Опубликовано в журнале День и ночь, номер 4, 2014
Правда без трусов
Выгрузив бут на участке, я осмотрел днище машины, выматерился и подошёл к малине. У меня прорва малины у забора, и сейчас ягоды в огромных сладких каплях после дождя. Мы с женой густо рассадили колючие кустики два года назад, чтобы умерить любопытство соседей, и первые соседи вскоре съехали, и значит не зря мы садили малину.
Я съел три ягоды; из кустов с другой стороны забора просунулась маленькая рука, сорвала ягоду и исчезла. Я развёл кусты и увидел два серьёзных больших глаза. Щёки под глазами вдумчиво двигались.
— А, Летка-Енка. А я пробил пол в машине, вот и представь. И наделал аварию.
— Ну ты и врун,— сказала она, жуя, и, выпучившись, вытянула губы трубочкой.— Вру-у-унгель.
Мы подружились сразу, как только я переселился в дом на Мангазейской. Точнее, приехал жить и достраивать его, чтобы переселиться и забрать сюда тех, с кем хочу жить, либо замуроваться и обезопасить их от себя.
— Привет,— сказал я тогда, стукнув калиткой.— Ты кто? Как тебя зовут? — и легонько толкнул качелю, которую дед два года назад соорудил для Маши Маленькой.
Тут из соседнего дома, (звякнул китайский колокольчик) вылетела её маман.
— Лена! — вскрикнула она тревожно.— Я кому говорила, мерзость? Ну-ка иди в дом!
— Будешь Летка-Енка. Здравствуйте,— крикнул я и резиново улыбнулся в заборную щель.
— Здрасте… Лена, а ну-ка иди домой, говорят! — привизгнула маман, разглядев меня, убирая с глаза буклю, и затопала карамельными платформами по узкой лестнице.
— Щ-а-ас! — рявкнула Летка-Енка мне в лицо, расширив огромные серые глаза, спикировала с качели и выдала рысь с взбиванием мокрой земли. Маман, приобняв, поддала ей коленом и толкнула к двери. Растянув пружину, Летка-Енка бросила на меня серьёзный упрямый взгляд.
Летка-Енка — правильный человечище. Там на лавочке, на зелёной веранде, раскорячены её чудовищные трансформеры в рост лилипута, валяются машинки на пульте управления.
С её маман невозможно говорить осмысленно, с её отцом мы здороваемся по вечерам.
Он директор фирмы пластиковых окон. Он вышлёпывает сланцами из дома, выкатывает пузо линзой телескопа, подпирает поясницу и смотрит на город,— ужасный Дагон, выплеснувшийся на берег осмотреть владения. С нашей горы так хорошо, презрительно смотреть на город, отсюда такой снисходительный вид.
Лоб Дагона до того высок, что от глаз до подбородка и от глаз до макушки одинаковое расстояние, и если бы повернуть лицо наоборот, не сразу поймёшь, что не так.
Дагон жмёт руку как токарный станок. На уровне моих глаз вздымается его седоволосая грудь.
Он густо презирает всех, включая меня и жену, маман Летки-Енки.
В первую встречу мы с ним поздоровались, во вторую перекинулись парой слов, а в третий я вынес и показывал ему фото жены и дочери, сам не знаю зачем. Он смотрел в альбом невозмутимо, и неопределённо похрюкивал, и что-то замечал, классифицируя меня, а на следующий день грубовато предложил свой мотоблок — вспахать землю, и помочь с пластиковыми окнами по дешёвке.
У маман дурной характер и тугие бриджи с низкой посадкой, открывающие ямочки выше ягодиц. Она выходит в пять и, выставив ножку на карамельной платформе, поливает из шланга кусты земляники. Сплюснув шланг, чтобы вода летела радужным веером, она может поливать часами.
Она не работает. То есть, работает на дому.
— Представляете, Нателла Борисовна, моя машина поскользнулась на арбузной корке и наделала аварию на триста машин,— говорю я вежливо, и она на всякий случай хихикнет с прононсом.
Она ещё не разобралась, что я за птица, и поэтому пока ещё здоровается и смеётся моим шуткам.
Однажды я объяснял Летке-Енке, почему я вру.
— Я пишу разные истории. И мне нужно, чтобы они получались очень правдивые, Летка-Енка,— говорил я, мрачно сплёвывая и думал про своё, а она слушала, и у нас получался взрослый разговор по душам.— Иначе мне жаль времени. Поэтому мне нужна не просто обычная правда, а голая.
— Голая!
