Опубликовано в журнале День и ночь, номер 4, 2014
Балалайка
Жителей в деревне осталось трое: старик Авдей и две старухи — Афанасья и Явлинья Ваниха. Самая худая избёнка — у Авдея. Ограда у него, по его выражению, до Петрограда ветру рада, то есть нет никакой. Явлинья Ваниха всех старше и всё время собирается умирать. Зрение у неё совсем никуда, даже солнышка она почти не видит, а чувствует по теплу. Вот и сейчас она выползла на улицу, сидит на брёвнышке, старается угадать, который час.
Подходит Афанасья. она явно с похмелья, но где и как сумела вчера выпить — это тайна, и эту тайну Афанасья унесёт в могилу. Обе старухи глуховаты.
— Козлуху мою не видела? — кричит Афанасья.
— Погляди-ко, сонче-то высоко ле? — кричит в ответ Явлинья.
— Тварь мою рогатую, говорю, не видала? — кричит Афанасья.
У неё нет сил посмотреть на небо.
— Как я увижу? — кричит Явлинья.— Сама с утра свинью ищу.
Они молча сидят, потом заключают о свинье и козе, что много им чести, чтоб их искать, что захотят жрать — придут, а не придут — туда и дорога, пусть дичают, пусть их волки оприходуют, да они такие, что ими и волки побрезгуют, пусть сами подыхают. А и пусть подыхают, пусть. Много ли Явлинье и Афанасье нужно? Ничего не нужно, покой только и нужен.
— Мне дак уж вечный,— уточняет Явлинья.
— Авдея-то не было с утра? — кричит Афанасья.
— И с вечера не было.
— Зови. Пусть «Синтетюриху» играет.
«Синтетюриха» — это вятская разновидность «Камаринской».
— Сама зови, чать, помоложе.
Афанасья идёт за Авдеем. Стучит в его окно и восклицает:
— Эх, балалайка, балалайка, балалайка лакова! До чего же ты доводишь — села и заплакала. Авдей, золотко, живой? Выходи, дитятко!
Авдей появляется на крыльце. Без балалайки, с маленьким приёмником.
— Ой! — изумляется Афанасья.— Лопотина-то на-те сколь баска!
— Афанасья,— сурово говорит Авдей.— Кур укороти, а то я их оконтужу. Боле они у тя воровасты.
Чьи куры в деревне — это настолько давно и прочно перепутано, что Авдей не может этого не знать, но у Афанасьи нет сил напоминать это соседу. На все его выговоры она поддакивает:
— Эдак, эдак,— и, выждав момент, просит: — Авдей, не дай умереть!
— Я, Афанасья, ты знаешь, питьё, которое не горит, не пью. Чтоб синим пламенем пылало, меня так. А такого пока нет, терпи. А пока терпишь, за это время и выживешь.
— Козлухи моей не видал? Нет? Да хоть бы и подохла, кырлага! Тарлаюсь с ней, давеча утром доила, паздернула, молоко разлила по всему двору, чище печки землю выбелила. Авдей, кабы ты её счинохвостил, я б тебе всё вечерошно отдала.
Слово «паздернула» у Афанасьи означает многое — выпивку («бутылку паздернула») и движение («паздернула, тварь шерстяная, со двора»), слово «счинохвостил» тут означает поимку козы, а «вечерошно» — вечерний удой. «Тарлаюсь» в данном контексте — «мучаюсь».
— Так чего без балалайки?
— А это чем не музыка? — Авдей прибавляет громкости в приёмнике.— Слушай, а то начнётся война — и не узнаем.
— Начнётся, дак не обойдёт,— отвечает Афанасья.— Как в эту-то войну, перед войной без радиа жили, а сто мужиков было — и нет. Эх, сосед, сосед, кто умер, сказано,— тот счастливый, а кто живёт — будет мучиться. Вот смотри: то рак, то дурак.
— Явлинка! — кричит Афанасья.— Давай плясать! Ух! «Синтетюриха телегу продала, на телегу балалайку завела». Авдей!
Авдея долго уговаривать не надо, он меняет приёмник на балалайку, садится на брёвнышко, подтягивает струны.
Пёс Дукат, который дремал до поры, не любит Авдеевой музыки, просыпается и уходит. Дукат — жулик и вор. И ярко выраженный индивидуалист. Были в деревне ещё две собаки — сучки, которых курящий Авдей назвал, как и Дуката, именами табачных предприятий — Ява и Фабрика Урицкого. Но и Фабрику, и Яву Дукат выжил систематической травлей, и их не видать с весны. Одному Дукату вольготно в деревне: от кого её охранять? А общие курицы несутся по всем закоулкам, это нравится Дукату. Поэтому, может быть, он сейчас не от балалайки уходит, а пошёл обедать.
