Опубликовано в журнале День и ночь, номер 4, 2014
Преимущество старости в том, что всегда можешь найти среди Бог знает как исподволь накапливающихся за жизнь бумаг что-то позабытое. Юность и зрелость щедры. Пишешь, ездишь, запоминаешь. Складываешь свой «седьмой сундук, сундук ещё не полный». И легко забываешь о его содержимом. А однажды вдруг наткнёшься на пожелтевшие листы, перечитаешь и улыбнёшься. Оказывается, ты помнил их, но помнил, как помнит юность, привередничая и отбирая «что получше», а остальное считая «сором», случайностью жизни, даже удивляясь: зачем ты это записал? чего тут было запоминать? Часть записей, которые казались информативны и значительны, я потом напечатал. И думал, что там уже больше ничего и нет. Но, оказывается, жизнь умнее и «экономнее» нас. Она нетороплива и дожидается дня, когда сумеет доказать нам, что ничего «проходного», «попутного», «случайного» в жизни нет. Что это только наша душевная или духовная неготовность не даёт раскрыться нашему зрению, а сама-то жизнь продиктовала всё с твёрдой ясностью и чистотой. И там всякая запятая на месте.
Я нашёл этот дневник в старом блокноте, и перечитал его, и был рад ему, как нечаянному свиданию. Прошло двадцать семь лет. И какие это были годы! Словно тучей понакрылось русское небо. А нам светит всё тот же немеркнущий день…
Я прилетел в Красноярск накануне и ещё прийти в себя не успел, как уже надо было собираться на юг края, на реку Амыл, потому что Виктор Петрович давно договорился о такой поездке и справедливо не намерен был менять свои планы из-за моего приезда. И теперь мне ничего не хочется менять в дневнике, не хочется вносить туда расчёты прозаической игры, сюжета. Не хочется притворяться обстоятельнее, чем был. Тогда записи были мгновенны, как любительские фотографии. И пусть уж они такими и останутся, потому что память легко соврёт и сыграет в правду и глубину — опыт-то какой-никакой есть, и тренировка тоже. Уж на простой-то пейзаж и приблизительную правду сил хватит. И сейчас бы, конечно, и смотрел иначе, и думал серьёзнее, и был приметливее. А только задним умом сильнее не будешь.
17 июня 1983 года
Выехали рано и в дождь. Марья Семёновна радовалась, что дождик к добру. Виктор Петрович, глядя на ещё закрытые ставни Покровки, посмеивался:
— Вот, товарищ Курбатов, сейчас мы едем по району, где спящие сейчас трудящиеся избрали любимым депутатом товарища Астафьева Вэ Пэ, тысяча девятьсот двадцать четвёртого года рождения, беспартийного, образование шесть классов, несудимого, почему и спят так спокойно.
За дивногорской плотиной дождь перестал, и Виктор Петрович радостно тыкал пальцем за окно машины на всякий марьин корень или красоднев, гордясь их вызывающей нелесной красотой, словно сам их тут все посадил. Ветреницы долгоногие, невиданные клонились под тяжестью невестно-белых лепестков.
— Мама-покойница любила этот цветок. И теперь вот во мне только и осталось от неё, что ветреница да её песня, которую я поминал в «Последнем поклоне»… А красоту-то ты видишь, товарищ Курбатов? Понял, поди, что у нас это называется «Швейцарией»? Теперь ведь везде как вода и красиво — так Швейцария. Поеты…
А до Хакасии доехали и просто с сухим пыльным ветром. Худые свиньи по дворам сразу убеждали, что живут сами по себе и не тревожат хозяев просьбами о пропитании. Лошади паслись по степи в лиловых ирисовых полях, как на декадентской картинке. Курганы дышали древним покоем. Было хорошо глядеть на всё это, такое новое, и иногда хотелось тоже ткнуть пальцем и восхититься, но я не мог оторваться от беседы, где среди обычной дорожной необязательности, продиктованной тем, что за окном или что попадается по дороге, вдруг могли вспыхнуть дорогие детали. Ведь я, увы, ехал не «сам по себе», а с командировкой «Дружбы народов» в кармане, и от меня ждали не пейзажных зарисовок, а обстоятельной беседы, и желательно — о войне. И я, конечно, как умел, всё старался ускорить события, подтолкнуть Виктора Петровича в нужную сторону. Но подтолкни-ка его — у него-то командировки нет. Он живёт предчувствием рыбалки, радуется отдыху, дороге, и я теперь уже никак не вспомню, почему необходимые мне сокровища всё-таки оказались в моём дневнике.
