Опубликовано в журнале День и ночь, номер 2, 2014
Тема других стран, разных народов в стране своей, в ещё относительно свежих обстоятельствах наших государственных изменений заставляет рефлексировать современных авторов. Полагая, что звание писателя предполагает ответственность, пытаешься найти в произведениях на эту тему ответы на вопросы о своей — и других людей — самоидентификации. Пытаешься по доверчивости, от которой и профессиональные журналисты не застрахованы.
Ласточкой на камень
В одиннадцатом номере «Невы» 2013 года петербурженка Татьяна Янковская, окончившая химфак ещё Ленинградского госуниверситета и перебравшаяся в США, рассказывает о том, что довелось пережить в США. Приведённый список её публикаций говорит о том, что интересы писательницы лежат, главным образом, вне нашей страны: она печаталась в журналах «СловоWorld», «Вестник», «Чайка» (США), «Время искать» (Израиль), «Континент»… Её книга с длинным, нарочито претенциозным названием «Детство и отрочество в Гиперборейске, или В поисках утраченного пространства и времени» была в лонг-листе прошлогодней премии «Ясная Поляна». Заглавие «невского» рассказа — тоже длинная автоцитата: «И вот она стоит ласточкой на камне». «И вот она стоит ласточкой на камне, душа поёт, только слов не разобрать, но мелодия такая знакомая! Внизу под ней долина со змейкой реки, озеро, редкие домики… и как на ладони видится ей вся её жизнь». Ещё одна фотография «ласточкой» будет приобщена к коллекции изображений, снятых там и сям в живописных местах… В Америке героиня работала няней. Полное ощущение миропонимания молодой девушки разбивается вдруг о спрятанный ближе к центру повествования возраст, вполне пенсионный.
Няней Тоня была хорошей. Образ автора и образ рассказчика здесь сливаются вплоть до автобиографизма, хоть автор и говорит о себе в третьем лице. Тем навязчивей бросаются в глаза похвалы самой себе: «Когда работала няней, из всех выделялась… Она не любит говорить и даже думать о людях плохо, хотя иногда приходится и думать, и говорить». Тоня окончила «училище дошкольного воспитания» в Киеве, потом была стюардессой. «Как она любила летать! Самолёт летит, распластав крылья, а Тоня внутри сама чувствует себя птицей». Ласточкой.
Стилистические, редакторские ошибки («Знакомая из российского консульства познакомила её с Толей»), возможно, допущены нарочно, ведь речь идёт о «простой» женщине, не из высших классов, не из академической среды. Лётчик, с которым сошлась, лишился крыльев после развала Союза, начал пить. Слабый человек! Не то что Тоня. Тоня с ним развелась. И подалась в Америку. «Так приятно деньги зарабатывать!» Это наивное любование ответственностью, честностью, трудолюбием сильно напоминает психологические тренинги, которые проводят в компаниях сетевого маркетинга. Нужно полюбить деньги, и они ответят взаимностью — в таком роде. Уже здесь закрадываются первые сомнения в том, какие задачи решает автор. Героиня прошла обучение, стала помощником стоматолога в маленькой клинике. И вот мы читаем, как Тоня приказала ассистентам предъявлять пустые «тюбики» от материалов — а то выбрасывали почти полными… Как уговорила хозяйку перейти на другой бренд латексных перчаток… Какое всё это имеет отношение к литературе? «Тошик, мне так нравится! Я так люблю зубики!» — в художественном тексте это был бы лепет на грани безумия героини, в нашем случае — инфантилизм. Неужели автор этого не замечает? Татьяна Янковская продолжает в псевдо-наивной манере: «Здесь каждый может подняться, только учись и работай! Наработавшись, они сидели в новом джакузи или ехали гулять, и она взмывала ласточкой на камень», щебетала: «Тошик, чикни!» Сфотографируй. Тошик — новый американский муж Толя.