Явлинья шевелится на брёвнышке и, как подсолнух, поворачивается на тепло солнца. Авдей повторяет первые строки без музыки, устраивая балалайку на коленях, потом начинает тренькать:
— Приведите мене Ванькю-игрока да посадите в куть на лавоцьку, дайте в руки балалаецьку, станет Ванькя наигрывати, «Синтетюриху» наплясывати, старым косточкам потряхивати…
Афанасья переступает на одном месте, поднимает и опускает под музыку плечи, поводит руками.
— Мне уж только для ушей музыка осталась,— кричит Явлинья,— а тебе, Афанасья, ещё и для ног! Ой, Авдей, ты заиграешь, дак я лучше слышу и разглядеть свет могу, ой! Синтетюриха плясала на высоких каблуках! накопила много сала на боках, да!
Авдей тут же включается:
— Надо сало-то отясывати, на реку идти споласкивати…
— На реке-то баня топичча,— частит Афанасья,— в баню милый мой торопичча. Ой, не помычча, не попаричча, золотая рыбка жаричча. В золотой-то рыбке косточки, хороши наши подросточки, двадцати пяти годовеньки, восемнадцати молоденьки…
Авдей замедляет плясовой размер:
— Да расщепалася рябина над водой…
Старухи подхватывают:
— Да раскуражился детина надо мной. Это что за кураженьице? Милый любит уваженьице. Уважать не научилася, провожать не подрядилася, провожу я поле всё, поле всё, расскажу я горе всё, горе всё. Одно горюшко не высказала, за всю жизнь его я выстрадала, ой!
На этом «ой» плясовая заканчивается. Авдей начинает нащипывать мелодию на слова «тень-тень-потетень, выше города плетень», но тут случается событие, и событие не рядовое: к ним подбегает маленький щенок с костью в зубах и начинает играть у их ног. Старики потрясены:
— Откуда взялся? Откуда?
— Это ведь от Явы,— решает Афанасья.— Срыжа.
— Нет, от Фабрики Урицкого,— утверждает Авдей.
Явлинья просит щенка в руки и долго щупает его, а в конце заключает, что это, конечно, Дукатов.
— А откуда такая кость? — спрашивает Авдей.— Вы, соседки, если собак мясом кормите, так мне хоть средка через забор кидайте.
Но появление щенка — не последнее событие в этот день. Из-за брёвен, громко кудахча, выходит пёстрая курица. С ней ровно десять, считает Авдей, цыплят. Это второе потрясение. Как это курица сумела тайком от них и от Дуката выпарить цыплят, непонятно. Да и чья это курица? Решают, что общая, делят на будущее каждому по три цыплёнка. Одного оставляют общим, на случай гибели.
— Тащи тогда патефон! — приказывает Афанасья.
Авдей идет за патефоном. Этот патефон — загадка для старух, особенно для Явлиньи. Она вообще против любых нововведений. Не дала проводить в свою избу электричество, говоря: «Это бесы, бесы»,— не ходит из-за электричества к соседям. «Задуете, дак приду»,— говорит она об электролампочке. Слушая патефон, она дивится и верит Авдею, что внутри патефона сидят маленькие мужики и бабы и поют. «А ребятёнки-то хоть есть ли у них?» — спрашивает она. «Как нету? Есть»,— отвечает Авдей. «А чего едят?» — «Кило пряников в день искрашиваю. И вина подаю, а то не поют».
Авдей выносит патефон, ставит на широкую сосновую тюльку. Крутит заводную патефонную ручку.
— А вот, товарищи соседи, чего будет, если завтра солнце не взойдёт?
— Залезем на печь и не заметим,— решает Явлинья.
— Ну-ка, чего не надо не лёпай,— сердится Афанасья,— у меня и так башка трещит, а ты умные вопросы задаёшь.
Играет патефон. Но больше слушают не его, а смотрят на щенка и на курицу с цыплятами. Скоро Авдей в который раз рассказывает, как он обхитрил участкового.