— Я написал «Арию Каварадосси» за одну ночь. Пошёл среди ночи на кухню заварочки попить и так, в трусах, и просидел за столом до утра, едва поспевая за собой. Силы были. Сейчас вот тоже писал рассказ. Всё вроде продумал. А вот застопорило, и всё. Хоть бросай. А материал живой — чувствую, не пускает. Но и вперёд нейдёт. Пошёл в наш березничек в Академгородке, походил, подумал, а потом и спрашиваю себя: а уж не роман ли это? И всё сразу пошло! Я вообще теперь думаю, что рассказ — жанр романный. Из него не сделаешь повести, а роман часто внутри сидит.
Я помалкиваю, а сам вспоминаю его рассказ «Ясным ли днём». Ведь подлинно — целая жизнь. Роман.
Приехали в село Каратуз. Кто-то тотчас и расшифровал: «Чёрная соль». И гостиница уже с именем цели нашего путешествия — «Амыл». И на стене первыми среди обязательного гостиничного набора услуг чьей-то иронической рукой вписано: «Клопы».
Вечером председатель райисполкома принимает Виктора Петровича в сельском кафе «Казачье»: малосольный хариус, жареный ленок с молодыми побегами папоротника (село поставляет их в Японию вместо грибов в обмен на товары), крупные сибирские пельмени, чай со здешним травным мёдом, густой, как туман. Председатель не забывает похвалиться, полагая, что Виктор Петрович при случае может «вставить в книжку»:
— Селу двести пятьдесят лет, а асфальт только с моего времени — скоро десять лет. И круговую дорогу я тут провёл, чтобы в селе не пылили. Телебашню вот в сто тысяч построил, выкроил из местной экономии.
Секретарь райкома тоже радуется Виктору Петровичу и отводит душу, рассказывая, что давно в руководстве и хорошо помнит, как гноили здешние замечательные арбузы — маленькие, с тонкой кожей, которые хорошо было солить, потому что госпоставки присылали молдаванские арбузы — толстокожие и безвкусные — и надо было запахивать свои, чтобы продать чужие. А на будущий год уже своих-то и не садили. И в Шушенском, рядом, тоже перестали ими заниматься. Виктор Петрович тотчас подхватывает, что он тоже помнит, как плавили здешние арбузы в Красноярск по Енисею на плотах и они с ребятами плавали клянчить. И мужикам было не жалко. Они бросали ребятам арбузы, и те толкали их перед собой «кумполом» к берегу и там, отпыхавшись, раскалывали о камни и ели. И оба наперегонки поругивают советское хозяйство с этими его госпоставками, которые свели не одни арбузы и великолепные здешние яблоки, но даже помидоры. И тут же неожиданно для собеседника Виктор Петрович зло говорит:
— Ваш-то лысый знал, куда в ссылку ехать,— арбузы, яблоки. Рай!
