Опубликовано в журнале День и ночь, номер 1, 2014
Из рассказов-воспоминаний
Довольно, Ванюша, гулял ты немало,
Пора за работу, родной…
Н. Некрасов
Как ни тяжелы, ни мрачны были годы, на которые выпало наше детство и отрочество, всё же мне из прошлого больше вспоминается светлых картин, событий и людей. Именно о них прежде всего написал я свои книжки, прозаические и поэтические. Но сколько ещё подобных воспоминаний хранится в моей памяти, согревает душу и порою просится на бумагу!
И пёс рядом нёс
Взять хотя бы то же приобщение к крестьянскому труду, постепенное, естественное, совершаемое исподволь. Этого ведь не заменишь никакими нарочитыми беседами, уроками труда и кружками «умелые руки». Без всяких теорий воспитания трудолюбия родители наши понимали, например, что у ребёнка, кроме обычной, возрастной «службы» на посылках и побегушках, должно быть своё посильное дело, своё «постоянное поручение».
Вот, положим, я, крестьянский отрок, зимою отвечал за уборку коровьих и овечьих стаек, за смену соломенных подстилок для животных в хлеву и пригонах. А летом обязан был каждый день «накачать» из колодца воды для полива две-три кадки, стоявших в огороде, помимо того, что и наполнение домашней кадки-водянки всегда было за мной. А поливать и полоть грядки, делянки и парники нам уже поручалось вместе с сестрой Валей, и здесь хозяйничала она, а я был лишь подручным. Родители с пашни возвращались поздно, однако проверить нашу работу не забывали. И попробуй не выполни урочное задание… Впрочем, мы выполняли их, как говорится, не за страх, а за совесть.
Ну и, разумеется, полностью на мне лежали хлопоты по уходу за собаками и собачатами. И когда я в сумерках прибегал с улицы, вдоволь наигравшись с друзьями-сверстниками, то отец непременно спрашивал меня не только о том, ладно ли я запер на ночь ворота, но и накормил ли Борзю, Шарика, Соболя — моих подопечных «братьев меньших», живших в разные годы.
Собаки были настоящими друзьями моего детства. Они с готовностью приходили на помощь в разных делах, отрабатывая кусок хлеба, получаемый из моих рук. Особенно усердно служил Соболь, сильный и умный кобель. Он при надобности не чурался даже и упряжки. В отличие от пушкинского «дворового мальчика», который играл на снегу, «в салазки Жучку посадив, себя в коня преобразив», мы своих Жучек и Шариков пробовали самих запрягать, «преображая» в лошадей. Но, признаться, не всегда и не со всеми это получалось. Многие собаки упорно сопротивлялись такому ущемлению свободы либо оказывались слишком малосильными, чтобы тянуть салазки, особенно если на них пытался присесть юный хозяин.
Мой же Соболь, для которого я смастерил специальную упряжь — мягкий тряпичный хомут с постромками, свободно возил меня по двору и по улице, на зависть моим приятелям. Но, правда, делал это лишь под настроение. А ежели бывал не в духе, то быстро «выпрягался» — упрямо садился перед санками и, постукивая хвостом, объявлял сидячую забастовку.
Точно так поступал он и при выполнении других работ, предлагаемых мною. Помню, например, как я пытался сделать из него вьючное животное. Однажды в сентябре, когда мы с матерью и сестрой Валей заканчивали копать картошку в огороде, я, не слишком-то любивший эту нудную и в буквальном смысле «пыльную» работёнку, вызвался таскать подсохшие клубни из бурта в домашнее подполье. Мать восприняла такую инициативу без особого восторга, видимо, не очень веря в мои отроческие силёнки, но, подумав, разрешила перейти в грузчики. Тем более что отец, по горло занятый бригадирскими хлопотами, обещал подъехать только к вечеру, чтобы помочь с перетаскиванием картошки, а уже теперь, чуть за полдень, погода начала портиться, по небу заходили тучи, грозя пролиться дождём и намочить собранный урожай.
И вот я с радостью взялся за настоящую мужскую работу, хотя она оказалась не из лёгких. Я набирал в мешок пару вёдер картошки, взваливал на плечо и трусил к дому, чтобы там, в углу за порогом, высыпать её через специальный люк — в подполье. Соболь сопровождал меня в этих рейсах, семеня сбоку. И вскоре мне пришла в голову мысль приобщить его к новому делу. Я захватил второй мешок. В свой, как обычно, набрал два ведра картошки, а в другой — наполовину меньше, завязал горловину его, раскатал клубни по концам и возложил груз в виде этаких перемётных сум на спину Соболю. Он покосился на увесистую ношу, однако без особых возражений понёс её, по-прежнему топоча рядом со мной. Естественно — под одобрительные возгласы сестры и матери.
Общая производительность нашего труда заметно возросла. Соболь перетаскал таким манером не менее десятка вёдер. Однако потом без всяких объяснений уклонился от сотрудничества. И когда я, опростав очередной его мешок, вернулся из избы на крылечко, возле которого Соболь прежде поджидал меня, то четвероногого друга на месте не нашёл. Слинял-таки помощничек мой. Пришлось мне одному довершать отгрузку урожая «второго хлеба» в семейные закрома.
Но это, конечно, всё же дела на уровне забав и полуигр. Из тех, о которых, если продолжить строки, взятые эпиграфом к нашему разговору, поэт заметил, что «труд обернётся сначала к Ванюше нарядной своей стороной». Но далее за ними следовали уже занятия более практичные, серьёзные, как домашние, так и общественные, колхозные, к которым нас, крестьянских детей, терпеливо и методично приобщали взрослые. Сначала, разумеется, на подсобных ролях, «на подхвате», но постепенно, давая возможность проявить себя, доверяли и самостоятельные дела под свою ответственность.
Всех забот, хлопот и страд в сельском хозяйстве перечислить невозможно. Крестьянин, как известно, работы не ищет, она его окружает всегда и всюду, и зачастую ему без помощников обойтись трудно. Потому-то с самого, что называется, нежного возраста мне, подобно всем крестьянским детям, пришлось участвовать в этих бесконечных заботах-работах — от какой-нибудь заурядной пилки-колки дров и укладывания их в поленницы до «рубки» сиплоголосых осенних петушков или… стрижки домашних овец. Да, мне находилось дело даже и здесь. Во время этих стрижек, которые проводились обычно в бригадном дворе, я помогал отцу вылавливать в общем стаде наших старых овечек и молодых, подросших за лето барашков и ярочек. Мы определяли их по «фирменным» меткам на ушах (помню поныне: иверень плюс две зарубки) и затем волокли на длинный дощатый стол-верстак, за которым ловко орудовали овечьими ножницами стригали, большей частью женщины, в том числе моя мать и старшая сестра Марфуша.
