Из книги «Послевкусие сна. Дневник этих лет»
Опубликовано в журнале День и ночь, номер 3, 2014
Пыль
Она пробовала учить дочку моих родственников музыке, но потом — недели через две — отказалась. Промолвила презрительно:
— Я не привыкла получать деньги даром, а здесь нет и намёка на способности.
Всё это не имеет теперь никакого значения. Девочка, которую мрачная сила родительского упрямства всё же заставила выучиться играть на фортепьяно, давно стала взрослой и — Пантофель была права — выбрала другую профессию. Наконец, позади уже остались долгие, похожие друг на друга годы: они ломали, старили, они вроде бы незаметно, но всегда жестоко испытывали нас.
Мы жили в одном подъезде: наша семья — на пятом, она — на первом этаже. Почему однажды я напросился к ней в гости, а потом стал бывать у неё — нечасто, но регулярно? По возрасту годился ей в сыновья. Общих интересов у нас не было. К тому же она встречала меня скорее неприветливо, чем радушно.
Сначала мне казалось: я прихожу к Пантофель из-за острого её языка, не щадящего никого и ничто. Однако вернее другое: в самой интонации её речи, в её жестах, в воздухе её маленькой квартирки я неосознанно, но очевидно различал тяжёлое дыхание судьбы.
— Слушаю… Ах, это вы…
Пантофель недовольно бурчала в трубку и — неизменно приглашала в гости.
Только теперь начинаю понимать ту сумятицу чувств, что туманом окутывали её. Она была рада мне, хотя и потом, при встрече, говорила с той же усмешкой, чуть цедя слова. Разумеется, рада: наконец-то могла прямо, безжалостно высказать свои утаённые мысли — те, делиться которыми с русскими знакомыми ей не позволяло достоинство.
— Евреи — это пыль,— с вызовом повторяла Пантофель.
Она ничуть не сомневалась, что её утверждениям не нужны доказательства, но всё же порой развивала своё сравнение:
—…Вы не задумывались, почему их всюду ненавидят? А ведь всё так просто! Народ, как и любой человек, имеет срок жизни и должен умирать вовремя, а не путаться под ногами у молодых. Евреи же… Они давным-давно отжили своё и теперь мешают всем: хитрят, подлаживаются, втираются куда только можно… Ну как же надоела их извечная скорбь, их претензия на всезнание, предвидение: всё уже было, было, было… А человек до всего должен доходить собственным умом! Мы не зря не любим тех стариков, что только предостерегают, наставляют. Вы-то, разумеется, знаете: у японцев это старичьё раньше просто отводили в горы, на кладбище: подошёл срок — пусть умирают там. И правильно!
Она энергично прерывала свой монолог; бывало, лишь махнёт рукой: и так, мол, всё ясно — «пыль, только пыль»…
Сидела передо мной прямо, как старая балерина, по привычке не позволяющая себе расслабиться в кресле. Поза Пантофель точно отражала суть её странного существования. Иногда я думал: как и зачем она живёт, если из всего, что когда-то беспокоило и терзало её, осталась одна ненависть — чем-то ещё согревающая её ненависть к собственному народу.
Правда, помню, однажды Пантофель недоумённо спросила меня и — должно быть, в который раз,— себя:
— Пыль… А что, собственно, такое пыль? Почему она возникает, и прежде всего — там, где живёт человек? Не замечали: в комнате, из которой все выехали, пыли почти не бывает?
Об этих скрытых, а потому особенно сильных, будто сжатых пружиной молчания, чувствах Клары Пантофель никто не подозревал. Конечно, в музыкальной школе, где она до самой пенсии заведовала учебной частью, подметили: к ученикам и преподавателям — евреям Пантофель особенно строга: не выискивает специально недостатки, однако никогда их не прощает. Думали, это обычная у евреев болезненная предусмотрительность: вдруг упрекнут в солидарности со «своими»?
Но я не сомневался: Клара Пантофель давно уже ничего не боялась.
Вспоминая о ней, вдруг замечаю, что невольно избегаю описаний. Например, описания её однокомнатной квартиры, где всё походило на районную поликлинику — было чисто, но безлико; или описания её одежды, также лишённой индивидуальности; или того, как она неизменно угощала меня зелёным чаем: «Это полезно!»
Думаю сейчас о другом. Антисемитизм, встречающийся среди самих евреев, не так уж таинствен, непонятен, как порой кажется. Это противоестественная, но вполне объяснимая реакция загнанного судьбой человека. Однажды он начинает ненавидеть соплеменников, которые якобы виноваты в его неудачах и несчастьях, а иногда — странно абстрагируясь — не может уже выносить самого себя.
Конечно, в основе антисемитизма Клары Пантофель тоже было отчаяние — сгустившееся в душе одного человека отчаяние нескольких поколений.
Она никогда ни на что не жаловалась. Только из многих наших разговоров (в сущности, случайно) я узнал о судьбе её родных. Деда до революции растоптали погромщики в Кишинёве. Отца и мать забрали в тридцать седьмом как врагов народа (Клара в это время уже работала после окончания консерватории в Сибири).
Почему она не вышла замуж? Разумеется, никогда её об этом не спрашивал, хотя ещё на моей памяти она была довольно хороша собой. Но невозможно было представить кого-то рядом с Пантофель: всё её существо излучало отталкивающую, испепеляющую любого нормального человека энергию.
Таким образом, её вовсе не оригинальная теория вызревала медленно, в одиноких раздумьях. В мире всё справедливо, рассуждала она; если уж сама жизнь выталкивает евреев, значит, они должны уйти.