— Абсолютно без трусов. И вот мне приходится, как бы всё время занимать у жизни, и в моей жизни уже валяется почти одно тряпьё, Летка-Енка. Одни трусы от правды.
— Трусы!! Вот ты врун! — любое эмоциональное высказывание Летки-Енки обо мне трансформируется в это восхитительное слово.
— Что ты делаешь в своём домике?
— Я достраиваю его.
— А что ещё ты делаешь?
— Я сплю и ем.
— А что ещё ты делаешь?
— Я читаю книги и пишу книги.
— А ещё?
— Я бьюсь головой о стены.
— Вот ты вру-у-ун! — восторженно протягивает она.
Я набираю номер телефона, уходя в дом — в самую обустроенную, маленькую и недоступную для ушей и взглядов комнатку.
Я звоню по этому номеру часто, но не каждый день. Излишества портят правдивость прозы.
Я звоню, и когда поднимают трубку, рассказываю, что, например, сделал реечный пол на втором этаже, а кухню только начал, зато закончил расшивку в туалете, и как хорошо, что мы купили стройматериалы ещё до кризиса, чтоб он сдох и разложился.
«Вам бы понравилось»,— говорю я оптимистично. Но, говорю я быстро, пока на проводе молчат и не возражают: «Разумеется, пока ещё никак невозможно переехать сюда, и ещё порядком не получится, а как там, кстати, Маша Маленькая? Очень скучаю, жаль, что не могу сейчас вас увидеть, но когда дострою, мы сыграем здесь такое новоселье,— воодушевляюсь я,— мы закатим такое…»
Какое?..
Что бы ты ни сделал, хорошее, плохое, настанет время, когда приходится делать следующий шаг, ещё что-то лучшее или худшее, потому что жизнь нужно забивать, как фанерный чемодан, и чем плотнее ты его забьёшь, тем меньше у тебя рук и памяти, чтобы держать в голове, что он непрочен и изначально пуст, и вот ты уже озабочен тем, как бы чего не вытащили на таможне.
Не получается, сделав что-то очень хорошее или плохое, перестать крутить педали.
Чтобы не упасть, нужно следующее нажатие, и легче жать под гору.
И поэтому в жизни я пока только врун и облако, а буду людоед и туча. Мне катастрофически не хватает правды. Мне срочно нужно небольшое преступленьице.
По ночам я тихо схожу с ума. Я был сторожем, актёром, помощником министра, конюхом, сторожем, актёром, помминистра, конюхом… эти слова — мои якоря, мои опоры, альфа и омега. Я развожу их налево и направо и упираюсь в них, как в столбы Самсона, и они дрожат и не могут держать меня больше. Почему я так силён, что могу только ломать? Я не горжусь, что был журналистом и актёром, и бренчу на гитаре. Я горжусь, что был конюхом, и помощником министра тоже, прямо перед этим. Я горжусь, что у меня где-то дочь и жена. Я изо всех сил горжусь этим и кусаю подушку и тихонько постукиваюсь головой о стену. В панельном доме за каждой стеной сосед-пенсионер, а тут никого, только заборы и сады, внизу спит деревня, дальше город, и воют цепные псы.
А где-то там, на другой половине земного шара, начинает греть солнце.
Уроки вокала
чудовищной силы
— Я опять пошла на музыку,— сказала Летка-Енка.
— Я это безусловно одобряю,— сказал я.
— Ну-ка, ты, поднимай ноги,— сказала маман, ведя её за руку к джипу.
— Что вы проходили на прошлом уроке? Берёшь октаву? — спросил я.
— Мы проходили… Учительница сказала, что когда волчья пасть, то в голову может попасть еда!
— Фу, что ты говоришь? — возмутилась маман.— Гадости какие.
— А про Бетховена не говорила? Он был совсем глухой.
Маман укоризненно посмотрела на меня и, подсадив Летку-Енку, хлопнула дверью. Взревел мотор, машина, по-женски виляя багажником, выбралась из узкого кармана и умчала Летку-Енку на урок прекрасного.
С музыкой у меня свои счёты.
…Я взбегал на второй этаж, тщательно вытирал мокрый с мороза нос перед зеркалом в холле и заглядывал в её кабинет. Она заканчивала с учениками, поворачивавшими ко мне любопытные рожицы моцартов, и мы уходили в пыльный класс заниматься ма-мо-ми, лё-лё-лё и другими упражнениями для выработки голоса чудовищной силы.
По пути я говорил, как мне неудобно её отвлекать, она вежливо отвечала, что ничего.
