул колёс, и я в этой гудящей тишине задремал, а когда очнулся, гула не было и машина стояла.
Кто-то дёргал меня за плечо. Я увидел перед собой лицо Лёни.
— Нас хотят арестовать! — сказал Лёня шёпотом.— Вы умеете водить машину?
— Где мы? — спросил я.
— В Татэве,— сказал Лёня.— Вы умеете водить машину?
— Ну?
— Садитесь за руль, и поедем за милицией! Пока придёт доктор, могут самосуд устроить. В темноте всё можно.
— Где остальные? — спросил я, всё ещё не понимая, что произошло.
— Все вышли из машины, и я вышел, а потом я незаметно вернулся, чтоб вас разбудить, потому что нас хотят арестовать. За то, что ребёнка задавили!
— Какого ребёнка?
— Того самого, которого мы привезли. Не верят, что волкодав. В больнице только фельдшерица. Пошли за врачом, но пока врач придёт, всё может быть. Надо сообщить в милицию!
Я не стал его больше слушать и быстро вышел из машины.
Прямо передо мной оказались ворота каменной ограды. За оградой был двор, и в глубине его стоял большой, приплюснутый к земле дом. Вокруг дома теснилась неясная в лунном свете и, казалось, неподвижная толпа. Фонарей не было. Освещённые окна слабо светили во двор. Несколько десятков человек широко и плотно обступили крыльцо у входа в дом, и на крыльце, на его ступеньках, сидели шофёр и Спартак, а Сергей сидел над ними, на перилах.
— Не вздумай им что-нибудь объяснять! — предупредил меня Спартак, когда я сел рядом с ним.— Ты всё испортишь. Ещё немного, и нас начнут бить.
— За что? — спросил я.
— За то, что мы задавили девочку, а теперь врём, что её искусала собака.
Толпа стояла, образуя плотный широкий полукруг. Тихо и редко переговаривались. Лиц разобрать нельзя было. Посреди полукруга в лунном свете ясно поблёскивали камни.
— Молодёжь! — сказал Спартак.— Всем не больше двадцати.
Шофёр с любопытством смотрел на Спартака, и в свете луны глаза его горели.
— Рядом клуб,— объяснил шофёр.— Они из клуба.
— Их надо разъединить,— сказал кто-то из толпы.— Они договариваются, чтоб потом одинаково врать.
— Правильно! — громко сказал Спартак.— И обыщите машину, там ещё один должен быть. Скрывается, сукин сын!
— Где девочка? — спросил я Спартака.
— В больнице. Всё в порядке. Сейчас приведут врача.
Спартак рассказал, как Сашик, спасаясь от толпы, взял из рук отца девочку и понёс её в больницу, а отец и мать еле за ним успевали, и фельдшерица даже не хотела их впускать, но Сашик сказал, что они родственники, и их впустили вместе с ним.
— Лёню ведут! — сказал Сергей.— Упирается, бедняга.
Донеслись громкие голоса. Толпа задвигалась.
— Мы её спасли! — кричал Лёня.— Если бы не мы, она бы погибла!
Толпа, не раздвигаясь, вытолкнула его из себя на полукруг перед крыльцом.
— Иди сюда, спаситель! — сказал Спартак.— Посиди с нами. Что тебе одному там делать?
Увидев нас, Лёня от радости стал пожимать каждому руку.
— Ну где ваш доктор? — крикнул Лёня.— Мы торопимся.
— Посадят на десять лет — как раз успеете! — негромко сказал из толпы женский голос.
Стало тихо. Кто-то из мужчин спокойно сказал:
— Если ребёнок умрёт — расстреляют.
— Если не умрёт — всё равно калекой останется,— сказала женщина.— За это ещё больше расстреляют.
Опять помолчали. Из задних рядом громко, по-деловому предложили:
— Избить надо, пока не арестовали.
Никто не ответил.
— Если они поговорят в этом духе ещё немного,— сказал Лёня,— мы так и не познакомимся с доктором!
— Прекрасно! — сказал Спартак.
— Что прекрасного? — искренне удивился Лёня.
— Молокосос! Всё прекрасно! И ещё этот лунный свет… Серёга, когда вы научитесь снимать лунный свет?
— Скоро,— сказал Сергей.— Дело только в плёнке. Нужно повысить чувствительность хотя бы до тысячи единиц.
С того места, где мы сидели, луны не было видно — её закрывал свисающий над крыльцом край крыши, и поэтому всё перед нами казалось освещённым изнутри.
Я вспомнил Чёртову пропасть — какой она была утром в тумане, перед рассветом, и потом, когда солнце ударило нам в глаза, и вспомнил пронизанный небом храм и весь этот день в Татэве, а потом снова подумал о том, что случилось с девочкой. Всех этих людей, подумал я, соединило то, что случилось с девочкой, и это не желание возмездия, потому что никто из них не знал девочку до этого и даже не видел её, и поэтому не могло быть возмездия, а это то, что каждый чувствует к своему ребёнку и что сейчас вдруг стало видным, и лунный свет очень удачно выявляет это, потому что делает всё как бы бесплотным и как будто мир стал прозрачным, и видишь его душу, и ничего не надо додумывать, а надо взять всё это, всю эту толпу и заглянуть ей в лицо, и тогда увидишь то, из чего, в конечном итоге, возникает поэзия, и это будет началом фильма о поэзии и его финалом, и тогда фильм будет не только о поэзии, но и об этой светящейся душе мира.
И я вспомнил камень, который мы нашли как-то в Горисе: было утро, и после ночной съёмки все пошли спать, а шофёр куда-то уехал, но вдруг вернулся и, растолкав меня, повёз в местный музей, где он случайно увидел этот камень, и тогда я увидел его тоже — древнюю глыбу капители языческого храма и на ней с пяти сторон — не с двух и не с четырёх, а со всех пяти сторон — выщербленные тремя тысячелетиями разрушений человеческие лица.
У нас не было приспособлений для съёмки в помещении, и мы вынесли камень во двор и поставили его на треногу, а камеру установили на земле, и потом Сергей тоже лёг на землю, у камеры, а я, Спартак, Лёня, Сашик и шофёр, передавая друг другу рукоятку диска на треноге, плавно повернули камень, и каждое лицо на нём перед камерой вышло из тени и вступило в свет; и, вспомнив это, я вдруг представил на экране медленно поворачивающуюся каменную глыбу — звучит орган, и голос женщины шёпотом, как поют колыбельную, рассказывает о рождении мира:
…И были его власы из огня,
Была у него брада из огня,
И, как солнце, был прекрасен лик.
Таким это и осталось потом на экране — как я представил в ту ночь, в Татэве, перед молчаливой и враждебной толпой, напомнившей мне о неизбежности доброты, несмотря на всё то, что происходило в мире каждый день.
Нас же отпустили сразу после того, как подтвердилось, что девочка искусана, и даже забыли про нас, и мы поехали той же дорогой через лес, а потом молча стояли над лунной бездной Арсадзора, и я думал опять об этой вечной исповеди поэта: «И терзающее меня бессилье вкусил как смерть». Мы остались в Арсадзоре до утра, а утром сняли ущелье и вернулись в Горис.