Опубликовано в журнале День и ночь, номер 1, 2014
Саня-кнут
Мир сильно изменился. Очень сильно. Вот, например, пропали юродивые. Дураки, маньяки, нищие, бесноватые остались — этих маньяков и бесноватых по телевизору сколько угодно показывают, а юродивых больше нет. Вымерли как вид. А я ещё застал времена, когда они изредка встречались. В середине двадцатого века…
В деревеньке, где жили мои бабушка с дедом, жил, может быть, последний юродивый России. Ну уж в наших краях последний — точно! Классический такой юродивый: ходил в обносках, зимой и летом босиком, в сумку собирал всё, что ни найдёт или что подадут. Не попрошайничал, был добрым и разговорчивым. И всё время не расставался с самодельным верёвочным кнутом, за что и был прозван Саня-кнут.
Дед мой, когда сильно сердился на меня за детские мои не всегда безопасные проделки, говорил в сердцах:
— Да у тебя понятия меньше, чем у юродивого! Вырастешь — будешь, как Саня-кнут, с голым пузом ходить.
Как и положено юродивому, был Саня-кнут истово верующим. И была у него мечта: попасть на камушек Серафима Саровского. Саровский монастырь в те годы уже оказался за колючей проволокой; посёлок, что был под его стенами, облюбовали учёные и военные, которым Родиной было поручено создать атомную бомбу, чтобы ответить на бомбу американскую и спасти мир от войны. За колючей проволокой в три ряда, контрольно-следовой полосой, вдоль которой ходили солдаты с овчарками, оказалась и Дальняя пустынка, где Серафим вершил свой главный подвиг. Так что мечта попасть туда была из области несбыточных.
Но не зря старые бабушки говорят: вера сотворит любое чудо. Невероятно, но факт: на серафимовских местах Саня-кнут побывал!
Как-то в июле он вдруг из села пропал. А через месяц его привезли на военном «газике», провели в правление колхоза, а потом опять посадили в «газик» и увезли. Верёвочный кнут, как заметили немногочисленные свидетели происшествия, был при Сане… После этого юродивый сгинул окончательно…
И только годы спустя тайное стало явным.
В то лето Саня-кнут во что бы то ни стало решил попасть в секретный город и пробраться на Дальнюю пустынку. Он всю весну и весь июнь бродил вдоль колючей проволоки и выискивал лазейку. Безрезультатно. Один раз в него даже стрелял узкоглазый темнолицый солдат — то ли киргиз, то ли якут. Но не попал.
И вот в конце-концов Саня набрёл на железнодорожную ветку, по которой в закрытый Саров по ночам ходили время от времени составы. Тут он и понял, как проберётся в город. Выждав, когда на станцию пригнали состав с лесом, он нашёл платформу с самыми большими брёвнами и ухитрился пробраться в щель между стволами. Конечно, там его непременно должно было раздавить во время движения. Но не зря в народе говорят, что Бог заботится о дураках, пьяных и Соединённых Штатах Америки. Поскольку юродивый сродни дураку, Бог, видимо, пожалел Саню, и его не раздавило брёвнами, не унюхали овчарки, не проткнул длинным железным штырём солдат на КПП. Когда состав пришёл на товарную станцию Сарова, была ещё ночь, и Сане удалось незамеченным выбраться из брёвен и так же не обнаруженным уйти со станции.
Недели полторы он жил в самодельном шалашике на Дальней пустынке, которую нашёл без труда по рассказам богомольных стариков из нашего села, ещё помнивших, как их в детстве водили на поклонение мощам Серафима и в монастырь, и на пустынку. Однако когда кончилась принесённая в котомке еда — хлеб, печёная картошка и печёные же яйца, пришлось идти в город. Тут, в городе, его и замели. Для интеллигентных жителей научного Сарова в диковинку оказался грязноватый человек в рубище и с кнутом на плече, который стоял у магазина и ласково просил хлебушка. КГБ в те времена работал шустро. Саня-кнут был моментально задержан, доставлен куда следует, и кто следует его допросил. Долго не решались поверить, что оборванный человек — не американский или, на худой конец, английский шпион. Несмотря на то, что Саня кнут подробнейшим образом описал, как он проник в город, показал шалаш, в котором жил, и рассказал, кто он и откуда, саровские рыцари плаща и кинжала долго отказывались признавать реальность его истории и усердно строили версии шпионского направления, допрашивая его, как инквизиция Коперника. Саня, однако, всем улыбался, ничего не боялся, охотно и многословно отвечал на все вопросы и вышел из себя лишь однажды, когда кэгэбэшники отняли у него кнут. Он так орал, рыдал и колотился в судорогах, что кнут ему вернули и больше отнять не пытались.