Экзамен на «пастыря доброго»
О каждом виде работ и ремёсел, о приобщениях к ним вполне можно бы написать отдельный рассказ или очерк, ибо приобщения эти, как и всякие новые познания и открытия в юные годы жизни, особенно памятны нам. Выпуклыми и подробными картинами они встают перед глазами, свежо и остро отзываются в сердце воскрешёнными чувствами и переживаниями.
К примеру, с теми же овцами у меня связаны воспоминания не только о пёстрой, шумной и даже весёлой кампании — стрижке их, похожей на сельский праздник, но и о печальной (хотя и, увы, необходимой) процедуре заклания обречённых «голов» после осеннего разбора общего стада по крестьянским дворам. Проще сказать, о закалывании, забое валушков и отбракованных овечек «на мясо» и ради получения овчин, в процессе чего мне также приходилось бывать помощником. И это тоже, наверное, могло бы стать предметом описания со своими деталями, красками и переживаниями. Но мне доселе с особенной живостью вспоминается иное, а именно то, как я впервые пас деревенское овечье стадо…
Весною, по первой траве, до найма постоянного пастуха на очередной летний сезон, как правило, человека опытного в этом деле, у нас домашних овец пасли сами селяне. По очереди. Сегодня — хозяева одного подворья, где водились овцы, завтра — другого, послезавтра — третьего… В нашей семье роль пастуха обычно доставалась отцу, а меня иногда определяли к нему в подпаски. Но однажды, когда в «наш день» отец оказался занятым каким-то неотложным делом в своей бригаде, пасти «обчую» отару поручили мне одному. Не без некоторого страха и волнения, но я всё-таки довольно охотно согласился на самостоятельное пастушество. Ещё бы! Мне доверяли вполне взрослое дело. Это льстило моему самолюбию, возвышало меня не только в собственных глазах, но и в глазах моих сверстников и сверстниц.
Ранним утром я, вооружившись для солидности батожком и прихватив с собой верного пса Соболя в качестве подпаска, прошёл вдоль нашего околотка и собрал разношёрстное стадо. Хозяева привычно выпускали овец из дворов, не особенно удивляясь такому «несолидному» пастуху. Овцы тоже, кажется, не имели ничего против очередного пастыря, покрикивавшего на них ломким отроческим голосом: они цепочками выбегали в открываемые калитки и привычно вливались во всё возраставшую пёструю отару. Вот, наконец, захлопнулась последняя калитка на краю околотка, и последнее «малое стадо» слилось с большим гуртом, которое без всякого моего напоминания уже заворачивало в Демидов переулок, чтобы неспешно плыть далее — в сторону поскотины.
И за нею дорогу на постоянные пастбища — по закраине Бызовой пашни, через вершину Гурина лога — к Поляковскому логу овцы знали хорошо, и мне оставалось следовать за ними в заданном темпе, лишь иногда подгоняя отдельных особей, норовивших до срока нырнуть в сторону в поисках травки. Поторапливать этих «отстающих» проныр помогал Соболь — то сердитым рычанием, то требовательным тявканьем.
А за околичными воротами, где начиналась щетинистая полоса овсянища, оставленного с осени под весновспашку, овцы вольготно разбрелись по жнивью, пощипывая жухлую подсаду, роясь в кучках мякины, соломы и прочих пожнивных остатков. Я тоже получил возможность расслабиться и передохнуть. Даже присел на толстый пенёк у ближайшего перелеска и решил позвать где-то приотставшего Соболя, чтобы разделил со мною досуг. Однако, оглянувшись вокруг, не обнаружил его. Видно, сбежал потихоньку восвояси мой четвероногий подпасок, разочаровавшись в столь скучном и однообразном деле, как пастушество. Пришлось мне в одиночку продолжить освоение этого древнейшего ремесла…
День занимался типично майский, с переменчивой погодой, при которой «то солнышко проглянет, то снова дождь пойдёт». Правда, дождя пока не было, но по небу низко плыли рыхлые облака, набрякшие влагой, и набегал порывами прохладный ветер, особенно резкий в те моменты, когда солнышко, едва успев «проглянуть», осветить окрестности и дохнуть желанным теплом, снова погружалось в серую зябкую пелену.
До Поляковского лога, где овцам предстояло пастись основную часть дня, они добрались почти без моих пастырских подсказок и понуканий. Однако далее двинулись не в самоё лощину, куда я пытался направить их, полагая, что там, в прошлогодней траве вокруг черёмуховых колков и в частых остожьях — сенных остатках от свезённых зимою стогов, они найдут больше корма, а дружно повалили на откос голого косогора. Сначала я даже не понял логики столь неожиданного манёвра, но вскоре догадался, что пасомых животин привлекла яркая зелень, выступившая на солнцепёчном склоне. Казалось бы, только радоваться очередному проявлению их мудрости и находчивости. В самом деле, зачем было овцам спускаться в лог за какими-то копёнными одёнками да жухлыми вихрами старой, побуревшей травы, жёсткой, как бумага, если на взгорке под весенним солнышком уже зазеленела новая, мягкая, сочная, полная питательных веществ, витаминов и всяческих живительных соков?
Однако беда была в том, что эта свежая мурава лишь издали смотрелась сплошным изумрудным ковром, а при ближайшем рассмотрении оказывалась пока довольно низенькой и редкой травкой, проступавшей между старой отдельными остренькими шильцами.
И вот овцы, увлекаемые этим обманчиво ярким покровом, этим оазисом, зеленевшим впереди, словно мираж в пустыне, понеслись наперегонки вдоль склона, так что я едва поспевал за ними. Лишь в конце длиннющего косогора, где начинался густой лес, мне довелось обогнать направляющих активистов и с трудом развернуть стадо вспять. Но это не спасло положения. Овечий марафон вдоль косогора не замедлил повториться, только уже курсом в обратную сторону, до его противоположного конца. И не успел я, поспешая за овцами, достичь черты, где зеленеющий гребень холма упирался в чёрную, чернее классной доски, пашню, как они сами совершили поворот на сто восемьдесят градусов и снова пустились в погоню за иллюзорной свежей травкой на солнечных полянах прогонистого косогора.
Замечу, что однажды мне всё-таки удалось согнать овец в лог, и они действительно попаслись там, пощипали сухую траву возле колков, порылись в остожьях. Однако вскоре, несмотря на все мои отчаянные противодействия, вернулись на склон, чтобы продолжить, бегая туда и обратно, поиски корма более свеженького и вкусненького.
Сегодня мне уже, конечно, не припомнить в точности, сколько раз подобным образом измеряли протяжённость косогора и как долго испытывали моё терпение своим челночным методом пастьбы эти ходячие «шубы да кафтаны», которым народная молва, почему-то отказывая в избытке ума, явно опрометчиво приписывает дар смирения и покорности. Помню только, что к исходу дня, когда у меня был уже язык на плече, вдруг очередная туча, накрывшая небо, разразилась сливным дождём с градом, и овцы, окаченные этим холодным душем, безо всяких моих указаний спешно собрались в кучу. Какое-то время они постояли в тесном кругу, а потом, когда ливень разом поредел и стих, мирно улеглись одна возле другой. Бок о бок, словно караси на сковородке.