Из клиники её уволили — слишком хорошо работала. Нянькой тоже долго не продержалась — помогала соседской семье, но тамошняя «психически больная» хозяйка сказала Тониной, что у неё пропали деньги. После пяти лет службы Тоню уволили. «Пол (муж) считает, что ты и у нас могла брать деньги и ценности, а мы просто не замечали. Он уже договорился, чтобы в квартире поменяли замки». Заголосила, забилась… А потом, когда звали назад, говорили, что привыкли и что дочка страдает, обещали платить сколько скажет, гордо отвечала: «Зачем же я буду… идти к тем, кто мне не доверяет?» Устроилась к стоматологу-армянину, и снова подробности: на сколько часов да какова зарплата…
Автор попадает в ловушку собственного текста. Рисуя простую, трудолюбивую женщину, Татьяна Янковская, скорее всего — намеренно, использует пропагандистские клише. Но для того, чтобы они заработали в иной, не обязательно иронической — вообще художественной функции, если такое вообще возможно, её мастерства не хватает. Зачем автор заливает повествование потоками внелитературной речи, пренебрегая азами писательского мастерства? Зачем канцелярский оборот «деньги и ценности», нелогичный — «взмывала на камень», неоправданные художественным замыслом диалектизмы и просторечия? Телевизионные продюсеры первыми поняли свою целевую аудиторию — люди, бросившие родную провинцию и подавшиеся за счастьем в столицы. Оттого герои телепрограмм и говорят не по-русски, нарочито копируя провинциальный выговор, допуская диалектные словечки — чтоб аудитории своими казаться, отсюда и рейтинги. Татьяна Янковская выстраивает портрет своей целевой аудитории чётко, как медийный профессионал. Тоня немолода и грузновата: «Тяжеловата я уже для ласточки»,— отнекивается она, когда новый муж утешает её после очередного увольнения, предлагая прогулку,— но потом всё же «взмывает». Она провинциалка, разведённая с мужем-алкоголиком, то есть одинока. Кажется себе трудолюбивой, лишена каких-либо комплексов, жизнерадостна, оптимистична. Каков посыл этого текста, обращённого к немолодым провинциальным бывшим стюардессам? Счастье — в США. Там — не здесь: джакузи, новый муж, деньги. Там вы, предавшись свободному, радостному труду, будете становиться всё моложе и привлекательнее. Там — взмоете ласточкой; здесь же — лишь муж-пьяница, тянущие к земле оковы и депрессии.
Скажут: лингвистические приёмчики может содержать и художественный, а не только рекламный или пропагандистский текст. Верно, но их наличие характерно для дамских романов и им подобной паралитературы. Но и там уважающие себя профессионалы больших тиражей прячут эти приёмы как можно глубже. Собственно художественная проза добивается своих целей другими средствами. В пользу не художественного целеполагания текста говорит и обязательный, словно автор выполняла задание из нескольких пунктов, укус наших общественных устоев. В американском городе детская площадка полна резвящихся ребят, их мам, нянь, среди них «один мужчина, представляющий женское начало в паре геев, выгуливает недавно удочерённую ими девочку…». Где уж там мужское? Но бог бы с ним, с противоречием, только это словечко — «выгуливает»… Оно должно означать добродушную иронию-понимание: мол, и сама с детьми дело имею. А в данном контексте это слово рождает ощущение выгуливания дорогой моськи, несчастного, искалеченного селекцией карманного существа в дизайнерском собачьем пальтишке с бриллиантовой собачьей брошкой… Это к слову. Важнее, что автор гордится своей/героини терпимостью, подсознательно выдавая одну из причин бегства. Слишком, на взгляд Татьяны Янковской, наше общество косно: к пьянице оно в целом относится с пониманием, а к симпатичному, ухоженному и ответственному гею почему-то наоборот.
По какой причине текст Татьяны Янковской был опубликован в толстом литературном журнале? Невозможно представить себе, чтобы профессионалы не увидели в нём признаков агитки. Приходится предположить, что факт публикации — маркер политической ориентации издания. От такого всегда становится обидно: неужели опытным, компетентным в литературе людям нечем, кроме политических дрязг, заняться?
Женщина в ландшафте
Отец Ларисы воевал, был
артиллеристом. «Сорок первый год, отступаем от Брянска.
У девятнадцатилетнего командира батареи под началом четыре пушки,
семьдесят взрослых мужиков и семнадцать лошадей… Лейтенант умеет рассчитывать
траекторию артиллерийского снаряда, но не умеет запрягать лошадей в пушку…»
Это намеренно женское «запрягать в пушку» должно, по мысли автора, придать
достоверности бесхитростному рассказу, но смотрится кокетством. Запрягают в
сбрую, сбруя крепится к передку, к нему — орудие, однако смысла
высказывания оборот не меняет. «Солдаты, только что оторванные от крестьянского
хозяйства, зовут его «сынок», добродушно подтрунивают, но всячески помогают —
ловят сбежавших лошадей, лечат их потёртости…» Вообще-то это их прямая
обязанность, но обстановка обрисована точно. Начинается обстрел, снаряды рвутся
уже рядом, связи с командованием нет. Ответственный, но молодой и неопытный
офицер лезет на самое высокое дерево — рассмотреть, что происходит.
Немецкий наводчик засекает блеск оптики бинокля, и «рядом с деревом вырастает
второе — из взметнувшихся осколков и земли». Живой, но рука не действует.
После госпиталя отправили в Среднюю Азию, в училище, готовить новеньких
офицеров. «На фронт больше не взяли, хотя рвался, заявления (конечно, рапорты.—
С. Ш.) писал. Хотел отомстить за семью — ленинградец».
В наше время, когда уже тяжело болен, позвонили из военкомата: ваш отец
воевал в сорок первом? Составляем список на подарки в честь даты обороны
Москвы. Дочь Лариса простодушно ответила, что воевал, только был ранен раньше.
