Опубликовано в журнале День и ночь, номер 4, 2014
Ужас. Вот самое первое воспоминание в жизни. Я катаюсь на трёхколёсном велосипеде прямо под балконом у крыльца подъезда. Катаюсь себе, катаюсь, потом смотрю вверх, на балкон, в надежде, что бабушка оценит, как я тут катаюсь. И вдруг вижу, что облака не стоят, а ползут по небу. То есть всё поехало, сдвинулось, смешалось, потеряло устойчивость. И я прихожу в ужас. То есть меня охватывает такой абсолютный ужас, какого потом не было больше никогда. Или — пока ещё не было. Я бросаюсь домой, но и велосипед ведь жаль. Я втаскиваю его на крыльцо, а он — ну ни в какую. «Бабушка! — истошно кричу я.— Бабушка! Возьми меня отсюда!» Бабушка появляется на балконе и тут же на крыльце — с большим кухонным ножом в руке. Схватывает меня под одну руку, велосипед под другую — и вверх. Бабушке тогда 56. Столько же, сколько сейчас мне. Потом я рыдаю, уткнувшись в её колени, а она долго и громко смеётся. Потом она спускается за ножом. Ну да это я так, непонятно и к чему.
А вот ещё одно из ранних воспоминаний. Лето. Солнце. Наш двор, с четырёх сторон окружённый домами. С севера — райисполкомом, с востока и юга — нашим, с запада — судом и судейскими домиками. Двор огромный, как мир. Да он и есть пока наш мир.
Нас человек десять. Нам от четырёх до шести. Мы копаемся в своих песочницах или качаемся на своих качелях, или просто болтаем, болтая ногами, на лавочке под акацией. И вот появляется он — красивый, аккуратный, светловолосый. Он идёт, как всегда, быстро, глядя прямо перед собой. Он старше нас лет на восемь-десять.
Тут мы все вскакиваем и орём во все наши тонкие горла: «Ганзон! Ганзон! Ганзон!» Он скалится, как волк, бледнеет и бросается на нас. Но мы уже врассыпную и со всех ног мчимся к беседке, где играют в домино и тайком покуривают старшие пацаны. Беседка эта как домик. Мы влетаем в неё, и он сразу останавливается. Метрах в пяти. Старшие пацаны молчат и с угрозой смотрят на него. С ним нельзя разговаривать. Запрещено. Ему можно сказать только одно слово: «Ганзон». Но и бить его почему-то никто не бьёт. А могут запросто и Вовка Нестеров, и Виталик Егоров, и Витька Сорокин. Или — все втроём. Но не бьют, будто как из брезгливости. Или, может, дома велели не трогать.
А он тоже молча смотрит им в глаза, потом поворачивается и так же быстро уходит в свой «проход». И так почти каждый день. Только когда больших пацанов во дворе нет, мы отходим от него подальше и потом разбегаемся по своим подъездам. Но хоть и дразнили мы его, а боялись просто до ужаса. До тошноты боялись. Больше отцовских ремней.
Он живёт не в нашем новом сталинском ведомственном доме, а в ещё довоенном, одноэтажном, без удобств, с маленьким «южным» двориком, куда и ведёт этот самый «проход». А «проход» — потому что из дворика через незапирающуюся калитку можно пройти в милицейский скверик. Но мы туда пока ходим только с бабушками. Кстати, Ганзон мог бы спокойно попадать домой через эту свою калитку, но он почему-то упорно ходит через наш большой двор.
У нас у всех есть отцы, а он там живёт вдвоём с матерью. И мать тоже ни с кем во дворе не дружит, даже не разговаривает. Да и мать его не похожа на наших. Скажем, Серёжкина мать даже в молочный ходит в шелках и бриллиантах, которые Серёжкин отец, старпом китобойной флотилии «Слава», привозит ей аж из Индии. А Димкина мать ходит в театр. А Сашкина, вся круглый год в сером, служит в горкоме. А у Вадима отец вообще адмирал. Правда, на пенсии. А Петькин папаша, хоть и пьяница, зато Герой Советского Союза, защитник нашего славного города и может без очереди достать билеты в любое кино. А вот Ганзонова мать всегда в одном драном халате вешает во дворе бельё на верёвку. Одно слово — мать Ганзона.