Сперва мне даже понравилось это их решение — передохнуть, ибо я тоже, как сказано выше, умаялся предостаточно, мечась весь день из конца в конец косогора за бегучим стадом. Я подстелил дождевичок на мокрую траву, присел на него, вынул от нечего делать остатки обеда из полевой сумки, пожевал корку хлеба, допил молоко из бутылки и стал терпеливо ждать, когда поднимутся мои подопечные после заслуженного отдыха. Однако время шло, ветер свежел, усиливался, и под его порывами уже подсохла трава, но овцы не торопились объявлять подъём. Я поневоле забеспокоился, тем более что навстречу тусклому, словно ватному, солнцу, всё далее уходившему к горизонту, выворачивалась новая сине-чёрная туча. Явно следовало подумать о возвращении стада к поскотине, ближе к селу.
Я было попытался поднять дремавших овец сердитыми окриками, свистом и взмахами рук, но они почти не отреагировали на мои старания. Тогда я пустил в ход свой пастуший посох, стал шпынять им и заодно попинывать сапогом крайних особей, но и это на них не действовало. В лучшем случае они отвечали обиженным блеянием или неохотным движением вытягивали шеи, вроде бы собираясь подняться, но стоило мне отойти на шаг, принимали прежнее положение и ещё теснее прислонялись к соседним товаркам. В состоянии, близком к отчаянию, я дважды или трижды обежал вокруг овечьего лежбища, крича, топая ногами, грозя батогом и уже чуть не плача, но ни одна из овец так и не поднялась на ноги.
Наконец мне пришла в голову мысль, которая в результате оказалась спасительной. Ещё днём я заметил, что впереди стада неизменно поспешала одна и та же чёрная овца, довольно старая, со впалыми боками и обвислыми клочьями на брюхе, но необыкновенно проворная и деятельная. Именно она задавала всем направление и скорость движения в погоне за обманчивой зеленью, и я в уме прозвал её Провокаторшей. Эта активистка хорошо запомнилась мне и своим нравом, и внешностью, и я даже примерно догадывался, кому она могла принадлежать. А именно — бабке Макарьихе, худощавой высокой старухе, не ходившей, а трусившей, почти бегавшей с батожком по селу, несмотря на свой почтенный возраст. По моим детским наблюдениям, домашние животные зачастую вообще чем-то походили на своих хозяев, не характером, так «обличьем». А Провокаторшей овцу-активистку я прозвал потому, что она своим поведением и норовом напоминала мне тех баранов-провокаторов, которых, как я слышал, специально держали на мясокомбинатах, чтобы они, внедряясь в новоприбывшее стадо обречённых «соплеменников», скованных страхом и растерянностью, ободряли их и вели за собою тёмным коридором прямёхонько в убойный цех. Но при этом сами, предательски нырнув у финиша в потайную боковую дверь, оставались целыми и невредимыми.
Правда, моя активистка вела овечек и валухов не на убой, но тоже провоцировала их на сущую беду — бесконечную и утомительную погоню за мнимой новой травой, изумрудом и малахитом отливавшей в отдалении. И вот теперь эта Провокаторша могла выручить меня, попавшего в нелепую историю. Я быстро вскочил и решил ещё раз обойти лежавшее вповалку стадо. Слава Богу, мою возможную спасительницу долго искать не пришлось. Не успел я сделать и десятка шагов, уже не крича и не махая батогом, а просто внимательно вглядываясь в каждое животное, как обнаружил её, возлежавшую в первом ряду с краю, знакомой мордой вперёд. Притом именно с того краю, которым стадо было обращено в сторону села. Я попытался поднять старую овцу теми же средствами воздействия — сначала просьбами, переходящими в приказы, а потом и откровенными тычками батогом в её лохматые бока, но хитромудрая бяша не тронулась с места. И даже, как мне показалось, вообще не обратила внимания на все мои потуги. Откинув культю хвоста, она продолжала лежать с полузакрытыми глазами и тупым философским спокойствием, погружённая в бесконечное жевание жвачки.
И тогда я догадался сменить тактику. Перейти, так сказать, от кнута к прянику и от таски к ласке. Мне вдруг вспомнилось, что в моей походной сумке остались ещё небольшой кусок хлеба и щепоть соли в спичечном коробке. Я тотчас вынул их, посыпал сверху ломоть сольцой, как делала, встречая у калитки овец, вернувшихся с пастбища, моя мать, и, приговаривая в подражание ей же самым ласковым, дружелюбным голосом «баря-баря-баря», протянул Провокаторше. Наконец она проявила признаки внимания. Сперва прислушалась к новым интонациям (доброе слово и овце приятно!), взглянула с явным интересом на хлеб и подалась к нему длинной костистой мордой, а затем, когда я поднёс ломоть поближе, перестала молоть свою жвачку, проворно вскочила на ноги и требовательно ткнулась холодным носом в мою руку. Однако я успел отдёрнуть её и, держа на отлёте хлебный кусок, стал отступать то задом, то боком в сторону дороги, ведущей к селу. Овца было остановилась в некотором разочаровании, но потом обернулась к соплеменникам, проблеяла что-то на своём овечьем языке и решительно пошагала за мной.
Стадо, словно по команде (а может, и впрямь по команде, прозвучавшей из уст активистки), поднялось, забякало, зашевелилось и нехотя, но покорно последовало за своей неугомонной водительницей.
Отщипывая от ломтя небольшие кусочки хлеба, я постепенно, по мере нашего продвижения в направлении села, скармливал их своей помощнице. Остальным овцам, тянувшимся за нею, к сожалению, из-за скудости моих хлебных запасов приходилось лишь глотать слюнки…
Так мы вместе с моей спасительницей, ведя за собою блеющее стадо, благополучно миновали ворота поскотины, которые ещё были постоянно открытыми за отсутствием опасности каких-либо потрав.
А на Малаховой горе, перед Демидовым проулком, нас встретила целая делегация селян, среди которых была и моя мать. Впереди бежали ребятишки с радостными воплями, и ещё издали я по голосам узнал своих приятелей — и Ванчу Настасьина, и Федьку Савватеева, и Миньку Закутилина. Оказывается, все они, взрослые и дети, обеспокоенные затянувшимся ожиданием пастуха со стадом, решили пойти на поиски. И то сказать, мы впрямь излишне задержались на Поляковском косогоре, да и путь от него домой получился нескорым, в результате к селу подходили уже в сумерках, густоту которых усугубляли новые тучи, наползавшие с запада.