До сих пор Авдей не знает, кто же сообщил участковому о его бочке. А жить в одной деревне и думать, что кто-то из соседей тебя предал, тяжело. Поэтому Авдей решил думать, что участковый сам приехал. В огромной бочке был запарен и бродил первичный суррогат будущего зелья. Скрыть его было невозможно. Но ведь додумался Авдей! Увидев участкового в окно, он мгновенно разделся и запрыгнул в бочку, объяснив это тем, что лечит ревматизм. Талант к розыгрышам у Авдея появился поневоле. Например, после войны, когда он жил ещё с семьёй, выездная сессия насчитала на него за недоимки по налогам шесть пудов ячменя. «Ой, спасибо, товарищи,— закричал Авдей,— ой, побегу, запрягу, ой, на всю зиму хватит!» Ему втолковывали, что это не ему присудили, а с него, но Авдей, благодаря и кланяясь, повторял, что шести пудов ему хватит ещё и на посев.
Когда к нему явилась комиссия во главе с уполминзагом (было такое министерство заготовок, были такие его уполномоченные), Авдей объявил, что знахарка насильно передала ему чёрное колдовство, стал кататься по полу, кричать, что его корчит. «Ой, на кого бы пересадить?» — кричал он. Комиссия отступилась.
Солнышко передвигается по небу. Явлинья вновь поворачивается за ним. Откуда-то возвращается сама и щиплет на дороге улицы траву коза Афанасьи. Находится и Явлиньин поросёнок. Он неутомимо роет непонятно зачем глубокую канаву. Дукат, облизываясь, как-то боком идёт от забора и ложится вновь спать. Неугомонный сын его всё грызёт и грызёт белую косточку. Курица разгребает тёплый песок и всё никак не может умоститься полежать. Цыплята лепятся к ней.
Старики говорят о зиме, о дровах.
Бочка
Вспоминаю и жалею дубовую бочку. Она могла бы ещё служить и служить, но стали жить лучше, и бочка стала не нужна. А тогда, когда она появилась, мы въехали не только в кооператив, но и в долги. Жили бедно. Готовясь к зиме, решили насолить капусты, а хранить на балконе. Нам помогли купить (и очень недорого) бочку для засолки. Большую. И десять лет подряд мы насаливали по целой бочке капусты.
Ежегодно осенью были хорошие дни засолки. Накануне мы с женой завозили кочаны, мыли и тёрли морковь, доставали перец-горошек, крупную серую соль. Приходила тёща. Дети помогали. К вечеру бочка была полной, а уже под утро начинала довольно урчать и выделять сок. Сок мы счерпывали, а потом, когда капуста «учереждалась», лили обратно. Капусту протыкали специальной ореховой палочкой. Через три-четыре дня бочка переставала ворчать, её тащили на балкон. Там укрывали стёгаными чехлами, сшитыми бабушкой жены Надеждой Карповной, мир её праху, закрывали крышкой, пригнетали специальным большим камнем. И капуста прекрасно сохранялась. Зимой это было первое кушанье. Очень её нам хвалили. В первые годы капуста кончалась к женскому дню, потом дно заскребали позднее, в апреле. Стали охотно дарить капусту родным и близким. Потом как-то капуста дожила до первой зелени, до тепла, и хотя сохранилась, но перестала хрустеть. Потом, на следующий год, остатки её закисли.
Лето бочка переживала с трудом, рассыхалась, обручи ржавели, дно трескалось. Но молодец она была! Осенью, за неделю до засолки, притащишь её в ванную чуть ли не по частям, подколотишь обручи и ставишь размокать. А щели меж клёпками — по пальцу, и кажется, никогда не восстановится бочка. Нет, проходили сутки, бочка крепла, оживала. Её ошпаривали кипятком, мыли с полынью, сушили, потом клали мяту или эвкалиптовые листья и снова заливали кипятком. Плотно закрывали. Потом запах дубовых красных плашек и свежести долго стоял в доме.
Последние два года капуста и вовсе почти пропала, и не от плохого засола, засол у нас исключительный, но не елась она как-то, дарить стало некому, питание вроде улучшилось, на рынке стали бывать…
Следующей осенью и вовсе не засолили. Оправдали себя тем, что кто-то болел, а кто-то был в командировке. Потом не засолили сознательно: кому её есть, наелись. Всё равно пропадёт. Да и решили, что бочка пропала. У неё и клёпки рассыпались. Но я подумал: вдруг оживёт? Собрал бочку, подколотил обручи, поставил под воду. Трое суток оживала бочка — и ожила. Мы спрашивали знакомых: нужна, может, кому? Ведь дубовая, ещё сто лет прослужит.