Тогда не положено. Вычеркнули. «Ему про звонок не сказала, но он счёл бы
дискриминацию справедливой. Подумаешь, герой — два месяца только и был на
фронте…» Школьный преподаватель литературы из Москвы, выпускница
Литературного института
В ней много публицистического. Отец, «боевой офицер, атомный физик», болен, сознание его разрушается, он превращается в «бессмысленное существо». Это он беспокойно требует призвать к порядку водителей горных троллейбусов — уже в полубреду. Но дочь не хочет отправить отца-ветерана в одно из специализированных учреждений фактически умирать, ухаживает за больным дома. Из последних сил сопротивляющийся организм старика нуждается в поддержке, и для того, чтобы положить отца в больницу, пусть не для излечения, а чтобы придать угасающему телу и сознанию сил, взбодрить курсом уколов, профессиональным уходом и вниманием, дочери приходится пройти через невероятные мытарства. «Одна медсестричка вчера шепнула мне на ухо, что даже дорогие лекарства полагаются инвалиду войны бесплатно, поэтому наша милая врач не может писать их в карту, иначе её просто уволят. За разбазаривание государственных средств. Экономия такая». Схожая история рассказана в повести «Никнейм» Ярославы Сониной, вышедшей в издательстве «Подвиг» в марте 2014 года; там студентка вынуждена покупать наркотики для тяжело больной матери, телефончик наркодилера походя черкнула модно одетая, высокомерная врачиха. Заметим, всё это написано задолго до драматической истории вице-адмирала, застрелившегося из-за того, что собственные страдания неимоверно увеличивались от понимания страдания близких, бессильных достать положенных по божеским и человеческим законов лекарств. К своим больным старикам государство относится хуже, чем к чужим гражданам,— как к балласту. Эти публицистические высказывания, строго говоря, не для прозы. Только где ещё расскажешь о том отношении, не равнодушном даже, а злобно-издевательском, с которым некоторые врачи и медицинские чиновники встречают необходимость позаботиться о много для государства сделавшем, а теперь совершенно беспомощном человеке? В СМИ? Но те, словно при советской власти, привычно рапортуют о невероятных денежных вложениях, об успехах здравоохранения. В Интернете? Там обратная ситуация: сети перенасыщены такими историями, на них уже мало кто обращает внимания.
С литературной точки зрения этот сюжет может заслужить упрёк в просчитанности. Известно, что подобный материал работает сам. Автору не нужно проявлять ни мастерства, ни таланта, чтобы читатель содрогнулся от описания убитых животных, брошенных детей, беспомощных стариков. В хорошем литературном обществе выезжать на подобном считается дурным тоном. Но у Ирины Васильковой эта сюжетная линия всё же наполовину оправдана.
Наконец Лариса устроила отца в
больницу. И улетела в киргизский Бишкек: бывший одноклассник, теперь известный
геофизик, пригласил на научную конференцию. Воспоминания об однокласснике как
раз из области качественной литературы: чего проще было бы расписать
драматическую юношескую любовь? Но
О жизни в Киргизии сказано без надрывного европейско-общечеловеческого пафоса. Но и без советско-патриотического злорадства. Правдивые, точные наблюдения: «Манера подавать на стол одну тарелку салата на двоих привела в неадекватное состояние двух американских геофизиков — бедняги не могли понять, почему за свои деньги не могут получить каждый по отдельной тарелке! Киргизы тем временем смотрели на них как на придурков — не могли взять в толк, для чего этим людям так много растительной пищи». В кафе разговорилась с широкоплечим красавцем-официантом. Гордясь, рассказал, что здесь подрабатывает только летом, в остальное время в Москве, в итальянском ресторане. Почему в итальянском? «Да он только считается итальянским, а на самом деле хозяин — киргиз. Наш, местный…»
Но вот пришлось возвращаться. Отца держать в больнице больше не могут, да и конференция не вечная. Лариса работает в школе, но для того, чтобы ухаживать за отцом, пришлось сократить рабочие часы. И тут появилась Алытай — Золотая. Киргизская женщина, нанятая сиделкой. Первое, что сказала: «Какой он у вас красивый!..» Там, в Киргизии, дважды выкупала мужа из тюрьмы, продала всё до нитки, жила с бомжами. Торговала тяжёлыми наркотиками — иначе в той местности не прожить. Алытай спала с кухонным ножом под подушкой — боялась московских таджиков, «считает их нецивилизованными головорезами». Говорит: «Вы не знаете, у меня есть один плохой качество. Я жадный. Я деньги очень люблю. И золото. Вы думаете, почему золото ношу, а не серебро? Золото — горячий, он для грубых людей. А серебро — нежный, таким как вы. Вот поеду домой, вам киргизское серебро привезу. Я уже знаю, какой форма нужен — геометрический, строгий…» Такого не выдумаешь.