Мы не знаем его имени-фамилии. Для нас он — Ганзон. Мы не знаем, что значит это слово «Ганзон». Не знают этого даже старшие пацаны. Отцы и матери, конечно, знают, но мы знаем, что спрашивать их и нельзя, и бесполезно. Мы знаем только, что «Ганзон» — это невыносимо обидно. У него и в школе нет друзей. Старшие пацаны говорят, что он с первого класса просидел один за партой. Хотя он почти отличник, а с отличниками всегда сидят. Словом, в кличке этой заключена какая-то страшная тайна. Страшнее, чем «еврей». Страшнее даже, чем в недавно усвоенном нами слове «пидор».
У нас во дворе так получилось, что во многих семьях было по два брата, причём с разницей лет в пять, а то и больше. Поэтому многочисленные в те годы дворовые пацаны естественным образом разделились на «старших» и «младших». Были, конечно, единственные сыновья и среди старших, и среди младших, я например. Но тем, у кого старшие братья, жилось не в пример веселей и вольготней. Особенно летом, когда все толклись во дворе. Они как бы узнавались, как бы опознавались старшими и нет-нет да и принимались в их компанию.
Они, например, иногда гоняли на братниных «Школьниках» или даже «Орлёнках», тогда как мы ездили по двору на переделанных из трёхколёсных великах с твёрдыми цельнолитыми шинами. Их, например, отпускали на море со старшими братьями, на все эти неведомые и недосягаемые дикие пляжи, имена которых — Омега, Херсонес, Голубая бухта, мыс Айя — звучали для нас, безбратних, примерно как Африка или Австралия. Они, например, запросто спускались в Низуху и купались там в радужных от мазута водах Южной бухты, прыгали с бочек или возились в огромном бетонном ящике, куда для промышленных нужд выкачивали добытый с морского дна песок вместе с водой — эдакую кашу. Мы же в это время слонялись по опустевшему двору или ходили с бабушками в лягушатник на Приморский бульвар, что и тогда уже было унизительно. А они, эти, возвращались уже в сумерках с вёдрами крабов-камяшек, которых (обязательно в морской воде) варили у кого-нибудь из старших на электроплите, а потом выносили во двор на всеобщее съедение. И мы их сообща с хрустом съедали под хлебный бочковой квас — три копейки маленькая кружка.
А Ганзон, по-моему, вообще никогда не ходил на море. Да и с кем ему? Ходил всё лето в длинных наутюженных штанах и белый сам, как холодильник. Зато в бассейне плавал так, что ему отводили отдельную дорожку, да ещё возили на соревнования то «на область», то «на республику».
Потом мы чуть подросли, и тут Гагарин слетал в космос, а мы пошли в школу. Там у каждого появились свои друзья — у всех разные. Да и старших потянуло со двора в город, на танцы, к пивным палаткам, в бильярдную — кого куда. И мы как-то сами собой перестали дразнить Ганзона. Неинтересно вдруг стало. А однажды осенью он прошёл через двор в чёрной с золотом форме курсанта военно-морского училища, в скрипучих и сияющих ботинках. И стал появляться всё реже, а потом и вовсе пропал.
Потом мои родители купили машину, «Москвич-407», и мы стали по воскресеньям ездить хошь на Чёрное, хошь на Азовское. Вскоре, правда, они развелись. А потом у нас пошли девочки, четвертные и годовые контрольные, баскетбол на первенство ГОРОНО, экзамены, пиво с воблой, аттестаты зрелости, несбыточные мечты о столичных вузах. И в космос тогда уже стали летать регулярно. И Ганзон окончательно стёрся из памяти. А потом и вообще начались такие города и годы, такие былое и думы, такие живые и мёртвые, такая война и мир, что, как говорится, кому память, кому слава, кому тёмная вода.