В конце концов, Саню посадили в «газик», привезли в село и предъявили правлению колхоза с председателем во главе для опознания. Со шпионской версией кэгэбэшникам пришлось-таки с большим сожалением расстаться…
Куда увезли Саню, так никто и никогда не узнал. Говорили только, что, садясь у крыльца правления в кэгэбэшный «газик», Саня-кнут беспечно и счастливо улыбался. Ещё бы: его несбыточная мечта сбылась. «Газик» повёз его в неизвестном направлении, а оказавшиеся около правления случайные старушки тайком крестили воздух ему вслед…
С тех пор ни одного юродивого в наших краях никто никогда не видел.
Остановка
Господи, сколько же я здесь не был? Лет сорок? Я совсем другой, а тут всё по-прежнему. Только деревья стали повыше и стволы их потолще, а дорога, что была проезжей, теперь брошена, и поворотный круг — конечная автобуса 3 «а» — почти зарос полынью и крапивой. И что это нас тянет в места, связанные с детством, словно убийцу на место преступления? К этим дворам, скамейкам и сиреневым купинам за облезлыми штакетниками, к этим тропинкам, среди миллионов следов которых давно стёрлись наши следы; никто и ничто нас здесь не помнит и не ждёт, но память никак не желает смириться с потерей…
…Автобус останавливался, заставив качнуться плотно стоящий народ, замирал у таблички «Остановка», и двери с шипеньем удава открывались. Если кондуктором была Матрёновна — полусумасшедшая пожилая тётка — пассажиров ждало небольшое развлечение: Матрёновна бросалась открывать автоматические двери руками, поскольку всю жизнь работала на старых автобусах, в которых двери за специальный рычаг должен был открывать кондуктор. И сколько ей ни объясняли, что двери теперь открываются сами, она всё равно бросалась их раздвигать, и тужилась, и сердилась: вот сволочь, тугие какие!
Если пойти вот этой совсем ветхой асфальтовой дорожкой, придёшь к реке. В реку и сейчас смотрится старая колокольня. Правда, теперь вместо телеантенны над ней крест, а неподалёку, вместо зелёных финских домиков среди сосен, поднялись над зелёными кронами красные многоэтажки. А если идти в противоположную сторону, придёшь к синему штакетнику детского садика, куда, собственно говоря, и водил меня каждое утро отец… Ни детского садика, ни тем более штакетника теперь нет. Всё-таки меняемся не только мы, но и те места, что казались нам когда-то незыблемо вечными.
«Санька, на какую букву начинается слово «остановка»? На «О». А почему же на табличке написано «А»? Действительно, почему? Дурак, потому что «автобус», вот почему! А-а…»
Табличка совсем заржавела, краска мелкими струпьями кудрявилась кое-где по жестяной плоскости, но при желании всё ещё можно было разглядеть неверные очертания большой буквы «А». Прямо от посадочной площадки в лес уходила живописная тропинка, над которой шатром смыкались ветви клёнов, тополей и лип. Оттуда пахло сырой травой, мхом, ежами и ещё чем-то таинственно неведомым, там сквозь мягкий прибой листвы под ветром свиристели невидимые птицы. И мне всё время хотелось туда, в этот зелёный призрачный сумрак, но отец упрямо вёл меня мимо тропинки, мимо окраинных финских домиков, к знакомому синему штакетнику детского сада…
— И вот она, эта женщина, вышла с девочкой из автобуса и пошла не по тротуару, а в лес…
Я сижу в зарослях сирени под ограждением веранды: ребятишки играют на площадке — кто с мячом, кто с куклами, двое мальчишек ссорятся из-за большого зелёного экскаватора, а на меня нашла блажь забиться в укромное местечко и помечтать. К нашей воспитательнице пришла воспитательница из соседней группы и они, опершись на перила веранды и поглядывая каждая за своими, не замечая меня, азартно шепчутся громким полушёпотом.