Секретарь сначала не может понять, о ком это он. Потом понимает и медленно бледнеет и оглядывается на председателя райисполкома, но тот «не слышал». И секретарь успокаивается. А уж там Виктор Петрович, войдя во вкус беседы, пошёл сыпать свои завораживающие истории. И тут только слушай:
— Тут от вас недалеко, малость поюжнее, живёт мой друг Пётр Герасимович Николаенко, который вытащил меня, раненого, с поля боя. Вот был здоров. Когда он вернулся с фронта и узнал, что пока он там бился с врагом, местный председатель бился по ночам с бабами и тиранил их поставками и займами, он вытащил этого председателя из постели и пустил по деревне нагишом, чтобы бабы посмотрели на него днём. А когда парторг начал ему в правлении читать наставление с цитатами из Маркса, мой Петро Герасимович сгоряча и его пустил с окна правления, так что они (вдвоём с Марксом-то) высадили раму и пали под окно с громом и битым стекольным звоном. А уж чего они там со своим Марксом кричали, Петро Герасимович не слушал, потому что уронил кручинную голову на пудовые свои кулаки и заплакал от несправедливости жизни. А когда собрался до хаты, зазвонил телефон. Петро, как бывший связист, автоматически снял трубку: «Чого тоби?» А оттуда: «Председателя».— «А його нема. Я його пустив по селу голяком».— «Тогда парторга».— «А я их з Марксом покидав в викно».— «А ты кто же такой?» — «Да Николаенко, Петро Герасимович, з фронту вернувсь, а воны тут, суки».— «А я,— говорит трубка,— секретарь райкома такой-то, тоже с фронта вернулся. Раз ты там всех в окно покидал, то ты и будешь председателем». И Петро потом всегда говорил: «А шо я мог зробить? Я ж партейный. Ты-то,— говорит,— как-то на фронте вывернувсь, а я не мог. Так доси и маюсь. И на що мени було брать той телехвон?»
Вечером в гостинице Марья Семёновна смешно передразнивает Виктора Петровича, как он, «выставив пузо», похаживает перед ней и говорит, интригуя: «А я название рассказу придумал». И не говорит какое. При этом Марья Семёновна и сама выставляет живот и тоже прохаживается, как якобы прохаживался Виктор Петрович, что необыкновенно смешно. «А название-то — «Стукач с хвостиком», которое одно только прочтут — и рассказу конец, даже до первой строки не дойдёт!»
18 июня
Выехали из села, когда над рекой ещё лежал туман, но даль уже была чистая и впереди синели Саяны с плешинами снега в распадках на северных склонах. Незаметно доехали до села Кужебар («Соболь есть»), откуда уже должны были пойти на лодках. Виктор Петрович оглядывался как-то во все стороны сразу и не мог нарадоваться:
— Вот это Сибирь! Вот она, матушка! А я уж думал — её нет! Не-ет, коммунисты ещё не всю извели. Тут мужик ещё держится. Гляди, какие заплоты, резьба, стайки какие, палисадники. Чистота, богатство. А цветы-то, цветы у баб на окнах! Красота! Вон тот, гляди, жёлтый — чистый Китай, до него тут недалеко. Сбежал цветок от товарища Мао. А колоды-то как хороши. Тут мужики шпангоуты на лодки гнут. Или вон, погляди, печь в землянке, где полозья на сани и дуги заворачивают,— где бы щепочка где. Одни только вон «Борисы Николаичи» хрюкают, как больные,— тяжело себя носить. А этот-то, этот, гляди, залез на подругу свою. А почё — забыл, задумался. Про социализьм соображат.
Купили на всю рыбалку двадцать «маленьких» и десяток буханок хлеба. А уж хлеб, хлеб! Прямо из сельской пекарни. Не отними — весь умнёшь. Зашли перед дорогой к отцу одного из наших вожатых по реке. Глухой, но ещё шустрый — и сразу хвалится, что ещё кидает с таким же глухим и старым товарищем сетчонки на реке. Виктор Петрович вышел, смеётся:
— Ох, поглядел бы я, как они вдвоём ночью браконьерят. Боятся, орут друг на друга, оглядываются, больше, поди, в штаны, чем в мешок, накладывают, но всё-таки — на реке, хозяева всё-таки, мужики при деле.