У неё были простые руки с коротко подстриженными ногтями. Она любила свитера (в школе топили плохо) и длинные юбки. Она не пользовалась помадой и тенями. У неё был взгляд человека, говорящего неприятное в лицо, и суховатые, чопорные интонации негромкого голоса. И представлялось, что этот голос может поставлено взлетать и страшно звенеть в плафонах люстры, обрушиваясь на непослушных.
Но её любили — со стен кабинета, пахнущего мелом, краской и старыми нотами, смотрели коллективные фотографии; она стояла среди учеников, как солнце в лучах их улыбок, и улыбалась.
Я пришёл к ней в 2003 году, по совету приятеля, здорово поющего нью-метал, и был готов платить за уроки чудовищной силы вокала. Но она сказала, что не возьмёт денег, так как не сможет заниматься со мной достаточно часто, а просто даст пару советов, это недолго. Присев к пианино, она сыграла несколько упражнений, я повторил голосом.
— Неплохо,— бросила она безэмоционально.— Давайте попробуем это.
Я спел «Чистые пруды», натужно вписываясь в тональность, едва не пустив петуха на «и воды отразят знакомое лицо», но ей понравилось.
— Знаете, вы хорошо поёте. Я не совсем понимаю, зачем вам мои уроки. У вас вполне нормальный эстрадный уровень. Вы поёте со сцены?
Я ответил, что нет, мне не хватает уверенности и диапазона, и мне бы хотелось научиться петь с подключением резонаторов. Она покивала, облокотившись на вуаль пианино, сжав губы полоской и смотря снизу вверх умными ясными глазами.
Мы начали заниматься. Я пел, широко открывая рот, отстёгивая челюстные замочки и бешено артикулируя:
— Ма! Мо! Ми!
Она вскидывала голову:
— Ма! Мо! Ми! Голос должен лететь, Евгений. Ма! Мо! Ми!
— Ма! Мо! Ми! — вращал я белками, сжимая кулаки.
— Да-да! Именно. Модуляция, и-и…
За пару недель мы освоили пение «в маску», при котором от звуковой вибрации невыносимо щекотно губам, пение «в грудь» и «в голову», соединение резонаторов в одну трубу — потому что настоящий певец поёт всем телом.
Я не хотел быть настоящим певцом. После того как меня отчислили с иняза и я вернулся в вымерший Отчинск, я не знал, чего мне хотеть. Мне просто нравились её уроки, она была хорошим учителем.
Со словом «хороший» у неё были отношения. Она спросила, каких певцов я слушаю в последнее время. Я ответил: Беллами, Йорка, Фредди Меркьюри. Она коротко, как бы с удивлением, посмотрела на меня и сказала:
— Это хороший певец.
И отвернулась.
Она говорила «это хорошая песня», «это хороший поэт», вскинув глаза и отчеркнув поворотом головы,— так что эта констатация звучала высшей и конечной похвалой.
— А хороший певец Меладзе? — спросил я. И она ответила, что да, но она бы поработала над его верхами. Это не выглядело ни снобизмом, ни самонадеянностью. Это звучало достойно. Достоинство профессионала, посвятившего жизнь Настоящему Делу, было тем, что привлекало к ней.
2.
…Поднимаясь по узкой винтовой лестнице, я раздумываю, удастся ли затащить на второй этаж обычный холодильник и хотя бы самый скромный диван, или нужно, чтобы они тоже были слегка перекрученной винтовой формы. Меня захватывает мысль, захлёстывает петлёй так, что я резко выпрямляюсь, глубоко и жадно дышу, и, опираясь на стену, прислушиваюсь к болтанке сердца.
Всё в мире взаимосвязано. Прошлое на поверхности спила содержит годовые кольца будущего, стоит сдуть опилки. И то, что отец строил этот небольшой дом в тотальной нехватке денег, хотя мы с женой работали на полутора-двух работах, строил, экономя на кирпиче, брусе и пространстве коридоров и лестниц,— уже предполагало, что в будущий, достроенный дом не войдут большие вещи для большой семьи. А если войдут, что-то будет не так, неправильно, негармонично, насильно.