— Что припозднился-то? — спросила меня мать со смешанным чувством тревоги и радости.
— Да убегались овцы за день по косогору, а к вечеру ещё дождь пришлось переждать,— ответил я кратко, чтоб не вдаваться в неприятные подробности.
Никто из вышедших за село встречать стадо, включая шумную ребятню, не забыл прихватить с собою ломоть хлеба или картофельный драник, и теперь они «досрочно», уже по дороге к дому, стали отыскивать и потчевать своих заблудших было, но, слава Богу, счастливо возвратившихся овец, которые невольно угодили в руки незадачливого юного животновода.
Впрочем, на радостях отходчивые земляки всё же зачли мне экзамен на «пастыря доброго». Это их доверие я потом стремился оправдывать как мог. И не только в роли овечьего пастуха.
Путём зерна. Даже макового
О многих работах, домашних и артельных, мне довелось рассказать в своих писаниях, однако далеко не обо всех. Да и обо всех, что существуют в сельском житье-бытье, в крестьянском обиходе, как уже замечено выше, поведать просто невозможно. Однако некоторые, особенно из числа общественных, пожалуй, стоит помянуть на этих страницах, хотя бы в силу их необычности, даже экзотичности, на теперешний взгляд.
Положим, были времена, когда весною, перед началом посевной страды, бригадиры полеводческих бригад или колхозный агротехник привозили к нам в школу семена пшеницы. Несколько мешков. Пшеницу раздавали по классам. И вот мы, вместо какого-нибудь не особо важного урока, например классного часа, физкультуры или пения, получив свою порцию зерна, должны были отобрать лучшие, самые крупные и цельные, не побитые пшеничинки, отделить от мелких, щуплых и травмированных. Вручную! Сидя за партами и орудуя обычно тыльным концом ручки либо карандаша.
Такие отборные зёрна потом высевали как свою колхозную «элиту» на семенных участках — для будущего размножения и сортообновления. Но не менее важные всходы они давали и в наших ребячьих душах, приобщая нас к общему труду, к главному крестьянскому продукту — хлебу, без нарочитых «внушений» воспитывая сыновние чувства к отчей земле, к малой родине.
Работа, задаваемая нам, была весьма кропотливой, монотонной, хотя, в общем-то, необременительной и даже приятной, ибо на таких уроках разрешалось вести себя свободно, разговаривать с соседями, «делиться опытом», помогая друг другу. По итогам этой работы нас неплохо поощряли, морально — похвалой бригадиров, агротехника или самого председателя колхоза, которые, обходя классы, благодарили нас за «весомый вклад» в общую борьбу за стопудовый урожай, а иногда и материально — угощали самодельными пряниками, испечёнными сельскими пекарями по поручению артельного головы.
А на иных работах таким поощрением нередко выступал и свободный доступ к «конечному продукту». Так было, к примеру, на «выпускании мака». Да-да, речь именно о том самом маке, который ныне стал гонимой, отверженной и почти криминальной культурой. Даже любителя-садовода, вырастившего «для красоты» десяток маковых цветков под окнами дачного домика, преследуют как преступника, разводящего «наркоманию». В наши же времена мак отнюдь не был таким изгоем. И его выращивали не только в палисадниках и огородах, но и на окрестных колхозных пашнях. Почти в каждой полеводческой бригаде было своё маковое поле. И мы, сельские мальчишки, бродя летней порой по лесам, логам и косогорам в поисках съедобных трав и лакомых ягод, не забывали «по пути» завернуть к этим полям. Чтобы полюбоваться ими во время цветения либо поживиться маковкой-другой, когда они поспевали и в сухих коробочках, если их потрясти, начинали призывно шуршать и побрякивать семена, точно в детских побрякушках.
Правда, в пору их зрелости за маковыми полями устанавливался пристальный надзор. Частенько наезжал верхом строгий объездчик или появлялся сам бригадир на гремучих дрожках, один звук которых отпугивал нашего брата. Да и просто взрослые «сознательные» селяне, проходившие мимо, при случае могли надавать подзатыльников и надрать уши за сорванные «обчественные» маковки. Так что нам в основном приходилось довольствоваться созерцанием картины цветущего мака. Благо — это никому не возбранялось, никем не преследовалось. И я до сей поры помню, как мы, выходя ребячьей ватагой из берёзовой рощи возле Гурина лога, невольно останавливались и замирали перед розово-красным морем цветов, которое вдруг открывалось взору, простёртое вдаль к самому горизонту. При набегавшем ветерке крупные яркие цветы на длинных ножках начинали колыхаться, покачивать головками, точно приветствуя нас. Этому ощущению живого, одушевлённого поля способствовал и таинственный шум над ним, создаваемый не то разлатыми лепестками маковых цветков, не то бесчисленными пчёлами, осами и шмелями, усердно работавшими внутри вогнутых розеток.
Цветков этих, при всей их красоте и притягательности, никто из нас не срывал. Это считалось предосудительным, да и просто пустым, неразумным действием, с точки зрения крестьянского здравомыслия, которое уже присутствовало в каждом из нас, несмотря на ребяческий возраст. Другое дело — воровато подкрасться стайкой «смельчаков» к созревшему урожаю, рискуя схлопотать затрещину от объездчика или иного бдительного свидетеля, спешно сорвать по дюжине бурых маковок, сунуть их за пазуху и невидимками скрыться в лесу. А уж там, в тишине и безопасности, хвастая друг перед другом величиною и красотою доставшихся шаровидных коробочек, наполненных сухими семенами, вытряхнуть в ладошку эти чёрно-сизые крупинки, отправить разом в рот и долго разжёвывать, размалывать их острыми молодыми зубами, пока не превратятся в жидкую кашицу, слаще и запашистей которой не бывает на свете…
Впрочем, и в подобном хищении маковок с общинного поля не было особого резона, помимо баловства и ребяческой тяги к приключениям на свою голову. Как уже замечено, почти у всех из нас в собственных огородах и палисадниках вызревали такие же маковки. Да и каждый знал, что в первые же дни начала учёбы обязательно появится в школе нарочный из колхозного правления и будет звать ребятишек, чтобы после уроков помогли лущить созревший мак. Хотя, по совести сказать, нас и звать не нужно было. На такое «вкусное» дело мы сами шли с охотой и готовностью.