— А шофёр ещё обратил внимание: чего это она с утра в лес, если и детский садик в другую сторону, и речка в другую, а в лесу ни грибов, ни ягод? Да и девочка маленькая совсем ещё.
— Ну и…
— Ну и решил постоять. Конечно, график, и нагоняй мог получить, но вот, видимо, предчувствие у него какое-то…
— Ну-ну…
— Ну, смотрит, а она вся не своя, возвращается одна, садится в автобус с вытаращенными глазами и сидит, как мумия.
— А шофёр?
— А шофёр выскочил из кабины да как побежит в лес по тропке-то; смотрит, а там…— мне становится холодно в моей июльской сирени.— А там девочка-то и висит на дереве повешенная!
— Боженьки ж вы мои!
— Но он её успел снять, пока она ещё не до самой смерти задохлась. Лёгонькая, шейку-то ей не до конца затянуло…
— Я бы этой злыдне все зенки повыцарапала — родное дитя повесить! Это что ж за времена настали?..
— Нагуляла она девочку-то безмужняя, вот, говорит, люди вокруг, родня попрёками и довели. Говорит, и сама отравиться потом хотела. Правда, и таблетки какие-то при ней вроде бы нашли. А девочка в милиции и говорит: мама, мол, верёвочку на шейку повязала, играть, говорит, будем, а сама пропала…
— Да-а-а…
Я сидел в кустах под верандой ни жив ни мёртв, оглушённый свистящим дуэтом воспитательниц, и постепенно начинал понимать о мире что-то другое, чего не знал до сих пор; что-то большое, грозное и неумолимое. Наверное, я впервые почувствовал, насколько беззащитен и одинок на свете человек, если даже родная мама может…
У стояка, к которому крепилась табличка остановки, прямо через отверстие большого колёсного диска, врытого вместо станины, проросла рябина; может быть, поэтому ржавое железо, спрятанное в её листве, и уцелело от исчезновения в недрах «цветмета». Асфальт тротуаров тут и там пробила всесильная зелень, от поветшавших, но сохранившихся ещё финских домиков доносился собачий лай. В плотной стене зелени не было даже намёка на живописную тропинку, уводившую когда-то моё воображение в лесной рай с ежами, папоротниками и неведомыми птицами. А ветер по-прежнему шумит и шумит в плотной листве, как шумел сорок лет назад, и будет шуметь через сорок лет после моей смерти, когда не только о детском садике, об этой пропавшей тропинке, о девочке и её несчастной матери, но и обо мне самом-то некому будет вспомнить…
Слёзы
Крыльцо заметно покосилось. Да и немудрено: последний раз к нему «прикладывали руки» лет двадцать пять назад. Константин Иванович остро почувствовал это время: «Четверть века!» Вроде всё как прежде, да только поизносилось, осело, будто бы полиняло… И снова очень остро он осознал, что расстаётся с этим домом навсегда. На деревянном, грубо сколоченном ещё дедом столе, что словно врос в доски просторного крыльца, лежали документы на дом.