В повести чувствуется ностальгия по прошлому,— но не варварская, а человечная. «Вспомнилось, как однажды в Киеве меня пригласили в гости — в знаменитый «Замок Ричарда», на откосе над Андреевским спуском. В те времена он был ещё жилым домом. Нас ждала самая верхняя, совершенно экстремальная квартира — вход не из подъезда, а прямо из воздуха, только пройти по узкому навесному мостику. Вы бы попробовали сделать это зимой! — смеялась хозяйка. Восхищало всё — нестандартная планировка, стеклянный потолок в кухне. Но главное — балкон. Вышла и задохнулась от открывшейся панорамы — Днепр сверкал внизу, и далеко-далеко видны были заднепровские дали».
Компоненты, известные нам по отдельности: тяжёлое положение большинства населения республик бывшего Союза, внезапные открытия москвичами в приезжих настоящего, естественного и непосредственного благородства и доброжелательности, одиночества попавшего в беду человека перед лицом государственной машины,— в лишённой нарочитой литературщины повести Ирины Васильковой сложились воедино, сообщив друг другу новое измерение. Иная страна порою милее не потому, что там геи, а потому, что её люди проявляют те человеческие качества, что нами у себя глубоко запрятаны. Новости из Киргизии теперь читаю постоянно. Из той страны, которая казалась такой спокойной и дружелюбной.
При чём тут Гоголь?
В заключающем 2013 год выпуске питерского журнала «Аврора» Евгений Анташкевич представил объёмный, на сотню страниц, цикл рассказов «12 писем к Сашке». Евгений Анташкевич родился в семье офицера, по образованию — юрист-правовед со знанием китайского языка, полковник запаса, служил на Дальнем Востоке.
В предисловии автор, обращаясь к адресату, старому товарищу, как-то даже слишком деликатно объясняет повод к созданию цикла: «Когда я закончил свою большую книгу, я тебе когда-то рассказывал о ней… появилась возможность разобрать всё то, что стояло в углу стопками и пылилось на подоконнике». Автор «подначивает» читателя: кому, в сущности, нужно то, что где-то пылилось? Евгений Анташкевич — автор документально-исторических романов «Харбин» и «33 рассказа о китайском полицейском поручике Сорокине», больших, охватывающих судьбы до трёх поколений нескольких русских семей, разбросанных на дальневосточных пространствах Гражданской и Великой Отечественной войнами. Стопки документов на подоконнике писательской квартиры содержат многое из того, к чему Евгений Анташкевич имел доступ по роду службы, что вошло в его романы: сводки и донесения, личные дела, секретные карты. Но не только материалы с грифом. Рассказ из нового цикла, седьмое письмо, «Любование Ямато»,— о том, как автор попытался проникнуть в цветоощущение японцев, в практику любования совершенными цветками, неторопливым бегом ручья — эта практика именуется «ханами». Описание такого психологического состояния пригодилось автору при работе над романом «Харбин», над образами героев — офицеров японской разведки, что само по себе показывает нелинейность подхода к тексту Анташкевича-историка и беллетриста; в «Любовании Ямато» вылилась экзистенция, которую, видимо, автор счёл в той книге не до конца уместной.
Опыт общения с другой культурой осознаётся автором способом, если можно так сказать, дружественного поглощения, уважительного приобщения к ней. В первом же письме, «Утоли моя печали», герой, названный американизированным именем Юджин — откроем тайну, это дружеское прозвище, которое автор получил ещё в Высшей школе КГБ СССР,— приезжает в семью коренных жителей Сибири. Юджин отправляется с ними на необычную рыбную ловлю. «По салу бегал?» — спрашивают героя. Сало — это ледоход на только что вскрывшейся реке. «Алексей пересел за руль (моторной лодки), выбрал большую льдину впереди и уткнулся в неё носом. Сергей уже сидел на носу и, как только лодка коснулась края, тут же выскочил и с силой вытащил лодку на лёд. Алексей и Юджин ухватились на деревянные борта, и они втроём бегом потащили лодку по льду… Они бежали… толкая лодку к чистой воде, с ходу столкнули её, и сами только-только успели запрыгнуть… Бегать пришлось не один раз, но наконец-то они вышли к оконечности большого острова, где льдины ещё не сошлись и вода была почти чистая. Здесь можно было бросать дэль (сеть)». Опасная на взгляд человека из средней полосы рыбалка принесла желанные плоды. Муксуны, полуметровая краснопёрка, ауха — китайский ёрш, большой и колючий, как дикобраз. Чёрные лещи, змееголов с расцветкой анаконды, метровая нельма и калужонок — молодая особь огромной калуги, окатившая хвостом рыбаков с ног до головы студёной водой… В пятистенке с сенями «отец Алексея, старый Ганга, топтался по комнате и ругался. Он ругался нанайской скороговоркой и русским матом. Для Юджина это было привычно. Он уже бывал здесь, знал Гангу — тот матерился всегда. Алексей, его сын, мужик на пятом десятке, при этом или смущённо молчал, или лениво отбрехивался. Но без мата. Он себе этого позволить не мог. Серёга на всё это смотрел и только улыбался редкими зубами, а дело Юджина было вовсе — «сторона