Снопы сжатого мака обычно свозили с полей на конторский двор, то есть в ограду правления колхоза. Там, кроме конюшен для выездных жеребцов, был ещё артельный каменный подвал со льдом, где хранились мясо (свежая «убоина»), растительное масло собственного производства, мёд, яблоки из общественного сада и прочие продукты, отпускаемые колхозникам на трудодни или «под запись». А напротив подвала стоял длинный бревенчатый склад в несколько отсеков-сусеков для хранения редких и ценных видов зерна и семени — рыжикового, конопляного, льняного, подсолнечного, макового… Вот сюда-то и доставляли с полей сжатый мак, вместе с коленчатой соломкой, похожей на тоненький бамбук, и золотистыми куполообразными коробочками. Здесь, под тесовым навесом, мы и лущили, шелушили мак, «выпускали», как у нас говорилось. Прихватывали из дому вёдра и ножницы, большие, портновские либо «овечьи», предназначенные для стрижки овец, присаживались к «урочному» маковому снопу и, выдёргивая маковки, отстригали им верхушку с рубчатой розеткою и высыпали, «выпускали» семя всяк в свою посуду.
Естественно, не забывали при этом особо приглянувшиеся коробочки опрокинуть и себе в рот, предварительно пощёлкав пальцами по крутым бокам, чтоб не застряло между внутренних рёбрышек ни единой «маковой росинки», и со смаком жевали дивное сыпучее лакомство. Это тоже не возбранялось. И никакой мерой не ограничивалось. Тут действовал, можно сказать, коммунистический принцип: каждому — по потребности.
Мы, конечно, старались не злоупотреблять доверием, но всё ж к концу «молотьбы» маковых снопов у иных из нас, прежде всего — у тех, кто чаще других путал ведро со ртом, замедлялись движения и начинали советь глаза. Усердных работничков явно потягивало ко сну, что, впрочем, также не осуждалось, а лишь вызывало добродушные насмешки окружающих. Всем было известно снотворное действие мака. Сельские знахарки им пользовали от бессонницы и «уросливости» даже детей. Однако никто из нас в ту пору и слыхом не слыхивал, что этот вкуснейший на свете продукт, незаменимый у хозяек в праздничной стряпне, является каким-то «наркотиком», может одурманивать, одурять людей, слабых волей и духом, попадающих в зависимость к нему, и даже сводить их до времени в могилу.
Никаких наркоманов в нашем селе отродясь не водилось. И с маком, после его уборки и молотьбы на конторском дворе, мы встречались только по большим праздникам, когда на столе появлялась разная сдоба — калачики, крендельки, шанежки с вкраплениями чёрненьких маковинок или обсыпанные ими сверху, точно порохом; треугольные пирожки с толчёным маковым семенем, неповторимо ароматные, вкусные, буквально таявшие во рту… Мы поедали эти своеобразные тартинки с особым удовольствием ещё и потому, что горделиво сознавали некоторую причастность к отменному «объедению», которым они были начинены.
Хотя, конечно, едва ли догадывались, что было во всём этом ещё и подспудное воспитание нашего будущего трудолюбия, органичное, постепенное привитие его «путём зерна». Даже — макового.
Зато ходил гусаром
Но всё же наиболее яркие воспоминания о приобщении к артельным работам у меня связаны, пожалуй, с лошадьми.
Моё поколение уже не застало собственных, частных лошадей. О таковых мы только слышали от родителей или старших братьев и сестёр, успевших пожить при единоличном хозяйстве, когда почти в каждом подворье водился конь-работяга, а то и два-три, как у моего отца, бывшего «справного» крестьянина-середняка. Во времена же нашего детства и юности, военные и послевоенные, на селе существовали лошади только общественные, которые содержались в колхозных конюшнях, в бригадных дворах.
Кстати, двор пятой бригады таскинского колхоза соседствовал с нашим огородом, прямо примыкал к нему. И я с самого раннего детства, выходя на крылечко, каждый раз видел за огородом, поверх забора, целый табун разномастных лошадей, бродивших по пригону между огромными деревянными колодами, наполненными кормом или водой. А частенько и взбирался на тот бревенчатый забор, чтобы вблизи понаблюдать за ними. Многих знал «по обличию» и по кличкам. Некоторых помню и по нынешние дни. К примеру, беспокойную серую кобылицу Маточку, которая всё время задирала своих соседей, то лягая, то покусывая и отталкивая их от колоды. Или старую седлистую кобылу Пегуху, всю в красно-белых пежинах, на которой, казалось, вечно возила бочки с керосином тоже далеко не молодая Настасья-горючевозка. Или ещё — несчастного Каталыгу, гнедого мерина, хромого, с вывернутой бабкой передней ноги, что, однако, не освобождало бедолагу от хомута и ежедневной тягловой повинности…
Многие, наверное, слышали про казачий обычай дончаков и кубанцев — торжественно усаживать в седло пятилетних мальчишек, совершая, так сказать, обряд посвящения в казаки. Нас, сибирскую деревенскую ребятню, тоже садили на лошадей примерно в таком возрасте, но только без всяких там торжеств и посвящений, просто — по хозяйственной надобности в помощниках, особенно во время летней и осенней страды, исподволь приобщая к вечным крестьянским трудам и заботам.
Обычно освоение «гужевой тяги» мы начинали копновозами, или «волокушниками». Напомню, что волокуши — это некое подобие летних саней, временных, смастерённых на скорую руку, на которых в пору сеномётки подвозят копны к стогам. Делают их просто. Срубают две стройные берёзки, толщиною в оглоблю (они и служат потом оглоблями), очищают от сучьев, оставляя их лишь на вершинках, скрепляют поперечной жёрдочкой, к ней, между макушками, привязывают ещё хворостину — и волокуша готова. А управляет запряжённой в неё лошадью всадник с поводьями в руках. И, понятно, чем он меньше весом, тем лучше. Потому в копновозы охотно брали ребятишек-младшеклассников и даже дошколят из тех, кто вышел ростом и разумением.
Помнится, мне впервые довелось возить копны в то сенокосное лето, на исходе которого я пошёл в первый класс. Можно сказать, пересел с лошади на школьную скамью, чем немало гордился. Трудового человека тогда почитали. Это было в 1946 году. Отец уже вернулся с фронта и работал бригадиром в полеводческой бригаде. Так что, возможно, мне, семилетнему, доверили столь серьёзное дело не без некоторого «блата».
О «секретах» копновозного ремесла я уже писал не однажды, потому не буду повторяться. Добавлю только, что волокушник, помимо того, что он подвозил, сидя верхом, копны сена для мётчиков, сооружавших очередной стог, обязан был ухаживать за своей лошадью. Подкармливать её, пуская в траву во всякую свободную от работы минуту, водить на водопой во время обеденного перерыва к ближайшему озеру, ручью или ключу и вообще неустанно следить за нею и упряжью. Как правило, за каждым копновозом на весь сенокосный сезон закрепляли постоянную лошадь. Он привыкал к ней, знал все её особенности и повадки. И лошадь, конечно, привыкала к своему «хозяину», слушалась его, даром что хозяин с трудом дотягивался до холки. Такое взаимопонимание дорогого стоило, ибо воспитывало в подростке не только любовь и привычку к труду, но милосердие и уважение к рабочей животине.