В красном углу — Никола строгого и редкого письма, никак не меньше чем трёхвековой давности. Хозяйка с порога спрашивает:
— В Господа-то веруете? — и перед дорогой благословляет.
Отплыли вместо одиннадцати, как намеревались, в полвторого. Виктор Петрович спокоен:
— Ничё, я так и думал, когда мне про одиннадцать сказали, что к часу можно ждать. Мужики ведь ещё поувёртываться должны: может, других пошлют, может, мы сами раздумаем — всегда может что-нибудь случиться.
Шли хорошо, ходко. На двух лодках, потому что было нас для одной лодки многовато: кужебарские мужики Алёша с Кешей (Иннокентием, конечно, но его, наверно, звали так только раз, в день крещения) да из Иркутска Михаил из писательской конторы. Скалы — как на Чусовой. Это мы сразу с чусовлянкой Марией Семёновной отметили. Виктор Петрович сунулся вычерпывать воду, оскользнулся — бултых. Измочился — и всё, что стар стал и неловок. А тут и наш Кеша после бессонной ночи и стаканчика на повороте — туда же. И тоже хоть выжимай. Кажется, это неожиданно приободрило Виктора Петровича, и он стал глядеть веселее. А река всё в гору и в гору! Так и видно, что вся будто ступеньками идёт — перекат на перекате. Тридцатисильный мотор тянет с надсадным криком. Лодка почти стоит, и гул — как на Тереке («Терек воет, дик и злобен…»). Горы впереди всё выше, снег на них всё чаще. Плавивший нашу лодку (здесь не возят, а плавят) Кеша, между прочим, обронил на развилке:
— Вот пойдём левой матёрой — там начнётся настоящая дурь.
— Чем-чем пойдём? — переспросил я, вспоминая ещё так недавно прочитанное распутинское «Прощание с Матёрой».
— Левой матёрой. А чё?
А я уж и сам догадался, что «матёра» здесь — стержневое течение, «борозда» реки. И сразу увидел и название распутинской повести шире. Не просто с ещё одной деревней прощание, а со стержнем её, с основным, живым течением.
Как и обещал Кеша, дальше пошло ещё сложнее. Скоро лодку пришлось тащить бечевой, потому что на шесте нечего было и думать вытянуть. Мотор царапал дно, да мы уж и сломали два винта о камни, когда прыгали через предыдущие перекаты. Именно прыгали: сначала надо было навалиться на корму, поднять нос повыше, а потом разом броситься в нос, чтобы поднять мотор. И лодка, крича от усилия, ползла дальше. И вот — в бурлачество. Так и дотянули до места назначения — ключа Горячего. С пасекой и зимовьем. Кеша долго матерился, увидев на двери зимовья замок:
— Никогда такого не было, чтобы в тайге запирали дверь. Вдруг человек идёт, устал, вдруг я промок…— и спокойно курочит замок топором.
А уж там пошло. И печь разошлась. И костёр обрадованно затрещал, и «маленькие» наши оказались очень к месту. А там и звёзды повысыпали поглядеть, что за люди. И уже радостно было вспоминать день, и перекаты, и как кувыркались в воду Кеша и Виктор Петрович.
— Мы когда к Днепру подошли, тоже, оказалось, никто «плавать не умеет». «Разучились» все. А мне уж разучиться было нельзя. В любую бумагу погляди — на Енисее вырос: кто поверит? А река голая, как стекло. Всё, немец, паразит, прибрал до щепочки. Нет, думаю, рыбачили же хохлы на чём-нибудь, не с берега же с удочкой — не ребятишки. Должны быть какие-то плавсредства попрятаны. И нашёл — затопленную дубовую колоду в старице. Связь переправил. А на реку оборачиваться боязно. Светло, как днём, хоть переправлялись в самую середину ночи. И наглушило нашего брата, как рыбы. Плывёт солдатик-покойничек — отмаялся. Умели плавать, не умели, притворялись, храбрились — все одинаковы, и все здесь, потому что так уж эта война была придумана, что и обстоятельный мужик не держался. А какой-то падла-политрук придумал плавсредство в виде плащпалатки, набитой сеном. Сам, курва, на таком сене не поплывёт. Вот и несёт покойничков. Из двадцати пяти тысяч закрепилось на берегу три тыщи восемьсот. Зарылись в откос, как стрижи. А поворачиваются солдатики на родной берег — а там музыка, бля… Кино! Прислушались: «Цирк» показывают с Орловой. Гуляют политруки! Победу празднуют — плацдарм они захватили!