ходи»… Старый Ганга ругался… Распоряжался. Матушка Алексея, у неё с сыном даже улыбки были похожи, отложила шитьё, взяла нож и стала отбирать рыбу на талу». А потом было восхитительное кушанье — тала, рубленое в икру сырое мясо муксуна с солью и перцем. А ещё бывает почти белая тала, из осетра и калуги. Крано-янтарная — из ребра сазана… «— Таловал? — Таловал! — Это означало, что рыбалка была удачная, а жизнь хорошая и сытая. За более чем сто лет соседствования с «белым братом» от старого нанайского быта мало что осталось, но тала сумела сохранить себя как хозяйка скромного местного стола». А ещё сохранилось удивительное шитьё, рисунком напоминающее изгибы еловых ветвей, с чёрной и цветной аппликацией, плавное и умиротворяющее. Всё это могло бы показаться этнографией в стиле капитана Арсеньева. Да хоть бы и так — что в этом плохого? Но задача писателя шире. Уважение всего пару слов за весь рассказ и сказавшего Юджина к чужой культуре проникает в сознание читателя словно гипнозом, воздействует почище всякой дидактики. Сравнение, конечно, слишком сильное, но позволим себе допустить его в конкретной частности: когда читаешь украинские повести Гоголя — роднее обитателей Миргорода и Диканьки никого на свете нет, это всякий чувствует.
Языковой стиль «12 писем» — «розовые морозные щёчки» московских девушек, земля, которая «в апреле пахнет амурским льдом», выставленные на стол в отдалённом зимовье «две матовые тушёнки» — не перегружает повествование, даётся Евгению Анташкевичу легко, и воспринимается без напряжения, которое нет-нет да и даст себя знать даже, например, у Набокова как стилиста. Нерастворением в деталях, не полаганием стиля целью, сосредоточенностью на главном, на том, что прямое общение человека с природой, таящей мощь и даже опасность, может помочь выжить, буквально продлить жизнь, придать сил, этот цикл напоминает «Царь-рыбу» Виктора Астафьева. Эту же задачу точно выполняют и пейзажные зарисовки: «Они стояли и смотрели, а над узкой галечной косой, протянувшейся метров на двадцать вдоль параллельно берегу, из воды торчал один только задранный нос их наполовину вытащенной моторной лодки… Туман, плотный и густой и оттого серый, застилал противоположный берег, а может быть, река за ночь превратилась в море, и берег отплыл бесконечно далеко. В то, что они видели, им не верилось, один из них сказал незлое тихое слово, они тронулись с места, вошли в плывший над водою туман и столкнули лодку в воду. Вода была чёрная, глубокая и вынесла их на стремнину. Скоро в тумане пропал и тот берег, с которого они пришли… В утреннем небе над тайгой, выше тумана, была видна вершина высокой дальней сопки, поросшая чёрным хвойным лесом, а над ней в синем небе висела белая луна. По обе стороны от луны пёрышками застыли два розовых облачка, подсвеченные рассветным солнцем».
Письмо девятое, «Туманы на ДВ», демонстрирует мастерство, способное самым волшебным образом перенести читателя на предрассветный берег Амгуни, увидеть нос моторки, корпус которой погружён в туман, словно в воду, неразличим, услышать удивлённое крепкое мужское словечко, постоять ошеломлённым вместе с выдавшим его.
Письмо одиннадцатое, «Объяснение», несёт подзаголовок «Картина В. Маковского». Короткий текст выполнен в любопытном жанровом направлении, автор рефлексирует здесь относительно известного произведения живописи, словно дополняя его. Смело, но тонко и в традиции: «— Ну что же? Вы, верно, больше не захотите меня видеть? — Пальцы Ларисы нажали две клавиши, и рояль зазвучал.— Нет… Отчего же… Заходите, когда захотите… Вас в этом доме ждут и любят!..— Да вы знаете, мне в вашем доме, кроме как с вами, разговаривать не с кем. Прощайте…»
Центр цикла, письмо шестое, с легкомысленным подзаголовком «написанное на Преображенском рынке за кружкой пива», фантасмагорическое и неожиданно ироническое, рассказывает о том, как автор стал видеть глазами соседа по столику в пивной, как отображался в его сознании Гоголем и гоголевскими образами и как другой сотрапезник, аккуратный старичок, заговорил вдруг устами расколоучителя старца Феодосия… «При чём тут Гоголь? — подумал я.— И почему эти двое разлетелись, как брызги из-под лопаты?..» Герою приходит на ум Булгаков, похмельное путешествие Стёпы Лиходеева… Сюжет этого рассказа — единственная попытка диалога между героями. В отчаянном стремлении физически прорваться через невыносимый вакуум, главный герой пытается насильно заставить других убедиться в том, что он-то существует… Конечно, попадаешь в мир Гоголя, в чей же ещё. Кульминация цикла словно убеждает в тщетности попыток мелочной самоидентификации. Но важна и в смысле литературного процесса. Нам приходится оставить опыт чтения последнего десятилетия, бросить размышления о том, какой интеллектуальный выверт — уж не постмодернистский ли, например, хоть постмодерн и не нов? — стоит за очередным описанным объектом, высказыванием, жестом. Рассказы цикла из двенадцати писем к конкретному адресату рассчитаны на прямое воздействие на чувства, должны восприниматься осязательно.