Следующей ступенью приобщения нашего брата к «сотрудничеству» с лошадьми была работа на конных граблях. Она считалась более взрослой, более сложной и важной, нежели волокушество, и потому все ребятишки стремились пораньше пробиться в конные гребельщики. Ну ещё бы! Ведь здесь под твоё управление попадала уже почти настоящая техника: два железных колеса в рост человека, высокая беседка, похожая на царский трон, под ногою — педаль, с помощью которой ты разом поднимал всю трёхметровую гребёлку из дугообразных зубьев, высвобождая сенной вал для идущих за тобою копнильщиков. И в ведомости учётчика ты значился как «машинист конных граблей», что звучало воистину гордо.
Однако… далеко не каждому из вихрастых претендентов улыбалась подобная перспектива. Во-первых, потому, что граблей имелось, да и требовалось куда меньше, чем волокуш: одни-двое на всё сеноуборочное звено. А во-вторых, они хоть и считались техникой, но всё-таки были, по сути, прицепным инвентарём, в котором механическому подъёмнику гребёлки подчас приходилось помогать вручную — и вслед за нажатием на педаль тянуть рукою железный рычаг, торчавший сбоку от беседки. А при обильном сене для этого требовалась немалая сила. Так что большинство ребятишек засиживалось в копновозах до предельного возраста (точнее — веса) и уходило, минуя «стадию» конного гребельщика, на другие работы, зачастую уже не связанные с лошадьми.
Мне, к примеру, тоже досталось лишь немного, где-то недельки две, поработать на конных граблях, а потом оставить их навсегда. И не потому, что у меня не хватало силёнки помогать ручным рычагом мудрому механизму самосброса сена. Я, скорее, пострадал от «кадровой политики», проводимой отцом-бригадиром. Прямо сказать, пал жертвой его излишней добропорядочности, щепетильности при назначениях на рабочие места. Он посчитал неудобным отдавать столь «престижный» пост, да притом единственный в нашем звене, своему сыну и доверил его другим претендентам из числа «взматеревших» волокушников, ради поощрения их.
О чём, правда, я не особо пожалел, потому что вскоре, с началом уборки подоспевшей озимой ржи, был приглашён работать на жнейку. На настоящую конную жнейку, и не кем-нибудь, а гу́сем (именно так, с ударением на первом слоге, произносили у нас это слово в значении особого вида работы), и к тому же — вместе с любимым конём Рыжкой, прозванным пацанами-завистниками Дылдой за его длинные ноги и размашистую рысь. Более того, может, я и угодил-то в гуси во многом благодаря отменным достоинствам моего Рыжки — силе, широкому шагу, покладистому нраву. И попал я в жнецы не по «блату», не по чьей-либо просьбе-протекции, а был приглашён самим машинистом жатки Лукой Петровичем Грудцыным. И отец отпустил меня с Богом.
Да, была когда-то такая работа на жатве — «ходить гу́сем» Довольно редкая и весьма почётная среди сельских ребятишек. О ней, пожалуй, стоит рассказать подробнее.
Многие люди старшего возраста и сегодня наверняка помнят слова из когда-то популярной песни, восславлявшей крестьянский труд: «Вслед за жнейкою вязала снопы девка молода…» Так вот в песне той, скорее всего, имелась в виду именно конная жнейка. Такие жнейки, или жатки, как называли их чаще в наших местах, были распространёнными в тридцатые-сороковые годы прошлого столетия. Мне помнится, к примеру, что у моей матери-портнихи в платяном шкафу хранилась старая выкройка из бумажного плаката, на котором как раз была изображена во всей красе жнейка с деревянными граблями-крыльями, влекомая парой лошадей через море золотых колосьев. Эти конные жнейки-жатки сохранялись ещё и в пятидесятые годы, более памятные мне, хотя к этому времени на поля пришли уже не только прицепные, но и самоходные комбайны. А конные жатки использовались лишь как дополнительная техника, прежде всего на уборке несподручных для комбайна культур, вроде конопли или ржи с её высоченным стеблестоем, а также хлебов, посеянных на разных неудобицах — крутоватых косогорах, малых полосках-пятачках, где на «степном корабле» особо не развернёшься.
При всей внешней простоте, жнейка была довольно сложным агрегатом. Она не только срезала стебли с колосьями и метёлками, которые ложились под пилой на округлую платформу, но и при помощи граблей-мотовил сама сметала их на стерню ровными порциями — одну за другой. А затем они под руками расторопных женщин превращались в снопы, предназначенные к молотьбе. Этих работниц называли сноповязальщицами. Значит, была сноповязальщицей и та, из советской песни, «девка молода», которая «вслед за жнейкою вязала» снопы один к одному. Их ставили в суслоны для подсушки на солнышке, на ветерке, а потом свозили в скирды и молотили на специальной молотилке с ремённым приводом от трактора или на «стационарном» комбайне, временно поставленном на прикол взамен первой.
К слову сказать, были и на молотьбе конные работы, вполне посильные подросткам. Мне, положим, доводилось подвозить в рыдване с высоченной грядкой снопы к молотилке, а ещё оттаскивать, отволакивать с помощью поперечного бастрика на постромках солому из-под хвостовика шумно работавшей молотилки либо стационарного комбайна, заменявшего её. И это тоже были изрядные и почётные для нас, ребятишек, работы, хотя и не столь редкие и экзотичные, как хождение гусем.
Так вот, зачем вообще нужен был этот самый гусь? Как уже сказано мною, на старой маминой выкройке в жнейку были впряжены две лошади, притом — не в оглобли, а в дышло. Точно с такой же «тягой» работали в большинстве случаев и наши жнейки. Однако в особых условиях уборки — скажем, при жатве полосы, расположенной на крутом склоне или отличной сверхмощным стеблестоем (ведь рожь бывает и в рост человека),— тяжёлая жнейка становится непосильной для пары лошадей, и тогда к ним подпрягают на постромках третью, ставят впереди всего агрегата этаким гусем-вожаком. Отсюда и название как лошади, так и всадника, правящего ею,— гусь. По той же логике, что и волокушника, гуся-наездника старались выбрать полегче весом, чтобы не перегружать коня, идущего гусем. Ну а этому условию, понятное дело, лучше всего отвечали подростки, Они-то чаще других и попадали в гуси.
Как уже говорилось выше, ходил некогда гусем и ваш покорный слуга. При кажущейся незатейливости — сиди себе верхом да погоняй своего Рыжку,— работа эта была не из лёгких. Она отличалась особой ответственностью, постоянно требовала напряжённого внимания. Ведь ты шёл направляющим «гусем», задавал темп движения всему агрегату, к тому же неусыпно следил за расстоянием между ним и стеною колосьев, которое должно было быть таким, чтобы жнейка косила с полным захватом пилы, но при этом не оставляла ни бород, ни гривок. Здесь нужны были ювелирно точный глазомер и умение править лошадью твёрдой рукой. За малейшим огрехом следовало неотвратимое наказание. Машинист при твоей ошибке, конечно, «внушал» не кнутом, да и не смог бы даже при желании достать им тебя, едущего впереди на отлёте, но он свободно доставал хлёстким словом, за которым, как говорится, в карман не лез.