Женщина-покупательница внимательно просматривала бумаги; из-за плеча её так же внимательно смотрел мужчина, но было ясно: главная — она. Покупатели жили в этом доме уже полгода, и дом стал приобретать чужие неясные запахи, стал исподволь, словно тайком, меняться, даже как бы изменять бывшим хозяевам. И Константину Ивановичу было это неприятно. В общем-то, продавать дом он и не собирался, всё-таки и «родовое гнездо», и дачка какая-никакая. Но вдруг открылся неподалёку восстановленный монастырь, известный на всю Россию, и цены даже на такие старые, неухоженные дома взлетели неимоверно. Ехали всё больше с Украины, надрывно-православные, какие-то возбуждённые, чуть сумасшедшие, торговались, но почти всегда соглашались с хозяйской ценой. И тут жена Константина Ивановича, прежде снисходительно поглядывавшая на «имение» как на ненужную безделицу и даже позволявшая привозить себя на день-другой в мужнину деревеньку, вдруг заладила: продай да продай. Да и причин было хоть отбавляй: дочке на институт нужно, машину поменять давно пора, ремонт в квартире лет пять не делали, да мало ли…
Жена с дочкой в доме вязали узлы со старыми альбомами, бабкиным, ставшими вдруг модными, вязаными ковриками, кринками и иконами, а Константин Иванович сидел за дедовым столом, смотрел, как ласточки стригут летнее небо, как кошка карабкается по тесовой крыше соседского дома, и тосковал. То ли о доме, то ли об ушедших временах, то ли о себе самом, оставшемся где-то в далёком детстве…
…Субботними летними вечерами, после баньки, дед выносил на крыльцо самовар. Настоящий, большой. Топил его смолистой сосновой щепой, шишками, которые специально собирал в большой рогожный мешок. Приходили соседи — Калган с Калганихой, их внучка Любашка, пили чай. Дед, бабушка, Калганиха — вприкуску, Костя с Любашкой — внакладку, Калган — вприглядку; у него был диабет, да и вообще он больше уважал самогон. Когда лица у всех краснели и пот начинал капать с носов, самовар убирали в сторону и дед доставал карты или лото. В карты играли на копеечку — в дурачка подкидного, в пьяницу, в петуха и даже в совсем уж детское «хрю-хрю». Калган, получив карты, начинал балагурить:
— Вот собрались медведь, волк, лиса и заяц играть в карты. Медведь сразу говорит: играть честно! А волк: а кто будет мухлевать, того будем бить по наглой рыжей бесстыжей морде!
Никто не смеялся, а Калганиха говорила:
— Ты этот анекдот в прошлый раз рассказывал.
Бабушка усмехалась:
— И в позапрошлый.
Дед:
— И в следующий раз расскажет!
Тогда все смеялись. А Калган и правда в следующий раз снова заводил историю про зверей…
А как хорошо было зимой! Набегаешься по снежным горкам, замёрзнешь, задубеешь, как полено на морозе, а тут печка, на полу матрас, набитый душистым сеном, братья и сёстры возятся под лоскутными одеялами, старый тулуп в головах поделить не могут, щекочут друг друга. Дед цыкнет, погасит свет, сядет на чурбачок у голландки, курит едкую самокрутку — «козью ногу», дым в отсветах огня, радио на этажерке горит зелёным глазом и поёт далёким мужественным голосом: «И снег, и ветер, и-и звёзд ночной полёт… Меня-а моё сердце в тревожную даль зовёт…»
Сейчас люди так не живут. И живут не так, и сами другими стали. Кажется, вроде и к лучшему всё идёт — вон сколько всего полезного… Сотовый, в Турцию два раза ездили, и никакого разрешения ни от парткома, ни от профкома — были бы деньги. Еда какая хочешь в магазинах. Константин Иванович усмехнулся, вспомнив, как привозил впервые появившиеся заграничные деликатесы в деревню, как втолковывал деду преимущества рынка. Как дед, отведав отварных креветок, говорил упрямо: «Ну, раки-то лучше!» Да-а… А всё ж таки что-то ушло. Тепло ушло, душа куда-то, как вода меж пальцев, просочилась.