Бочка ждала нового хозяина на балконе. Осень была тёплая, бочка вновь рассохлась. Чего она стоит, только место занимает, решили мы, и я вынес бочку на улицу. Поставил её, но не к мусорным бакам, а отдельно, показывая тем самым, что бочка вынесена не на выброс, что ещё хорошая. Из окна потом видел, что к бочке подходили, смотрели, но почему-то не брали. Потом бочку разбили мальчишки, сделав из неё ограду для крепости. Так и окончила жизнь наша кормилица. На балконе теперь пусто и печально.
В заливных лугах
Поздней весной в заливных вятских лугах лежат озёра. Дикие яблони, растущие по их берегам, цветут, и озёра весь день похожи на спокойный пожар.
Ближе к сенокосу под цветами нарождаются плоды. Красота становится лишней, цветы падают в своё отражение. И на воде ещё долго живут. Озёра лежат белые, подвенечные, а ночью вспоминается саван.
Падает роса. Лепестки, как корабли, везущие слёзы, покачиваются, касаясь друг друга.
Постепенно вода оседает, озёра уходят в подземные реки, И как будто лепестки вместе с ними.
Вода в вятских родниках и колодцах круглый год пахнет цветами. Пьют эту воду кони и люди, птицы и звери, цветы и травы, даёт эта вода жизнь всему сущему, всему живому.
Только мёртвым не нужна вода. Поэтому место для них выбирают на взгорьях.
Где-то далеко
Много времени в детстве моём прошло на полатях. Там я спал и однажды — жуткий случай — заблудился.
Полати были слева от входа, длинные, из тёмно-скипидарных досок.
Мне понадобилось выйти. Я проснулся — темень тёмная. Пополз, пятясь, но упёрся в загородку. Пополз вбок — стена, в другой бок — решётка. Вперёд — стена. Разогнулся и ударился головой о потолок. Слёзы покапали на бедную подстилку из чистых половиков.
Тогда ещё не было понимания, что если ты жив, то это ещё не конец, и ко мне пришёл ужас конца.
Всё уходит, всё уходит, но где-то далеко-далеко, в деревянном доме с окнами в снегу, в непроглядной ночи, в душном тепле узких, по форме гроба, полатях, ползает на коленках мальчик, который думает, что умер, и который проживёт ещё долго-долго.
Гречиха
Вот одно из лучших воспоминаний о жизни.
Я стою в кузове бортовой машины, уклоняюсь от мокрых еловых веток. Машина воет, истёртые покрышки, как босые ноги, скользят по глине.
И вдруг машина вырывается на огромное, золотое с белым, поле гречихи. И запах, который никогда не вызвать памятью обоняния, тёплый запах мёда, даже горячий от резкости удара в лицо, охватывает меня.
Огромное поле белой ткани, и поперёк продёрнута коричневая нитка дороги, пропадающая в следующем тёмном лесу.
«Дедушка, я помогу
тебе найти дорогу»
Мой милый, любимый, единственный! Как же я люблю приходить за тобой в детский садик. Это самое счастливое событие моего дня. Мне так хочется потихоньку подсмотреть, как ты играешь в своей группе, во что и с кем. Но разве можно прийти к вам незамеченным? Ещё покажешься в дверях — уже десять голосов кричат тебе и десять рук тебя теребят:
— За тобой дедушка пришёл!
Ты выходишь по-разному. То сразу выскакиваешь, жалуясь, что тебя обижают, то идёшь важно, тая́ в себе какую-то высокую мысль. И одеваешься то быстро, то медленно. А мне и так и так хорошо. Я любуюсь тобою, ни за что на тебя не сержусь.
— А что ты мне принёс? — всегда спрашиваешь ты.
— А вот если бы я ничего не принёс, ты б что, сказал «уходи обратно», да?
Ты весело глядишь и, не отвечая, машешь свитером как флагом.
Надев брючки и обувшись, ты бежишь вниз и прячешься. Несу твою курточку, шарфик, шапочку, ищу тебя. Ну конечно же, я каждый раз не знаю, где ты, ведь первый этаж большой. Нахожу: вот где ты! — радуюсь. И ты радуешься.
А на улице сплошные опасности. Дороги, машины. Держу тебя за руку. И на высоком выгнутом мосту через канал тоже держу. Ты кричишь сверху уткам:
— Эй, утки! Вам там не холодно?
Ты замечаешь новые промоины тёмной воды, бросаешь уткам кусочки приготовленного хлеба и не веришь, что уткам в воде теплее, чем на льдине.