Кто же у неё всё-таки был?
Я знал, что иногда её навещала бывшая ученица — всегда меланхоличная старая дева; та считала своим долгом «оказывать помощь», а Пантофель язвительно высмеивала её печали.
Однажды летом я познакомился с сестрой Клары Михайловны, тоже уцелевшей в тридцать седьмом и в войну. Она вернулась из эвакуации в Минск, выучилась на инженера, имела сына и пьяницу-мужа, но радость жизни находила во всевозможных экскурсиях.
Клара Пантофель на всю жизнь осталась хрупким подростком. А сестра её оказалась породистой шатенкой: она рассказывала мне о своих поездках, играя блестящими глазами, достав блокнот, где были аккуратно переписаны все её маршруты. Так говорят о любви, не замечая банальности ситуации.
Через год любительница путешествий умерла от скоротечного рака. Сообщив об этом, Пантофель не плакала. Все её мысли теперь занимал племянник. Тому исполнилось двадцать шесть; не помню, где он работал, но, помню, учился заочно в институте и собирался жениться.
— Только бы не взял в жёны еврейку,— тоскливо заклинала Пантофель.— Наши внуки должны быть счастливы.
После смерти её сестры мы встречались гораздо реже. Я подумал: наверное, эта смерть окончательно убедила Клару Михайловну в правоте её жизненной философии.
— Простите, я занята,— и в телефонной трубке раздавался щелчок.
Как-то, придя к ней, сразу заметил перемену: она вся вдруг как бы подсохла, сморщилась. При этом судьба по-прежнему смеялась над Пантофель: теперь она походила на еврейку всё больше и больше. Всегда сжатые тонкие губы обрамляли глубокие морщины — следы неизменной усмешки. Резко выделялись на лице глаза, форму которых принято сравнивать с миндалём.
Во время нашего разговора она — видимо, по привычке,— страдальчески взглянула в зеркало. Я понял: она пугалась отражения. Она презирала собственное лицо.
И, наверное, потому почти перестала выходить на улицу.
Пантофель похоронили торопливо, как хоронят всех одиноких людей.
Когда мы возвращались с кладбища, её племянника уже ждали представители домоуправления: надо быстрее освободить квартиру, туда должна заселиться мать-одиночка с двумя детьми, а вещи… их ведь можно пока перенести в пустующий, через несколько кварталов, сарай? Вряд ли это была только забота о несчастной женщине, скорее — опасение: как бы приезжий еврей не начал «химичить», не попытался сам занять жилплощадь.
Через день я случайно увидел, как дворник и некий дюжий парень (видимо, друг новой жилицы) перетаскивали скарб Пантофель. Они решили составить всё у подъезда, чтобы потом разом погрузить вещи в машину.
Разворачиваясь, грузовик переехал кресло, в котором так любила сидеть покойная. Кресло разлетелось на несколько частей, пружины резко распрямились и вытолкнули из тёмного чрева охапки скатавшейся пыли.
Версия
Они притягивали меня своей загадкой ещё тогда, раньше, когда его официальная биография была совсем уж скупа. Обычные еврейские глаза за большими стёклами очков.
Потом, после перестройки, стали появляться странные подробности — в основном в жёлтой прессе, в газетах русских «патриотов». Но, впрочем, и в солидных изданиях. Дескать, фамилия его матери — Флекенштейн; рано умерший отец, кажется, тоже был евреем.
Серьёзные люди в это не верили. Ну скажите: как, каким образом еврей мог оказаться во главе КГБ, а потом стать руководителем государства? И это — в эпоху строжайшей проверки анкет. Да и доводы очень шатки. Вот мать: известно ведь — её просто удочерила еврейская семья.
Однако я поверил в это сразу. Не в том дело, что знал: еврейские семьи до революции не могли усыновить или удочерить ребёнка, если тот не приходился им родственником. (Такова была традиция, объяснять которую сейчас — не к месту.)
Меня убедили другие детали, одиноко и жёстко торчащие из благостных воспоминаний о нём.
Как тщательно заметал он любые следы, ведущие в его детство, юность, молодость…
Направленный на работу в Петрозаводск и мечтающий о большой карьере, решительно и навсегда оставит в Ярославле первую семью. Хотя совсем недавно, своей рукой, вывел на обороте супружеского фотоснимка признание, похожее на стихи: «Если Вам когда-нибудь будет скучно, если Вы хоть на минуту почувствуете себя несчастными, то взгляните на эту фотографию и вспомните, что в мире существуют два счастливых существа. Счастье — заразительно. Оно вместе с воздухом проникает к нам в душу и в одно мгновение может сделать то, что не в состоянии сделать годы».
Что потом проникло в его душу? В чём нашёл счастье? Никогда больше не видел жену. С сыном и дочерью встретился только в старости, да и то не по своей инициативе.
Директор детдома, где он рос и где им так гордились, однажды передаст ему привет — на провинциальной партконференции, через его же, командированного туда, сотрудника. Тот имел глупость донести тёплые слова до адресата. И на несколько лет был удалён от шефа.
…Я думаю сейчас не о той известной его жестокости, которая была даже предопределена должностью. Я думаю о его жестокости по отношению к себе. О бессонных ночах. О том, как с оглядкой на разоблачение просчитывал каждый шаг. О том, как сам с подозрением вглядывался в собственные фотографии.
Хотел ли он когда-нибудь сделать пластическую операцию? Допытывался ли у врачей, в какой степени специальные контактные линзы могут изменить выражение глаз?