Двенадцатый рассказ кольцуется с началом цикла, в нём герой, взявшись осуществить «ночную спираль» — известную забаву городских жителей, путешествие из бара в бар, обязательно ни одного не пропуская,— вновь возвращается на Дальний Восток, к не требующим особых слов взаимоотношениям, к малости их, взаимоотношений, в сравнении с миром, олицетворённым величественной природой. В этих рассказах небезызвестная идея о том, что мир красотою спасётся, конечно, присутствует. Но важнее сам механизм перемещения читателя в пространство автора, авторская оптика, которая позволяет почувствовать именно то, чего мы ждём от искусства, и литературы в частности. Поддержку, возможность вздохнуть, неосознанно расправить плечи, словно стряхивая груз повседневного социального бытия, груз привычный, но порой доводящий до самых трагических ощущений.
Среди мерзости и гнили
Александр Палий в одиннадцатом номере «Звезды» 2013 года выступил с необычным рассказом «Бугай»: повествование ведётся от лица героя явно отрицательного, настолько подлого и безнравственного, что поначалу это сбивает с толку. Идентификация рассказчика с явно, наглухо отрицательным героем не в традиции. Поначалу читатель погружается в курсантский быт морской академии, время, по еле уловимым признакам, конец восьмидесятых — начало девяностых, место — Санкт-Петербург или ещё Ленинград. Алексей, не поступивший на судоводительский факультет, учится на факультете управления (экономическом) вместе с Костей, которого не взяли готовиться на капитана из-за недостаточно острого зрения. Костя-Бугай — классический литературный и сказочный «силач»: здоровенный, очень добрый. Любит Сервантеса. С Дон Кихотом перебор, но для завершения образа — простим. И Лёха, прокравшись в Костину душу, принимается проверять, как далеко простирается его власть, насколько друг поддаётся манипулированию. Начинает с мелочи. Угостил как-то сушками, а Костя, получив из дома деньги, повёл другана в магазин: выбирай что хочешь, теперь моя очередь. Лёха выбрал дорогущий парфюм — просто из желания проверить, купит друг или нет. Бугай крякнул, но купил. Потом Лёха прокрался в кубрик старшекурсников, украл бумажник. Бугай видел, но никому ничего не сказал. Лёха наврал про какие-то долги, про угрозу жизни… Увёл Костину девушку Элю. Удавил собаку, к которой Бугай привязался и подкармливал сардельками. «Костику было плохо, очень плохо. Именно поэтому, наверное, мне было хорошо».
Связался со старшекурсником-наркоманом, «его отец, бывший крупный чиновник морского пароходства, теперь имел свою судоходную фирму и возил металлолом на Запад». Новый приятель проворачивал сомнительные дела — впрочем, других тогда не было,— уговаривал Лёху с собой на встречу с «серьёзными людьми». Встреча была опасной, и Лёха вспомнил про Бугая. «Помнишь, я деньги взял у пятикурсника, чтоб один вопрос решить? Так вот, всё тогда не закончилось, и завтра мне надо… Герман, правда, обещал помочь, поговорить с теми людьми. Но, чувствую, пропала моя голова. Вот так. Эх, жалко…» И Бугай повёлся! Пошёл с другом на стрелку. Кончилось поножовщиной. Лёха сбежал. «Бугай всё-таки выжил, и значит, у нас с Германом остались проблемы». Костик знал про «серьёзных людей» много такого, чего не надо. «Другого бы точно убили, а этот выкарабкался… В его палату я входил энергичным шагом уверенного в себе человека. Бугай улыбнулся, но моё лицо осталось серьёзным. «Костя, слушай меня. Ты сам в это дело влез, тебя никто не просил. Ментам про нас с Германом ничего, понял? Главное, про нас — ни слова…» — «Знаешь, Лёха,— сказал он после неприятной паузы.— Я везде какой-то лишний. Словно меня в чужую историю засунули».
Никакого справедливого воздаяния. Лёха, делая подлый шаг за подлым шагом, в итоге возглавляет компанию Германова отца. А Бугая, отчисленного за «хулиганку», отправляют в Чечню. Это повествование полной безысходностью, отрицанием человеческого похоже на литературный вектор новых реалистов. Словно в «Ёлтышевых» Романа Сенчина, всё настолько глухо, плохо и подло, что люди предстают марионетками каких-то сверхмощных, не поддающихся контролю и осмыслению, удушающих волю общественных взаимоотношений.