А тогда нам было лишь забавно, что наш дом маленький и хорошенький. Нам было чуть за двадцать. Мы пригибали головы, чтобы не стукаться головами о верх лестничного проёма, носились по этажам. Открывали узкие окошки, выглядывали друг друга и корчили рожи. Имели право — это наш собственный дом, на хрен арендодателей и ипотеку! Мы обманули арендодателей и ипотеку! Тесть, посвистывая, выкладывал печку, и иногда строго и негромко, но очень внятно говорил нам:
— Маша, Женя, идите сюда. Так. В зале лавка. Берите, несите, забирайтесь, нужно, чтоб вы надавили вместе…
Здесь тогда всё было в лавках, верстаках, козелках, штабелях половой рейки вдоль стен и сложенном высоко кирпиче, в свежих опилках; а за домом — прозрачные деревья и прохладный упругий ветер. Он ерошил наши короткие волосы, и высоко краснели ЛЭП на пригорках вокруг, как наши персональные Эйфелевы башни, и поэтому никто не догадался глянуть вниз, сдуть опилки и посмотреть на годовые кольца будущего.
Я вижу их сейчас, особенно ярко в темноте, когда я гашу керосинку и ложусь на сыроватую холодную односпальную кровать, пропущенную узкими коридорами и лестницей как «свою», по их тайному уговору в начале строительства.
В 2008 тесть, затосковав без работы в кризис, уехал к бывшей жене в Крым налаживать отношения. Всем нам урезали зарплаты, и дом не был достроен. Нас стало двое, потом трое, теперь я один. И я занимаюсь вот чем — расцарапываю старые болячки. Ещё одно, для чего был построен этот дом. Для чего он был предназначен чьим-то высшим произволом, хотя его строили наши руки. Вглядываюсь в прошлое, чтобы понять, где подвернулась моя лодыжка.
…У неё была дивная лодыжка, и когда нажималась педаль, чуть расходился разрез юбки, оголяя точёное колено в капроновом чулке.
Мы занимались вокалом месяц.
Песни, которые она выбирала для меня, не были сложными по диапазону, но она придавала большое значение простоте и тщательно выпалывала фокусы и красивости, к которым я привык. Исполняя «Strangers in the Night», я впивался взглядом в её туфельку на небольшом каблучке, мягко прикасающуюся к педали пианино. Я делал это без всякой мысли, концентрируясь — меня тянуло привычно задрать голову на верхах, а это было нельзя.
От пения чудовищной силы в голове пульсировало и сжималось. В ушах звенело. В груди плющил молот. Класс плыл, я едва не терял сознание, но это не было неприятно.
На тёмном стекле, за её головой, чуть двигавшейся в такт музыке, кудрявились белые узоры, примораживая желтоватые ноты, кипами лежавшие на растрескавшемся подоконнике. С крышки пианино хмурился гипсовый Бетховен, лохматый как рокер. Спокойно колдовали над клавишами простые красивые руки с короткими ногтями.
Она искоса посматривала на меня, играя, и на её лице отражалась каждая правильно и неправильно взятая нота.
— Стоп! Евгений, мы о чём с вами говорили? Ну ладно, здесь можно это украинское «Ге», этот «подъезд». Но не надо его втыкать повсеместно. Это удешевляет, понимаете? Ещё раз со второго…
На меня опьяняюще действовало всё это. Близость умной и строгой женщины, красивой простой, чистой и вневременной красотой, её бескорыстие и цельность. Слаженная работа моих профессионально вправленных, соединённых в одно резонаторов. Лодыжка, изящная туфелька, жмущая на педаль. На меня накатывало — и я преступно задирал голову и выдавал ликующее «ля».
Я дважды провожал её до перекрёстка у «Карусели», где она переходила дорогу. Мне хотелось как-то отблагодарить её за потраченное время, хоть смехом, хоть историей про новый синтезатор и волны Маттерно, поэтому я придумал так делать. Мы выходили вместе и шли два квартала. Я смирял шаг, чтобы идти рядом; скрипел снег, что-то было в этом очень хорошее и покойное. Однажды нас обогнала парочка фриков в полосатых шарфах. Они покосились и прошли мимо, и это почему-то тоже было хорошо. Мы медленно двигались к перекрёстку, и вот уже понемногу она рассказывала, что делает ремонт с мужем, что у неё хронически больные связки, поэтому она не поёт профессионально.
Это было самое личное, что я узнал.
3.
Я пришёл и стал в полупустой церкви рядом с клиросом — кажется, это называется клирос. Я пришёл положить в ящик деньги за одно нехорошее дело.
Установив на пюпитре ноты, пели три женщины. Одна — старуха в чёрном, вторая — молодая девушка и третья — она.
Она была в сером платке и тёмно-синем платье; те цвета, что были на ней, это были цвета, которые она носила и в мирской жизни.