Забывшись, Константин Иванович всё смотрел и смотрел на гладкие доски стола, на заплывшие царапины, на рубчики от ножа, на едва видимые, отполированные руками и временем сучки и жилки; вспоминал, как бабушка скоблила столешницу ножом, тёрла содой, насухо вытирала тряпицей… И мычали вечерние усталые, истомлённые летним молоком коровы, возвращавшиеся в деревню, и тарахтел, задыхаясь, по задам кривоногий тракторишка-пердунок, волоча, как большой красный муравей, огромное бревно, и хулиганили под застрехой пудики, и жизнь была длинная-длинная, наполненная то солнечным теплом, то морозным солнцем, то жёлтой берёзовой метелью, то безудержными трелями вернувшегося из нетей скворца…
Женщина наконец сложила бумаги и, кивнув головой, обернулась к мужу:
— Неси деньги…
Константин Иванович очнулся, вынырнул из прошлого; вместе с женой и дочкой, вытащившими на крыльцо узлы с последними отобранными пожитками, он замороженно смотрел, как покупатели пересчитывают купюры, как жена аккуратно складывает пачки в сумку, и чувствовал, что сердце наливается усталостью и безразличием. Не слыша самого себя, попрощался с новыми обитателями дома, подхватил узлы, спустился с крыльца.
Выйдя на дорогу, он обернулся и увидел в тёмном окне женское лицо. На мгновенье показалось, что это бабушка, как раньше, смотрит ему вслед, и он вдруг заплакал. Руки были заняты узлами, и он не мог вытереть слёзы. Шёл и плакал.
Жена удивлённо и даже испуганно остановилась:
— Да Костя, да что ты? Ну давай вернёмся, отдадим деньги, откажемся… Что ты?
Дочка смотрела во все глаза и молчала. Константин Иванович, не останавливаясь, шёл к машине и сладко плакал.
Ехали они молча, слёзы на щеках Константина Ивановича высохли, но он чувствовал, как двумя невидимыми дорожками они стягивают кожу. Как в детстве…
Переплывая реки
Нам было по двадцать, нам хотелось приключений и испытаний духа и тела. И мы переплывали реки. Мы переплыли вольную, но медлительную Волгу, переплыли не столь широкую, но неприметно быструю Оку, холодную лесную, пропахшую смолой и дизелем Вятку; Урал мы переплыли «на одной руке», правда, в нас, как в Чапая, не стреляли с крутого берега злые белогвардейцы. Переплыв стремительную и холодную Северную Двину, мы долго не могли согреться у огромного костра из таёжного валежника; зато, переплывая в компании весёлых дельфинов Керченский пролив, мы и не устали, и не замёрзли.
По зелёному берегу Дона отливали тусклой платиной чубы ковыля, по краю прибрежного обрыва ходили ленивые лошади, а высоко в небе кучерявились невесомые облачка. Мы знали, что Дон не доставит нам хлопот.
Сидя на горячем песке в позе лотоса, он глубоким и ровным голосом Будды не сказал, а изрёк:
— Преодолевая реку, ты преодолеваешь себя.
— Ты заговорил афоризмами. Но я бы тогда обобщил: преодолевая любое препятствие — ты преодолеваешь себя.
— А может быть, ещё глобальнее: преодолевая самого себя как одно из главных препятствий, ты преодолеваешь жизнь!
— Тогда уж: преодолевая жизнь, ты преодолеваешь смерть!
— Аминь!
Мы ещё не готовы были задуматься о том, что можно преодолеть всё, кроме Леты; мы вошли в прохладную воду Дона и поплыли. До другого берега жизни плыть мне было ещё очень далеко. А его берег был совсем близко. Но мы тогда об этом ещё не знали…
На Ивана Купалу
Были каникулы. Было лето. Был день Ивана Купалы. Мы бегали вдоль пруда и сикáли в прохожих водой из любых подручных ёмкостей — из «клизьмы», из велосипедного насоса, из водяных пистолетиков; а если заставали кого-то из сверстников на узком, в три доски, мостике через пруд, то сталкивали его в воду. Мы брызгали в тёток, идущих по мостику на обеденную дойку за околицу, в визжавших в притворном ужасе старшеклассниц, бежавших с тока домой пообедать, в старого почтальона, закрывавшего руками свою сумку, в юродивого, который смеялся беззубым ртом и грозил нам самодельным кнутом из размочаленной верёвки, в деда, гнавшего по берегу пруда норовистую козу. И никто не обижался; в жаркий летний день даже приятно, когда на потное горячее тело брызгают прохладной водицей. А если людей поблизости не было, мы сикáли друг в друга, в собаку Шарика, носившуюся с нами как угорелая, сбивали водяными струйками быстрых стрекоз и оводов… Воду мы набирали прямо из пруда, тут же, с шаткого низкого мостика.