По дороге заходим в магазины. Везде нас знают. Ты всем продавщицам рассказываешь, что было в саду, какая у тебя хорошая сестричка.
— Только она больше не принцесса, а я больше не принц,— сообщаешь ты.
— А кто вы?
— Она — Василиса Прекрасная, а я — Иван-царевич. Я её от Кощея спасаю. У меня меч есть и щит есть, бабушка подарила. Я бился со Змеем Горынычем, я его сломал, меч, а мама отремонтировала.
У нас начинается главная игра. Она называется так: «Дедушка опять забыл дорогу к дому».
— Да, дедушка,— огорчённо говоришь ты,— ведь ты опять забыл дорогу, опять?
— Забыл,— сокрушённо признаюсь я.— Что делать, забыл. Но ведь ты меня выведешь, да? Я без тебя заблужусь.
— Ну конечно,— великодушно всплёскиваешь ты руками,— конечно. Я тебя не брошу.
По дороге сочиняем песни. Например: «Идём из садика домой, какая благодать! Уже рукой, уже ногой до дому нам подать!» Или: «Мы ходили, шли снега, увязала в них нога. А теперь кругом вода, вот какая ерунда». То есть не вода — ерунда, а ерунда — наша песня. Но нам весело идти, и дорога быстрее. Мы шагаем, как солдаты. Ещё бы, мы поём: «Врагу не сдаётся наш гордый „Варяг“». Догоняем девочку из твоей группы. Она хохочет и рассказывает тебе, как у неё была собака, летала, рулила хвостом и улетела в зоопарк. Ты серьёзно слушаешь и одобряешь:
— Это был смешной рассказ.
А иногда замолкаешь и идёшь молча. Я знаю, что тебя нельзя в это время перебивать. Однажды что-то спросил, а ты очень строго заметил:
— Я же молюсь. Я у Боженьки прошу, чтобы папа и мама не болели. И бабушки, и дедушки, и Василиса Прекрасная.
Конечно, когда ты заинтересован в покупке какого-то лакомства, то тянешь в магазин, а когда надо купить что-то для дома, не очень-то спешишь помочь в этом.
— Я не хочу в магазин, я тут подожду.
— Разве я могу тебя одного оставить?
— Но я же богатырь! — говоришь ты.
— Вот поэтому и меня ты не оставляй одного.
Ты то зовёшь:
— Давай лучше пойдём по белу свету счастье искать.
А сегодня вдруг объявляешь о своём открытии:
— А солнце больше неба.
— Почему?
— Небо только вверху, а солнце везде.
Ты разводишь руками и показываешь на всё окружающее нас пространство, освещённое солнцем. И спрашиваешь:
— А солнце далеко?
— Очень!
— Очень-очень?
— Да. Ещё никто до него не долетел.
Ты смотришь на меня, о чём-то думаешь, потом поворачиваешься лицом к солнцу, делаешь несколько шагов и объявляешь:
— А я уже ближе тебя к солнцу!
Мы идём дальше. Ты выучил звук «ш» и с удовольствием говоришь слова с буквой «ш». И всё время вспоминаешь Машу, которая шла по шоссе.
— А чего это она,— спрашиваю я,— по шоссе идёт? Надо же по тротуару ходить.
Совершенно резонно ты отвечаешь:
— Тротуары же заняты машинами, вот ведь как. А скажи, дедушка, чем отличаются слова «сушка» и «пушка»?
— Пушка большая, сушка маленькая.
— Нет.
— Сушку едят, а пушка стреляет.
— Нет!
Ты начинаешь сомневаться в моих умственных способностях.
— У пушки колёса круглые, как у сушки, но со спицами.
— Да нет же! — кричишь ты.— Одна буква! «С-с-с» и «ш-ш-ш»!
Тут же ты кричишь машинам:
— Эй, машины, вы что, разве мухи? Что вы шумите? Или комары какие-нибудь?
Тебе ужасно хочется шлёпать по лужам, но это нельзя, и ты терпеливо их обходишь.
— Всех лучше осень,— говоришь ты.— Спасибо осени, осенью можно по лужам ходить.
Потом по твоей просьбе я пытаюсь объяснить, что такое Бог. Но как сказать о Его всеведении, вездеприсутствии, всемогуществе? Пытаюсь. Ты слушаешь и неожиданно вразумляешь меня самым простым и точным определением:
— Да, да, я понял. Бог — это как воздух. Он везде есть, а мы его не видим.