Виктора Петровича положили на нары. Сами поместились на полу, на плащпалатке (жалко, без политрукова сена), перетягивали её друг у друга всю ночь, зябли, ворочались без конца, били комаров. Ночь была долгая.
19 июня
С утра Виктор Петрович наладил мне удочку, а сам ушёл с мужиками на какую-то Мамриту. Я взял одного хариуса, на радостях оборвал леску и отправился делать осокоревый «чусовской» поплавок, как в детстве. Однако когда «профессионалы» вернулись, у Кеши тоже было штук шесть, да четыре-пять у Виктора Петровича. И весь улов. Уха, однако, была богатая, редкостная.
Говорят, видели козла косули. И отправили меня на лабаз покараулить. Скоро меня, однако, заели комары, да и лабаз показался слаб и низковат: вдруг медведь — вон глушь какая! — даст лапой — и нет никакого лабаза. Слез — и домой. Кеша только вздохнул:
— Нет, Валентин, вы не таёжник.
Да уж. Однако я всё-таки собрался дойти с ружьём на высящуюся невдалеке горку. Кеша сказал, что про медведя я думаю правильно и что их тут хватает:
— Попадётся — лучше не стреляйте. И не бегайте. Стойте. Он уйдёт. Бобра стреляйте в голову, лося под лопатку, козла тоже. И не заблудитесь.
Я ухмыльнулся. Где тут блудить-то — гора сразу за пасекой. Однако карабкался, держа ружьё наготове, и уже на самой вершине папоротник вдруг зашумел, метнулся. Ну, думаю, всё. Ружьё туда. А оттуда наши две собаки — Дик и Боб, соскучившиеся без дела. И не поверившие Кеше, что я не таёжник,— как же, с ружьём мужик.
В обе стороны до горизонта уходили Саяны в снегах. Амыл коленями и локтями выглядывал из тайги тут и там. Соринкой прошла лодка с нашими вожатыми, отправившими походить немного с сетью, раз удочка не утешает. Пасека лежала как на ладони. Полюбовался, и хватит. Пора домой.
Спустился и увяз в папоротниках выше роста, туго перевитых другими травами — внизу и не видно, что за травы, что за помершие деревья, там и тут лежавшие поперёк пути. Скоро уж и устал пробивать эти травы, стал чаще спотыкаться и падать. Душно стало в нагретых травах высотой до небес. Два раза залез в какое-то болото. Боб удрал куда-то. Дик шаг в шаг тащился за мной, и сколько я ни кричал ему: «Домой!» — надеясь увязаться за ним, он плёлся следом. То обнаруживался просвет, и я кидался к нему, то деревья сходились стеной, и надо было обходить их. И уже начиналось то остервенение, когда готов махнуть рукой и сознаться, что заблудился, но остановился, долго слушал, услышал реку и с облегчением попёр к ней напролом. Вышел много выше пасеки. И когда к сумеркам дошёл до неё, сразу услышал выстрел с лабаза. Потом ещё один. Михаил ушёл туда после меня. Вдруг, думаю, медведь всё-таки надумал прийти? Пули в ствол, собак с собой — и туда. Слышу, сопит Михаил. Тащит козу на плечах. Дик с Бобом осатанели, кинулись лизать рану, подпрыгивая. Пришлось пинать обоих, чтобы отогнать. А тут ещё дождик начал сеять.