На волне этого полного, на Лёхин взгляд, успеха, став владельцем своего пароходства — почти по Островскому, он отправляется навестить Костю. В убогой квартире валяется какой-то пьяный мужик. Хлопочет неопрятная тётка — мать. Её сожитель просыпается — это не Бугай. Костя? «Скоро будет, скоро будет»,— бормочет пожилая пьянчужка, хлопоча вокруг принесённых Лёхой фирменных бутылок. Костина мать с сожителем быстро напились. «Она поставила пустой стакан и вдруг рухнула на пол. Халат был распахнут, и я брезгливо отвернулся».
Откуда-то из-за шкафа выполз десятилетний парнишка с книжкой Сервантеса. Той самой. Запахнул на пьяной матери халат, подсунул ей под голову диванную подушку. «Когда Костя придёт?» — «Никогда. Он умер. Пьяным с балкона упал». И Лёха испугался мальчишки. «Ещё маленький, но уже, кажется, всё знающий и про собаку, и про Элю, и про меня, ненавидевшего его отца, там, среди мерзости и гнили, ещё опасней Бугая. С Бугаём можно было договориться, уговорить, наконец — обмануть, а этот вырастет за своим шкафом и пойдёт меня искать! Нет, я не могу спокойно жить, пока он там, всё обо мне знающий…»
Герой — чужой всем и каждому. И все чужды ему.
Я чокнулся
Рассказ Валерия Бочкова «Теннис по средам» во втором номере «Знамени» 2014 года оставляет двойственное впечатление обманутых надежд. Валерий Бочков родился в Латвии, он художник, с 2000 года живёт в Вашингтоне. Здесь герой тоже близок автору: Дмитрий — художник, держит галерею русского конструктивизма. Рассказ выстроен профессионально, стиль жёсткий, мужской. Главный герой по средам играет в теннис не то чтобы с другом, а просто с кем-то надо мячик через сетку побросать… Партнёр по теннису Александр — тоже русский, но живёт в США с юности, женат на Джил, «русоволосой крепкой американке, с громким смехом и странной страстью к русскому конструктивизму». Эта тяга становится ниточкой сети, всё больше запутывающей Дмитрия в сеть этого странного семейства. Сначала Джил по-американски прямолинейно требует продать ей редкий плакат Родченко из коллекции галериста. Плакат не для продажи, «есть отличный Мартынов, └Табактрест Украины“, редкий и в прекрасном состоянии. Или Алексей Мизайлов, двадцать третий год, тоже (как и Родченко.— С. Ш.) про самолёты… Предложил Дейнеку, киношных Стенбергов — у меня их пять. Она смеялась: └Кончайте пудрить мозг, Дмитрий! Я хочу Родченко!“» Рассказывая о такой специальной теме увлечений, своих и Джил, как ранний советский плакат, Валерий Бочков, конечно, подчёркивает, что и сам он, и его знакомые — не простые обскурантные американские обыватели, а люди с запросами. Однако, помимо явного указания на автобиографизм рассказа, это обстоятельство нужно ещё и для контраста с характером клубного знакомого Александра. Джил, будучи постарше мужа, училась в университете по специальности «Международные отношения», Алекс, сын весёлого усатого московского банкира,— на экономике. В портрете Джил видно писательское мастерство Валерия Бочкова: «К тому времени Джил решила остепениться — разгон, который она взяла, вырвавшись из патриархального Вермонта, уже пугал её саму. Алекс оказался девственником. Многоопытную Джил это озадачило — всё было, но только не это… Целомудренно натягивая простыню под подбородок, она сказала, что он у неё второй. На носу был диплом, предстояло искать работу, репутация из пустого звука неожиданно стала понятием почти материальным. Меньше всего ей хотелось возвращаться в Берлингтон, штат Вермонт. По ночам ей снились кошмары: бесконечные зелёные холмы, уходящие за горизонт, на них глупые пятнистые коровы, жующие траву». Всё здесь выполнено в традициях русской прозы. В коротком фрагменте — и общественные традиции, и биография, и сама героиня; особенно хорош пассаж про её кошмары на пасторальную тему. Но Алекс, тихоня Алекс!.. Влюбился в сестру жены, да так, что себя не помнит. Как только увидел, потерял голову. Рассказывает: «Я пулей выскочил в сортир, там пустил воду и бил кулаками в дверь, орал в зеркало. Я чокнулся! Я был готов наброситься на неё прямо там, завалить, растерзать, понимаешь? Эти пуговицы, крючки… Колготки зубами. Понимаешь, прямо при Джил. На полу, на столе… Го-осподи!» Отточия здесь авторские.