Мы приходим домой, моем руки, и начинается твоя бесконечная сказка про битвы с драконами, про похождения Ильи Муромца и Добрыни Никитича. Мы поём самосочинённые былины о том, как обиделись богатыри на князя Владимира, что не посадил их за стол, и как потом напало на Киев Идолище поганое да засвистал дурным посвистом Соловей, Одихмантьев сын; тогда пошли богатыри, обиды забывши, стоять за землю русскую, за веру православную.
— Сколько голов у Змея? — спрашиваешь ты.
— Три,— говорю я, опасаясь, что если голов будет больше, то битва долго не закончится.
— Три! — говоришь ты презрительно.— Три! Это и ты справишься. Сегодня двенадцать! Вот так вот!
Игрушек у вас с сестрой на два детских сада. Но всё равно их не хватает. Понадобился тебе конь, чтоб посадить богатыря на коня,— где конь? Нет коня. Тогда ты, непобедимый выдумщик, хватаешь кубик, часть архитектурного конструктора, и кричишь:
— Вот и пал конь Ильи Муромца! И схватил тогда Илья Муромец камень, отломил его от замка, превратил в коня, сел и поскакал!
Долго ли, коротко ли сказка сказывается, не скоро, но всё же Змей Горыныч побеждается. Я думаю, что заслужил отдых, я же тоже воевал, но ты вдруг говоришь:
— Ищи меня! Считай до десяти! — и убегаешь.
В большой комнате, которая становится маленькой из-за развала игрушек, появляется бугор из двух одеял. Под ним что-то шевелится. Конечно, ты. Но разве можно дедушке так сразу найти внука? Я хожу по квартире, честно заглядываю во все углы и горестно восклицаю:
— И тут нет! И тут нет! А тут совсем нет. А тут и не было.
Наконец, ты высовываешь голову и сообщаешь:
— Я же клад. Меня надо откопать.
Мама приводит сестрёнку. Тебе уже не до меня. А уж если ещё и папа сегодня пришёл пораньше, тут дедушка окончательно становится лишним. Я прошу тебя перекрестить меня на прощание. Ты обращаешься к иконам:
— Боженька, помоги дедушке найти дорогу, сделай такую милость!
На сердце у меня тепло и немного грустно. Но что грустить? Бог даст, наступит завтрашний день, и опять с радостью, бросив все взрослые дела, пойду за тобой.
Вдруг обнаруживаю, что заблудился. Конечно, ведь я же иду один, без тебя. Но ты меня перекрестил, благословил, и я обязательно найду дорогу.
Зеркало
Подсела цыганка.
— Не бойся меня, я не цыганка, я сербиянка, я по ночам летаю, дай закурить.
Закурила. Курит неумело, глядит в глаза.
— Дай погадаю.
— Дальнюю дорогу?
— Нет, золотой. Смеёшься, не веришь, потом вспомнишь. Тебе в красное вино налили чёрной воды. Ты пойдёшь безо всей одежды ночью на кладбище. Клади деньги, скажу зачем. Дай руку.
— Нет денег.
— А казённые? Ай, какая нехорошая линия, девушка, выше тебя ростом, тебя заколдовала.
— И казённых нет.
— Не надо. Ты дал закурить, больше не надо. Ты три года плохо живёшь, будет тебе счастье. Положи на руку сколько есть бумажных.
— Нет бумажных.
— Мне не надо, тебе надо, я не возьму. Нет бумажных — положи мелочь. Не клади чёрные, клади белые. Через три дня будешь ложиться — положи их под подушки, станут как кровь, не бойся: будет тебе счастье. Клади все, сколько есть.
Вырвала несколько волосков. Дунула, плюнула.
— Видишь зеркало? Кого ты хочешь увидеть — друга или врага?
— Врага.
Посмотрел я в зеркало и увидел себя. Засмеялась цыганка и пошла дальше. И остался я дурак дураком. Какая девушка? Какая чёрная вода? Какая линия? При чём тут зеркало?..
«…И о всех, кого
некому помянути»
Оттого, может быть, так тянет к себе кладбище, что оно означает для кого ближайшее, для кого отдалённое, но для всех неминуемое будущее. Ходишь по дорожкам, вроде как выбираешь себе место. Тихо, спокойно и на тесном городском, и, конечно, на просторном сельском. Кресты, памятники, оградки. Засохшие живые цветы и выцветшие искусственные.