Кроме того, работа эта была угнетающе монотонной и однообразной, а от пронзительного «пулемётного» треска жнейки постоянно закладывало уши и наливало голову, словно свинцом, тяжёлым гулом. Но само хождение гусем ещё не исчерпывало всех твоих обязанностей. Как и волокушник, и гребельщик, ты должен был в свободный от жатвы час следить за своей лошадью, кормить её, поить, чистить, не обходя вниманием также и пару коренных, опекаемых твоим шефом-машинистом. А ещё — помогать ему в ремонте и профилактике жнейки, шприцевании всех её колёс и шестерён, подтягивании гаек и прочих креплений. А в случае серьёзной поломки (особенно часто, помнится, выходили из строя дергачи и рвались пилы) — отвозить детали в механические мастерские или в кузницу… Словом, ты числился помощником, подручным, а круг обязанностей их всегда безграничен.
Но! Все эти трудности и неудобства твоего положения с лихвой покрывались главным достоинством — важностью дела, доверенного тебе. Ты был жнецом, работником, прямо причастным к уборке хлебного урожая, венчающей череду колхозных страд. Да и трудодни здесь были повыше средних, под стать механизаторским. Короче говоря, ходить гусем было почётно, «престижно», выгодно, и многие твои товарищи мечтали оказаться на твоём месте. А девчонки смотрели на тебя если не с обожанием, то с явным уважением, как на самостоятельного и почти взрослого человека, способного на серьёзную мужскую работу. И ты мог проходить перед ними пусть не гоголем, но этаким важным гусем, чувствуя за спиною их восхищённые взгляды. А сельские остряки из числа грамотеев, удачно скаламбурив, прозвали мальчишек, ходивших гусем-всадником при жатках, гусарами. И это прозвание, в котором за добродушной иронией чувствовалось невольное почтение к ним, прижилось. Охотно щеголяли и сами ребятишки красивым словом, означавшим красивого «царского» воина-кавалериста в «венгерке». Хорошо ходить гусем, но куда лучше — гусаром. Знать, не напрасно ещё Козьма Прутков когда-то обронил афоризм: «Хочешь быть красивым — поступай в гусары». По крайней мере, мы старались следовать ему, ещё не зная о его существовании.
Но всё же самым-самым уважаемым и доблестным делом, связанным с лошадьми, овладение которым уже служило полным признанием твоего умения обращаться с ними, было участие в объездке молодых жеребчиков и кобылиц, укрощении их, приучении ходить в упряжке или нести седока на спине. Не скажу, чтобы я «ходил гусаром» и среди мастаков объезжать коней, но всё же мне доводилось выступать в этой непростой роли. Притом замечу, что к упряжке молодняк приучать бывало даже легче, нежели к седлу и наезднику.
Объезжали лошадей и в предвесенние дни Масленицы, которые на Руси с языческих времён сопровождаются всеобщим катанием, но чаще всё же — поздней осенью либо ранней зимой, по «белотропу», по первому устойчивому снегу, где-то между красными октябрьскими праздниками и православным Николой Зимним. Надо сказать, это время на селе вообще если не праздничное, то относительно праздное. Закончилась уборка хлебов и всяческой огородины, засыпаны семена и поднята зябь под будущий урожай. Опустели поля, затихла техника, собранная на машинный двор за селом. Разве что изредка протарахтит за огородами трактор, волоча на огромных санях пахучее сено, золотистую солому по первопутку — кормовой запас для живности на долгую зиму, либо на прицепной серьге — длинные хлысты берёз на дрова. Пустынны и улицы, если не считать стаек детворы с салазками, спешащих обновлять снежные горки-катушки.
Над трубами по целым дням стоят дымки, источая смешанный запах поджаристой хлебной корки и паленины — в домах пекут булки и пышки из нового зерна свежего помола, в сараях палят горящей соломой свиней, «прибранных» к зиме, а в баньках, чего греха таить, «заодно» с копчением сала да мяса потихонечку «курят» крутую самогонку к праздничному застолью. Сей криминал улавливают опытными носами и местные власти, но снисходительно помалкивают: на отжинки да «отпашки» — в редкие крестьянские каникулы — это можно, это простительно…
Вот в такие дни праздного предзимья обычно и объезжают лошадей, ибо в самом этом занятии, при всей его сложности и даже опасности, немал элемент народной потехи. На обучение коньков ретивых, как на концерт, собирается в своей бригаде молодёжь и, конечно же, крутится под ногами вездесущая, любопытная ребятня. Первыми берутся за дело парни из тех, кто посмелей да попроворней. Ловят в табуне, гуляющем в просторном пригоне, намеченного «ученика», зануздывают, «хомутают», общими усилиями надевая на него хомут, седёлко, шлею, и запрягают в розвальни или кошеву. Полудикая, вольная лошадь, понятно, сопротивляется, бьётся, дрожит, косит испуганными глазами, даже порой пускает в ход зубы или копыта, но всё-таки, под азартные окрики и уговоры, поглаживания и шлепки, в конце концов оказывается в оглоблях.
И вот самый храбрый кучер хватает вожжи, падает в сани, за ним следом валятся ещё двое-трое смельчаков, и взвинченная лошадь, покрутившись на месте, опрометью бросается в заранее распахнутые ворота и мчится, летит вдоль сельской улицы куда глаза глядят…
Приходилось и мне в юношестве выступать в роли того самого кучера-«испытателя» и укрощать молодых коней разных нравов. Случалось, попадали такие строптивцы, что и головки кошевы выбивали копытами, и оглобли ломали, и сани опрокидывали, не мирясь с хомутом на шее даже после нескольких запряганий. Однако всё же большинство через пару-другую часов упрямого неистовства, где-нибудь далеко за селом, в снежном поле, устало переходили с галопа на рысь, а потом, с клочьями пены на боках, тяжело дыша и раздувая ноздри, возвращались на конный двор уже смиренным шагом, навеки простившись со свободой.
Но, пожалуй, труднее, чем в упряжи, удавалась объездка подросших лошадей верхом, особенно — жеребчиков. Здесь, правду сказать, мой опыт был невелик, да и особых талантов кавалериста за мною не числилось. Нет, я, конечно, как и почти все крестьянские ребятишки, вполне владел верховой ездой — и шагом, и иноходью, и рысцой, и рысью, и махом, и галопом, и аллюром, притом — без всякого седла хоть на гладком битюге, хоть на хребтастой кляче, но каким-то верховым асом отнюдь не слыл. Не умел, к примеру, ездить «бочком», то есть свесив ноги на одну сторону, особенно — рысью, а тем более — вскачь. Между тем даже некоторые боевые девчонки из моих сверстниц запросто гарцевали этим «бочком» на горячей лошади, дивя и восхищая деревенский люд.