Товарищу по теннисному клубу не остаётся ничего, как говорить какие-то банальности. Вот, собственно, и всё. Живые, человечные диалоги, остроумные портреты, качественный язык — всё это нужно для того, чтобы продемонстрировать половинчатость, даже уродство героев. «Я не верю в супружескую верность,— изрекает Валерий Бочков банальности уже нам, читателям, с лёгкостью и вполне совпадая со своим героем.— Не вижу логики. Изменяют все — если ты ещё не изменил, то лишь из трусости, или из лени, или из страха сломать заведённый порядок вещей». Вот представьте: весь набор отрицательных качеств, издавна осуждаемых человечеством, принадлежит тому, кто ни разу не изменял жене. «Или просто не подвернулся случай. Не мелькнули волосы требуемой золотистости». Думает: «Если до сорока жить с одной бабой, то любая Мэгги покажется верхом совершенства».
Логично, что и Дмитрия настигла влюблённость в Катю, которая пишет работу по русскому конструктивизму и спрашивает, глядя большими наивными глазами: «А Мандельштам — это кто?» Как такую не завлечь в альков?
И Мэгги, которая тоже влюблена в мужа сестры — и «гори всё огнём!»… А потом сказала, что всё это ошибка. «— В Вегас! — заорал он (другу).— Хочешь кольцо? Двенадцать тысяч? Пожалуйста! Я за один ужин в «Россо» полторы штуки выложил. На двоих, представляешь? Лобстеры с икрой, твою мать… Икра осетровая…— Он выдохнул и устало добавил: — Да и хрен с ними, с деньгами. Не в этом дело… Я её прижал когда, она призналась, короче…— Алекс взъерошил волосы.— Короче… Она с кем-то спуталась. Со мной и с… ним. Понимаешь? Одновременно». А потом Алекс в расстроенных чувствах вышел из бара — и под машину. Насмерть.
«Он — никто, знакомый. У нас нет ничего общего… Откуда же эта пустота?» — недоумевает герой. Никто никому никто.
Страховая компания хочет квалифицировать смерть Алекса как самоубийство. Но юристы жены настаивают на несчастном случае — тогда она получит страховку. Дмитрию предстоит отвечать на их вопросы, ведь он был последним, с кем общался Алекс… В трагическом финале действие коченеет, задумки, как, например, с конструктивизмом, пропадают напрочь, текст лишается даже той мрачноватой, резкой, мужской весёлости, что была в рассуждениях о семье и браке, а ничего другого в нём не было с самого начала. Что именно имел в виду Валерий Бочков, неясно. То обстоятельство, что Запад перерабатывает инфантильных русских, а неинфантильные, как Дмитрий, выживают? Из этой натяжки и вытекает вся сюжетная концепция «Тенниса…».
Лариса из повести Ирины Васильковой «Водителям горных троллейбусов» потеряла интерес к чтению. Её интересовало только то, что «про неё», те образцы литературы, в которых героиня в сходном положении. «А что теперь про меня? Почти ничего. Что сейчас в фокусе литературы? В основном — терзания умных и недооценённых молодых людей, их неврозы и комплексы, естественные для мира, где никто никого не любит. А покажите мне героинь пенсионного возраста! Да ещё с лежачими стариками! Как они решают экзистенциальные проблемы? Как не превращаются в слезливых амёб? Нет, про старушек особо гуманные авторы иногда пишут, но несчастных и убогих. А моя героиня где?» В тексте и образах Ирины Васильковой нет самолюбования, нарочитости, дидактики. А героиня пенсионного возраста, которых взыскует Лариса, есть в рассказе Татьяны Янковской, этакая понарошечная фея, чары которой распространяются лишь на саму себя и на квартиру, в которой воцаряются уют и достаток. Но — в Америке. С художественной точки зрения — наивная смесь идеализма и грязи. Как же всё это мелко! Никто, конечно, не требует непременно набоковской «Машеньки», но современные авторы, сталкиваясь с чужой страной и её людьми, словно растворяются в них, уже не чувствуют себя самими собой. Неужели для того, чтобы продолжать самоидентифицироваться, как иной раз снимаешь перчатку, разминаешь, горячишь заиндевелые фаланги пальцев, чтобы понять, что ты — это ещё ты,— неужели для этого нужно быть офицером спецслужб, как Евгений Анташкевич? И не то чтобы авторы «Тенниса по средам», «Бугая», других повестей и рассказов об отчуждении — начинающие писатели, лишь стоящие на пути к великим шедеврам, к произведениям, после которых никто уже, хоть в малости, не сможет жить по-прежнему, обогатившись новым художественным опытом. Столкновение с явно чужим — с американским мегаполисом, одновременно помпезным и ветхим, большим яблоком, грызомым плодожорками, компьютеризированным Содомом — больше не вызывает у писателей, у совести народной, отчуждения, а даже наоборот. Всеобщее отчуждение друг от друга проникает в Питер, как в болезненном рассказе Александра Палия, вызывая даже подсознательные воспоминания о неестественности Петровой столицы. Круг замкнулся. Станем надеяться, что не навсегда.