Особенно хорошо на кладбищах поздней осенью. Выпало немного снега, он лежит светлыми пятнами между могил. И всюду золотая пестрота умирающих листьев.
Но ни мрамор памятников, ни громкие фамилии лежащих под ними так не останавливают и так не волнуют меня, как безымянные холмики чьих-то могил. Кто там в земле? Кто-то же плакал здесь, кто-то же приходил сажать бессмертники, поливать цветы. И почему больше не приходят? Где они? Умерли и сами? Уехали? А может, просто так задавлены жизнью, что и умирать не думают, и сюда не ходят.
В Димитриевскую родительскую субботу отец Александр служил поминальный молебен. Я ему помогал. Перед началом написал большущий список имён своих родных и близких, уже ушедших в глубины земли. Но у самого батюшки списки поминаемых были вообще огромными, целые тетрадки имён усопших, убиенных, за царя и веру, за страну нашу Российскую пострадавших.
Батюшка читал и читал. Молящиеся всё передавали и передавали ему через меня листочки — памятки. Торопливо взглядывал я на них: там значились имена воинов, младенцев, даже и безымянных младенцев, погибших до рождения, и бесчисленные ряды имён, имён, имён… Иногда грамотно: Иоанна, Симеона, Евфимия, Иакова,— а иногда просто: Фисы, Пани, Саши…
Батюшка читал и читал. Вспомнил я иностранца, стоявшего со мною однажды на субботнем богослужении. Сказал он: «У нас все службы не более двадцати минут». А тут только зачитывание поминаемых имён заняло более получаса.
Так вот, зачем я всё это вспомнил? Именно — из-за одних слов батюшки. Заканчивая поминовение, он, принимая в руки кадило и вознося его молитвенный дым, возгласил:
— Молимся Тебе, Господи, и о всех православных, кого некому помянути.
И вот это «некому помянути» довело до слёз.
Но как же некому? А мы? Мы, предстоящие престолу, в купели крестившиеся, как и те, безымянные для нас, но Господу ведомые? Мы же повторяем слова: «Имена же их Ты, Господи, веси». Мы же с ними встретимся, мы же увидимся.
Будем поминать всех от века почивших. Как знать, может, и наши могилки травой зарастут. Вдруг да и нас, кроме Господа, будет некому помянути?
Катина буква
Катя просила меня нарисовать букву, а сама не могла объяснить какую.
Я написал букву «К».
— Нет,— сказала Катя.
Букву «А». Опять нет.
«Т»? Нет. «Я»? Нет.
Она пыталась сама нарисовать, но не умела и переживала.
Тогда я крупно написал все буквы алфавита. Писал и спрашивал о каждой: эта?
Нет, Катиной буквы не было во всём алфавите.
— На что она похожа?
— На собачку.
Я нарисовал собачку.
— Такая буква?
— Нет. Она ещё похожа и на маму, и на папу, и на дом, и на самолёт, и на небо, и на дерево, и на кошку…
— Но разве есть такая буква?
— Есть!
Долго я рисовал Катину букву, но всё не угадывал. Катя мучилась сильнее меня. Она знала, какая это буква, но не могла объяснить, а может, я просто был непонятливым. Так я и не знаю, как выглядит эта всеобщая буква. Может быть, когда Катя вырастет, она её напишет.
Лист кувшинки
Человек я совершенно неприхотливый, могу есть и разнообразную китайскую, или там грузинскую, японскую, арабскую пищу, или сытную русскую, а могу и вовсе на одной картошке сидеть, но вот вдруг с годами стал замечать, что мне очень небезразлично, из какого я стакана пью, какой вилкой ем. Не люблю пластмассовую посуду дальних перелётов, но успокаиваю себя тем, что это, по крайней мере, гигиенично.
Возраст это, думаю я, или изыск интеллигентский? Не всё ли равно, из чего насыщаться,— лишь бы насытиться. И уж тебе ли, это я себе, видевшему крайние степени голода, думать о форме, в которой питьё или пища?
Не знаю, зачем зациклился вдруг на посуде. Красив фарфор, прекрасен хрусталь, сдержанно серебро, высокомерно золото, но завали меня всем этим с головой — всё равно все победят то лето, когда я любил библиотекаршу Валю, близорукую умную детдомовку, и тот день, когда мы шли вверх на нашей реке и хотели пить. А родники — вот они, под ногами. Я-то что? Я хлопнул на грудь, приник к ледяной влаге, потом зачерпывал её ладошкой и предлагал возлюбленной.
— Нет,— сказала Валя,— я так не могу. Мне надо из чего-то.