Но всё же и мне доводилось объезжать верхом лошадиный молодняк, приучать ходить под седоком. Запомнились, скажем, низкорослые тувинки — лошадки, пригнанные к нам целым табуном из соседней Тувы. Не помню уж точно, какими путями они попали в наш колхоз. Может быть, в результате обмена на что-либо, допустим, на семена зерновых культур, картофеля или на какую-нибудь технику. Степная Тува, страна животноводческая, вошла в состав Союза ССР в 1944 году, и от взрослых односельчан я слышал, что наши южные соседи-тувинцы успели поучаствовать в войне с фашистами, помочь нам в достижении общей Победы. В том числе — поставками для фронта мясных продуктов, овечьих шкур на солдатские полушубки, кож на сапоги и (живьём) особых тувинских густогривых лошадок, небольшеньких, приземистых, но отменно сильных, выносливых и неприхотливых. Они отлично помогали нашим воинам-артиллеристам таскать по бездорожью разнокалиберные пушки и гаубицы.
Ну а после войны, видимо, пришли на подмогу ослабленному коневодству в хозяйствах южных районов края. Тем более что Тува стала его частью — автономной областью, и все соседи по Енисею, а теперь и братья по Союзу, как могли помогали ей в развитии промышленности и полеводства, в распашке просторов, прежде почти не знавших плуга, в том самом подъёме целинных и залежных земель, который к началу пятидесятых годов стал настоящим бумом. И вот одним из результатов взаимопомощи и взаимообмена стали эти самые лошади-тувинки, которых нам в отрочестве выпало объезжать.
Но всё-таки с наибольшей отчётливостью запомнились мне не они, все почти одинаковые по мирному норову, как и по малому росту, и по бурой масти, а один наш молодой конёк, серый в яблоках. Бригадирский. Назову его Вьюнок. Настоящую кличку воспроизвести не рискну, потому что она непечатна. Вьюнок был мерин, но необыкновенно живой, горячий и своенравный, сохранявший стать и повадки невыхолощенного жеребчика. К оглоблям его кое-как приучили, и он, не без финтов и фокусов, но всё же довольно исправно возил бригадира, то есть моего отца, в лёгких дрожках на железном ходу. Притом возил преимущественно рысью либо рысцой, мерного шага не признавал. Кстати, я доселе, вспоминая отца, неизменно «слышу» погромыхивание его дрожек, подкатывающих к нашим воротам, и стук оглобли в дощатую створу, служившие нам сигналом, что он подъехал на боевом Вьюнке к завтраку или к обеду…
Однако, смирившись с упряжкой, Вьюнок ещё долго не подпускал к себе наездников и многих из тех, кто пытался оседлать его, просто сбрасывал, стряхивал с себя, как надоедливого слепня. Пока однажды не случилось форменное чудо, притом не без участия автора этих строк.
Как-то летом, в конце рабочего дня, собрались мужики в бригадном дворе, кружком обступив подъехавшего бригадира. Отец только что распряг своего Вьюнка и подал мне поводья, чтобы я отвёл его в общий пригон и, сняв узду, отпустил в табун. Я принял повод и невольно залюбовался, как закружил, заходил в моих руках, нетерпеливо пританцовывая, молодой изящный жеребчик.
— Да ты садись на него, видишь — приглашает на танец,— пошутил седой конюх Иван Зайцев.
— А и правда, пора уж его верхом объездить,— поддержали его совет другие мужики.
Тогда Иван, недолго думая, шагнул ко мне, подхватил меня за одну ногу, чтобы подмогнуть,— и я, переметнув привычно другую, в мгновение ока взлетел на гладкую спину Вьюнка. Озадаченный конь не успел опомниться, как мой помощник ловко перекинул поводья через его голову и сунул мне в руки. Я непроизвольно натянул их. Занузданный Вьюнок сердито покосился на меня, сверкнув фиолетовым глазом, и пошёл кругами, заплясал, замотал головой, даже попытался раз или два встать на дыбы, чтобы сбросить меня, как мешавшее инородное тело. Но я подвинулся ближе к холке, сжал ногами бока и усидел. Тогда Вьюнок сделал ещё пару затейливых виражей вокруг примолкших в ожидании развязки мужиков и вдруг, взявши с ходу в карьер, пустился к раскрытым воротам.
Вылетев на улицу верховым на шалом скакуне, я постарался направить его в ближайший безлюдный переулок, чтобы ненароком не сбить кого-нибудь из встречных-поперечных. И это мне удалось. Вьюнок отбросил все причуды джигитовки, пошёл ровным намётом, и когда пролетел в этом аллюре один переулок, я тотчас устремил его в другой, который вёл за село, к поскотине. А там, за околичными воротами, уже вёрст на семь пролегала прямая и ровная дорога среди хлебов — вплоть до самого спуска на озеро Кругленькое.
Впрочем, до озера мне скакать не пришлось. Взмокший Вьюнок вскоре задышал тяжелее, сам сбавил темп и пошёл умеренным махом…
Ну а ещё через какой-нибудь час уже привычной рысью, с характерным округлым выкидыванием передних копыт, заметно присмиревший жеребчик снова пересёк бригадные ворота и, поднеся меня к бригадиру с конюхом и несколькими другими мужиками, не без тревоги ожидавшими нашего возвращения, остановился как вкопанный.
— Ну, кажись, сдался мой Вьюнок на милость победителя,— сказал отец с явным удовлетворением.
— Молоток, парень, подрастёшь — кувалдой будешь! Как это он вдруг тебя признал? Не иначе — слово знаешь! — заговорили вразнобой мужики, за шутками скрывая искреннее удивление столь «очевидному невероятному».
— Привяжи пока к коновязи, пусть охолонёт немного, а потом Иван отпустит его в табун,— уже буднично и деловито добавил отец.
Мужики стали расходиться по домам, продолжая обсуждать невиданное дело — смирение строптивого жеребчика с непечатной кличкой перед этим жидковатым на вид, долговязым бригадирским отпрыском. Я не стал им объяснять возможную причину неожиданной покладистости Вьюнка, о которой догадывался, но в которой не был до конца уверен. По-моему, вся разгадка его поведения состояла в том, что я любил и холил как мог бойкого отцовского жеребчика. Не однажды поил из домашнего колодца, кормил «отборным зерном» из собственной шапки, потчевал ломтями хлеба, посыпанными солью, и даже «самовольно» чистил скребком, когда отец, отлучаясь на время, оставлял его распряжённым в нашем дворе.
А на добро и лошади отвечают добром…