Чётко, размеренно она пела знакомым, но и незнакомым, не слышанным мной сопрано, своими больными связками; пела осмысленно, строго и чисто, подняв голову. Девушка тоже пела чисто и хорошо. Старуха пела, как обычно поют все церковные старухи.
Под куполом в лучах солнца бултыхалась пыль, от руки священника и обратно с тихим позвякиванием летало кадило, расплёскивая голубой дымок.
Я даже не удивился, что увидел её. Не удивился, что она работает, то есть служит в церкви. Было бы более странно, если бы она по воскресеньям закатывала огурцы.
— Я слышал, как вы поёте в церкви,— сказал я смущённо-восторженно, когда пришёл на урок в следующий раз. Она подняла вуаль пианино и готовилась заиграть, подняв руки.
— Случайно зашёл… Здорово.
Она опустила голову… И вдруг её лицо пошло красными пятнами. Я не знал, куда сгинуть — я-то хотел как лучше, и сказал правду. Но сказал не только потому, что правда жжёт язык, а чтобы скромно приблизиться к ней — тем, что случайно узнал её маленькую тайну.
Она молчала, смотря на клавиши, пока её лицо и шею уродовали пятна. Так, словно кто-то грубо касался её невидимыми нечистыми пальцами.
— Ну, то есть… Вы были так красивы… — добавил я.
Она, наконец, справилась с собой. Даже сказала нечто вроде «спасибо» или «благодарю».
Мы начали урок. А на следующем занятии она сообщила, что уходит в отпуск, и что со мной может позаниматься другой педагог.
Она написала на листке имя «Любовь Ивановна», её телефон и сухо двинула мне бумажку.
— Можно, я вам позвоню после отпуска? Может, у вас появится время, можно за деньги? — спрашивал я отчаянно, запихивая листок, эту чёрную метку, в задний карман.
И она сказала, что Любовь Ивановна — это хороший педагог.
Это было отлучением.
— Так. Давайте сразу определимся. Сколько с вас брала Полищук? — осведомилась Любовь Ивановна.
Я назвал серьёзную сумму. Мне было стыдно, что со мной занимались бесплатно, а потом выгнали, словно за подсматривание в душе.
Любовь Ивановна удивлённо подняла бровь, нагнула голову вбок как собака, и, пожевав щедро накрашенными губами, назвала свою цену.
Я заплатил за один урок ма-мо-ми, исполнил «Чистые пруды», и «Strangers in the Night», утонул в сиропе похвал и перестал посещать уроки. Я знал, что перестану, уже когда она сказала «Полищук». По тому, с какой интонацией она сказала.
Через пару месяцев, весной, я устроился на работу, и уже удивлялся, как мог тратить время на всё это, и так жаждать сблизиться с посторонним человеком, вдвое старше, явно не от мира, который поставил себе за правило никогда не улыбаться и не брать денег за урок. Я ругал её «странной» и пожимал плечами, но более, чем странной обругать не мог, и, наконец, забросил всю эту историю на помойку памяти подальше.
Но что-то в ней было, в этой истории, какой-то намёк на будущую, через годы подвёрнутую лодыжку.
— …Моцарт умер в яме для бедных,— бросила вернувшаяся Ленка-Енка через забор. Маман включила сигналку джипа и пошла следом.
— А Бетховен не сразу стал глухой. Он влюбился!
— Я же предупреждал ещё утром,— напомнил я.— Тебе понравилась музыка, которую они сочинили?
— Да!
— А?
— Не очень!!!
— Да что ж ты орёшь-то мне в ухо?! — дёрнула её за плечо маман, конвоируя к двери.— Как эта… Прямо иди!
Мне в голову вдруг шарахнуло, как мне затащить наверх ореховый шкаф, в который поместятся платья, пальто и пуховик жены, и двуспальную кровать. Я буду разбирать половицы второго этажа — три-четыре широкие доски из лиственницы, пока ещё не прибитые наглухо, и втаскивать то, что мне нужно, минуя узкие повороты лестницы и мнение годовых колец будущего. Прямо, напрямую. Кто-то будет принимать мебель наверху, пока я корячусь внизу, борясь с законом тяготения?
— Ты, Летка-Енка?
…А вообще, Летка-Енка, если напрямик, не так уж комильфо, если ты понимаешь, приходить в церковь, чтобы увидеть, как выглядит в платке женщина, к которой ты ходишь на урок взять «ля» второй октавы и посмотреть, как нога в капроновом чулке с дивной благородной лодыжкой, таинственно оголяясь разрезом, нажимает на педаль расстроенного пианино.