А потом я как-то ехал на каникулы домой в поезде и попал в одно купе с капитаном 2 ранга Ганзоном. И я аж вжался в мягкую спинку мягкого вагона. И всплыл во мне тошнотой тот давнишний страх. Но он не узнал, нет. Ну а как иначе? Он был не один, а с красивой стройной брюнеткой. С такой с Кармен. И Кармен эта и говорит: «Вот сходим к маме твоей на могилку, а потом ты меня с друзьями своими познакомишь». А он ей: «У меня там нет друзей». А она: «А двор, а школа?» А он: «Потом как-нибудь расскажу». Так вот мы и ехали.
А вот ещё помню, сидел я как-то на спецкурсе по Достоевскому, который читал нам сам покойный Корягин. И вот Корягин стал вдруг остроумно, но и беспощадно потешаться над диссертацией Степана Трофимовича Верховенского (который из «Бесов») о всемирном и ганзеатическом значении немецкого городка Ганау. И тут меня что-то зацепило. Что это, думаю, ещё за ганзеатическое значение? Но зацепило, прямо скажем, ненадолго. До первой, скажем, кружки пива. А потом, уже в следующем семестре, на лекциях по мировой истории нам всё доходчиво объяснили и про Ганзу, и про ганзейский союз торговых немецких городов. И тут я почему-то вспомнил Ганзона. Ну, как-то смутно связал. Где тот Ганзон, и где та Ганза?
А потом, как-то с утра, с похмелья, без денег, стал я чего-то вспоминать наш двор. Вспомнил в свой черёд и Ганзона. И взял включил свой лингвистический, аналитический свой аппарат. Ну, это уже тогда, когда я научился думать без помощи книжек. И вот, лежу-думаю, Ганзон ведь в буквальном переводе — сын Ганзы. Или — сын Ганса. Там s и z сталкиваются, и звонкая, как, впрочем, и везде, побеждает глухую. Интересно одно — как к очевидному Гансу я пришёл через малоизвестную Ганзу.
Ну ладно. Думаю дальше. Я родился в 1954 году, а Ганзон лет на 10 меня старше. То есть родился он как раз тогда, когда наш город был освобождён от немецко-фашистского ига. Тогда отмеряем 9 месяцев вспять. И что видим? Город лежит в руинах. Из мужчин — только военнопленные красноармейцы, да и те — за колючей проволокой, да и те доведены бескормицей до импотенции. А его всё же как-то зачали. Значит, мать его, драная эта, была немецкая подстилка, а он — выблядок. Значит — на него-то и обрушилась вся ненависть наших родителей. Значит — и я туда подбавил. А и — как же иначе? Всё правильно. У моей мамы, например, там четыре брата полегло. И во дворе у нас вечерами в домино играли сплошные фронтовики. А тут он. А ненависть, настоящая, не теоретическая ненависть — чувство ведь конкретное. Ей подавай объект. А объект — вот он, рядом. То есть всё логично. Ну а он-то причём?
Тут я пошёл и занял денег на пиво.
Я сначала хотел закончить эту историю рассказом про то, как Ганзон до последнего подбадривал матросов на подлодке «Курск». Потом появился другой финал: Ганзон доказал своё германство, уехал на историческую родину. Теперь у него маленький спортивный магазин в Ганау. Но закончу по-третьему. Я больше никогда не видел Ганзона. Я не знаю, жив он или мёртв. Да и был ли Ганзон? Может быть, Ганзона и не было?
Я сижу у пруда в Екатерининском парке, между театром Российской армии и Олимпийским спорткомплексом. Пью пиво. Надо мной плывут облака. Но никакого ужаса. Никакого ужаса. Просто ужас как никакого ужаса.
Просто ужас.