До часу ночи снимали шкуру, разделывали. Свет фонарика метался, оглядывались на каждый взлай Боба в темноту. Виктор Петрович уже спал. Мишка всё приговаривал:
— Жалко козочку.
— Хватит,— говорю ему.
— Да я что? Действительно жалко.
Гляжу, уже вспарывает вымя, и молоко под дождём показалось особенно белым на грязных досках двери от сарая, которую мы положили на козлы. Утром Кеша спрашивает у Мишки:
— Коза?
— Коза!
— Ну, завтра ребята её станут кричать. Ничего, покричат маленько. Шкуру выбрось. Гляди, как бы Боб голову не вытащил.
Спали плохо. Ночью, вернее, уже к свету, вернулись опять ходившие с сетями Кеша с Алёшей. Поймали хорошо. Показали ленка, которого Виктор Петрович всегда так ярко описывал. Действительно, хорош: в красных пятнах по бокам — чистый петух! Так ночь незаметно перешла в утро.
20 июня
Всё утро шёл дождь. Виктор Петрович, узнав, что убили козу, поворчал:
— Ну, молодцы, молодцы,— но как-то не сердито.
Видно, тут так и надо. Тайга как тайга, тут законы свои. Застрекотал вертолёт. А мы и позабыли, что выборы, что не только Виктора Петровича выбирают, но и самому ему надо выбирать «беспартийного, несудимого» (других бы не стал). Вертолёт покрутился-покрутился, ища место посадки, не нашёл и улетел. Остались мы без избирательного права. Но всё равно хватили по рюмочке за депутата краевого Совета Виктора Петровича Астафьева и за его избирателей, а потом за Марию Семёновну и Виктора Петровича как за блок коммунистов и беспартийных, потому что «Маня у меня в партии с рождения и мою идеологическую чистоту блюдёт». Потом он начнёт собираться на рыбалку и, выбирая очередную мушку, хвалится:
— Ещё чусовская. У меня всё лучшее — чусовское, начиная с жены.
Ну а тут по случаю праздника началась у кужебарских мужиков стрельба по котелкам и бутылкам.
— Ох, не люблю я эту чалдонскую пальбу. Как выпьют, так пошёл полоскать — того гляди убьют.
И ушёл рыбачить. А мы попели всласть и «По диким степям Забайкалья», и «По Дону гуляет», и Кеша всё удивлялся, откуда я знаю их «сибирские» песни. Потом думали снова податься на реку, но дождик не переставал, и Алёша пошёл спать, а Мишка с Кешей потащились на лабазы под молитву Виктора Петровича, «чтобы обошлось без выстрела». Вернулись затемно и действительно без выстрела. Долго сидели у костра, вспоминая все виды рыбалок и все реки страны. И как-то опять оказались на днепровском плацдарме:
— Маршáлы (всегда он ставил ударение так), они уж напридумают чё-нибудь вроде нашего отвлекающего порыва… Не люблю я их, курв, больше, чем немцев. Те — враги, там всё понятно. А эти как могли нам в глаза глядеть? Как мы там ночью жрали сырую рыбу. Сколько её плыло вместе с солдатиками — воды не видать. Мучались потом поносом. И крысы по плащ-палатке — шурх, шурх. И чувствуют, падлы, лапами тепло — сразу на другого, и там, слышишь, жрут, визжат, пьянеют от мертвечины. Я потом у Ремарка «На Западном фронте…» прочитал о крысах и сразу вспомнил.