И это «из чего-то» явилось. Я оглянулся — заводь, в которой цвели кувшинки, была под нами. Прыгнул под обрыв, прямо в ботинках и брюках брякнулся в воду, сорвал крупный лист кувшинки, вышел на берег, омыл лист в роднике, свернул его воронкой, подставил под струю, наполнил и преподнёс любимой.
Она напилась. И мы поцеловались.
Так что же такое посуда для питья и еды? Ой, не знаю. Не мучайте меня. Жизнь моя прошла, но не прошёл тот день. Родники и лист кувшинки. И мы под небом.
Лодка надежды
У рыбацких лодок нежные имена: «Лена», «Светлана», «Ольга», «Вера»… Я шёл с рыбаками на вечерний вымет сетей на баркасе «Надежда» и пошутил, что с лодкой надежды ничего не может случиться.
— Сплюнь! — велел старший рыбак.
Солнце протянуло к нам красную дорогу, и на конце этой дороги волны нянчили наш баркас.
Пришли на место. Выметали сети. Отгребли, запустили мотор.
Рыбак, тяжело ступая бахилами, подошёл и сел. Помолчал.
Прожектор заката вёл нас на своём острие.
— Надежда! — сказал рыбак.— На этой «Надежде» нас мотало, думали: хватит, поели рыбки, сами рыбкам на корм пойдём.
От лодки разлетались белые усы брызг, как будто лодка отфыркивалась в обе стороны.
— А ты ничего,— одобрил он.— Выбирать пойдёшь?
— Пойду.
И вот хоть верь, хоть не верь, своей дурацкой шуткой я накликал беду. Когда на следующий день мы выбирали сети, налетел шторм.
Лодку швыряло, как котёнка. Ветер ревел так, что уничтожал крик у самых губ.
Вернув рыбу морю и отдав пучине сети, мы всё-таки выгребли. Когда, обессиленные, мы лежали на песке и волны, всхрапывая от злости, расшатывали причал, он крикнул:
— Как?!
Я показал ладони.
— Заживёт!
Я согласился, но всё равно сказал, что имя у лодки хорошее. Он засмеялся:
— Жена моя, Надя. Каприз её был. Назови, говорит, лодку как меня, тогда выйду.
— Хорошая?
— Лодка? Сам видел.
— Жена!
— Об чём речь! Сейчас с ума сходит.
Он стащил сапоги, вылил воду и хитро посмотрел на меня:
— Хочешь, надежду покажу?
— Да.
Я подумал, что в посёлке он покажет свою жену Надежду.
— Вот! — он показал мне свои громадные ладони, величиной в три моих.
Менталитет на
корточках
Приехал в своё любимое Никольское ещё затемно. Соседка разгребает дорогу от крыльца к улице. Поздоровались.
— Слышали? — говорит она.— Мы уже не Никольское, мы уже город Балашиха.
Я даже не знал, что отвечать. Растерялся.
— Газ, свет сейчас будут дороже,— рассуждает соседка.
И вдруг я вижу, что у неё слёзы появились.
— Успокойтесь,— говорю.— Не последнее это на нас нашествие. При капитализме живём — значит, грабёж будет нарастать.
— Я не об оплате, это мы переживём,— говорит она.— У меня уже старший работает. А младший! — и тут она прямо в голос заплакала.
Я даже не знал, что и подумать.
— Извините,— сказала она.— Я объясню. Он пришёл позавчера из школы, мы все пообедали. Он вылез из-за стола, отошёл к порогу и… сел на корточки! Представляете? Сел на корточки. Вот как в Средней Азии сидят, на Кавказе. По телевизору показывают. Я говорю: «Ты что?» Он говорит: «У нас в школе все так сидят». Я вчера в школу. Перемена. И — точно. Кто бегает, а большинство сидят вдоль стен на корточках. У нас же, да это и везде так сейчас, много беженцев, а больше того — просто приехали, дома и квартиры купили. Уже есть азербайджанские классы. В нашем — из Чечни, армяне, узбеки. Русских мало. Учительница с ними бьётся-бьётся, они же плохо знают русский язык, а наши в это время сами собой, ничему не учатся. Я хотела в спецшколу младшего перевести, а там такие цены, что и на свет не останется. Я к директору: «У вас же на корточках сидят». Она: «Я тоже удивляюсь. Спрашиваю наших, говорят, что привыкли, что удобно». Тогда я говорю: «А вы что сами с ними так не сидите?»