21 июня
Утром простились с Алёшей и Мишей — отправили в Кужебар, а сами подались вверх по Амылу. Река уже пошла между гор, высоких чистых кедрачей. Пасеки стали одна за другой выходить к откосам. Царственный покой и вечность осязательно стояли по берегам. И уж какие тут разговоры о войне? Но я именно тут вспомнил мысль польского рано умершего поэта Эдварда Стахуры из его дневника, что убить нельзя только безоружного человека. Мысль была старая, христианская, но каждый раз почему-то поражающая и враждебная здравому смыслу агрессивной, не любящей такие мысли истории. Виктор Петрович долго не думал:
— Может, в высшем-то смысле и так, да только человечество давно остервенилось и этому высшему смыслу дороги не даст. В Туркмении мне рассказывали, что археологи выкопали государство высокого расцвета, не ведавшее оружия и насилия, довольствовавшееся земледелием и плодами культуры. Так татары не просто их на нет свели, а вырезали с каким-то особенным озлоблением. Вооружённый человек — это совсем другой человек. Они с безоружным почти разного вида, и в согласии им не жить. Жалко хорошую мысль Стахуры, а только свету ей не видать.
Забрались повыше, а потом стали потихоньку спускаться от переката к перекату. Рыбалка пошла получше. Виктор Петрович оживился, повеселел. Полавливал потихоньку, но тема, видно, застряла, и он её не забывал:
— Ты всё меня пытаешься убедить, что понимание войны меняется в сознании. Меняется, да не совсем. Зайди вон в магазин, где инвалиды получают свои пайки. Изувеченные люди сидят, коротают очередь, вспоминают. И редко кто по-хорошему. И мораль, в общем, одна: хрен с ними, с пайками — могли и вовсе не давать, только бы войны не было. И не себя, а детей своих жалеют. А тут последний раз прихожу — является такой подтянутый, бойкий, не спрашивает, кто последний, а пускается в выяснения, кто первоочередник, а кто, значит, во вторую очередь. Смотрю, мужик кривой, вроде меня, морда калеченая, уже задёргался: «Тут все первоочередники, комиссар!» Тот с ходу: «Что такое? Вы кто такой? Почему комиссар?» — «Видно птицу по полёту». Так что вот у этих первоочередников ничего не меняется.
Вернулись на «свою» пасеку, а там уже хозяин, которого все эти дни не было, Валера — фиксатый, блатной, горластый:
— А меня не колышет, кто вы такие. Я перевидал фраеров. Я вот сегодня путём, и вчера, и позавчера был путём (попил, значит, всласть). Ладно, будем мужиками!
Потом мы парились, купались после парилки в ключевой воде, и он, порассмотрев и кое-что сообразив, уже юлил хвостом перед Виктором Петровичем:
— Я тебя читал, папаша. Твою книгу — как она называется? У нас есть. Там браконьер один осетра поймал и чуть не утонул. Видал — знаю. Я и Черкасова читал. Я тебя полюбил. Будем мужиками! Хочешь шапку из соболей или бобров? Чё хошь? Я тут хозяин. Я бью этой падлы за зиму скоко хочу. Приезжаю на «Буране» по реке и месяц сажу из всех стволов. У меня тут военком кореш, и прокурор кореш, и секретарь кореш. Все в Валериных шапках ходят, мой мёд жрут и моё мясо. Как приедут ко мне, как начнём садить по бутылкам — патроны коробками летят. Всё путём! Надо быть мужиками. Я «Калашникова» не люблю. Это не оружие. И карабины эти… У меня оружие получше. Я тебе одну пулю покажу. Умный — догадаешься (и вращал перед глазами пулю «дум-дум», глядел на неё, как на свечечку, горя глазами, и ласкал её). Ух ты, красавица моя. А? Погляди-ка — зверь, а не пуля! Это я люблю: как марала саданул — он у меня весь на эту пулю навернулся. Поедем к Ваське! Я, бля, ночью по реке пройду куда хочешь — вверх и вниз. Мы — чекисты, у нас закалка старая. Я тебе не говорил? Я был начальником погранзаставы, потом заведовал здесь больницей (на хер мне эта застава, я зубы научился ставить). Но я люблю попить путём. А пришла там одна сука — Аллочка. И я ушёл. Мне тут лафа, я тут хозяин. Я тут всех… Я тут могу два плана дать — один в колхоз, другой продам. И всё путём! Поехали к Ваське! У него есть. И брага есть. Я ведь вчера на вертолёте с мужиками посылал вам красного и браги. Хер, говорю, с ними. Они говно — начальники, а меня это не… Я — мужик не жадный, пускай выпьют. А они, видно, суки, сами выжрали — вот к вам и не сели.
Мы так и уснули под его бормотанье и мат…
22 июня
Ушли с утра, пока Валера, который всё-таки уехал к Ваське «продолжить», не вернулся. Не хотелось нам его видеть. Комар разошёлся — ни удочку взять, ни вёсла. Солнце жарит, вода сверкает. Хариус прыгает за мушкой, но не берёт. Балуется. Толкнёт — и в сторону. «Поправлялись» после Валеры. Виктор Петрович только открыть успел, передал мне, а я и уронил в перекат: говорю же, комары как звери — только отбивайся. А она, матушка, последняя. Ну, думаю, всё. Убьёт. Виктор Петрович хмыкнул, но внутри тоже похолодел. А выдернул я её полную, сверкающую, и оказалось, что только долил малость, а не пролил. Родная река — понимает, что к чему.
…Вечером прощались с Кужебаром. Кеша наяривал на баяне. Алёша всё пытался спеть культурного Баснера, а Виктор Петрович, смеясь, перекрывал «Дикими степями» и нет-нет просил Кешу сыграть «по заявкам» трудящихся композитора Будашкина «Ой, тайга, тайга густая!».
Я ушёл в село — поглядеть на дорожку: когда ещё судьба занесёт? И занесёт ли? И не мог нарадоваться покойному вечеру, закату, теплу. Какой-то Колька долго кочевряжился на тракторной тележке, пугая кур и собак, виляя по деревенской улице, пока не ухнул в канаву и, к радости баб, не перевернулся вместе с тележкой. Бабы весело кричали товаркам вдоль улицы: «Нюрка, Фенька, Любка, иди погляди, как Колька кверху жопой лежит!» И всё это тоже отчего-то было мирной частью вечера и дышало покоем.
Кладбище стояло высоко на чистом холме и было тоже домашнее и приветное, как сам вечер. Всё село на виду, отроги Саяны, родной Амыл. И спокойно думалось, что, наверное, хорошо умереть здесь, и быть утешенным долгим тёплым вечером, зелёной беседой берёз под чуть заметным ветерком, и лежать под толстым лиственным старообрядческим крестом в два метра, на котором вырезаны стамеской местного столяра простые буквы: «Здесь раб Божий Николай, Тимофей, Пётр…» Как на перекличке в день Страшного суда, где все правы и встают перед Господним взглядом для теперь уже подлинно вечной жизни в небесном своём Кужебаре над небесным Амылом.
В избе душно. Крик не угомоняется. Трёхсотлетний Никола глядит из угла укоризненно и смиренно. Старики маются. А Виктор Петрович под горьким взглядом Марьи Семёновны, которая знает, как он будет страдать завтра, радостно смотрит, как поляки колотят кого-то в футбол весело и погромно. Наконец, устаёт и он. Тяжёлый сон в настырных мухах не приносит облегчения и…
23 июня
Мы оставляем село, реку, дорогих Алёшу и Кешу и под ворчанье медленно оттаивающей Марьи Семёновны катим опять через Хакасию, мимо худых свиней и лошадей в ирисовых полях к родной Бирюсе, дивногорской «Швейцарии», уже в ночи мелькнувшей Овсянке, в которой так хотелось остаться,— домой, в порядок работ, припасённых для меня чтений, в обычный строй командировочных забот до отъезда.
А этот счастливый сон — навсегда позади. Во всяком случае, мой нечаянно нашедшийся дневник на этом смолкает.