Иногда, утомившись от необузданного смеха и погони за жертвами, мы ложились голыми животами на горячие шершавые доски и всматривались в мутноватую воду пруда, пугая друг друга:
— А вот сейчас русалка тебя за волосы — хвать!
— Утопленник!
— Водяной!
Мир мирно и солнечно плавал вокруг нас бездумным сонным цветочным, сенным и молочным духом.
А кругом было лето, и свет, и свобода двенадцати лет…
А вечером из-под мостика вытащили утопленницу. Семнадцатилетняя девушка утопилась ночью «от несчастной любви». Она весь день была там, под мостиком. И, может быть, безмятежно лёжа на тёплых досках и глядя в воду, мы смотрели прямо в её печальные глаза…
Паук
Ему за восемьдесят. Он смотрит в окно. За окном ночь, дождь, осень, за окном на полуоблетевших ветках мокнут последние яблоки. За окном млеет в предзимней дрёме глухое мордовское село. Пахнет печным дымом и предчувствием снега. Когда-то, когда он был совсем маленьким, отец сказал: каждый серб должен побывать хоть раз в России! Слова эти отчего-то запали в душу, и он всю жизнь мечтал побывать здесь, в России. В какой-нибудь маленькой деревеньке с деревянными домами, с белой церковкой на косогоре, с погостом при церковке, со стогами, в доме с русской печкой, среди простых деревенских людей, чтобы стояли на столе тарелки с картошкой, с солёными огурцами, с грибами; чтобы его угощали настоящим самогоном и чаем из самовара… Ах, как ему хотелось бы, чтобы давно ушедший из этого мира отец как-нибудь смог узнать, что сыну довелось-таки сюда приехать…
Порой он сам удивлялся, сколько отпустила ему судьба. Европа казалась ему теперь такой маленькой. История мира была его историей. Сербия, Франция, Германия. И вот теперь — огромные просторы России, к которой его всегда тянуло и в которую он никогда не надеялся попасть. Человеку, сбежавшему от Тито, даже после охлаждения дружбы между СССР и Югославией, в Советский Союз въезд был заказан.
Он берёт стакан с мутноватым содержимым и говорит:
— Я всегда поднимаю один необычный тост. Мы выпьем, а я потом расскажу,— он поднимает гранёный стакан с мордовской самогонкой.— За паука!
Мы, морщась и крякая, выпиваем, и он рассказывает нам про паука.
— История сделала полный оборот. Круг. В жизни моей всё начиналось с бомбёжек — бомбёжками всё и заканчивается… Когда я был маленьким, Сербию бомбили немцы, у меня, тихого «домашнего» мальчишки, на глазах убили серба на нашем заднем дворе, потом пришли советские. А теперь, под занавес моей жизни, когда я осел в Германии, я смотрел по Си-эн-эн бомбёжку Сербии НАТО.
Мне было шестнадцать, когда я бежал из Югославии во Францию; я участвовал в студенческих беспорядках, вновь бежал — в Германию, в Западную, само собой. Занимался живописью, влюбился и надеялся на счастье, но остался один. И вот тебе уже тридцать, и ты один, и не можешь вернуться на родину, и сердце гложет тоска о покинутой девушке, а до тебя никому в целом свете нет никакого дела. Мне было очень грустно. Очень.
Я уехал на Адриатическое море. Жил на берегу, в домике на краю виноградника, бродил по холмам вдоль бухты, иногда купался, порой лежал на горячих белых камнях и думал о жизни, о людях, о прошлом и будущем. И вот однажды я сидел в тени виноградной лозы; и тут увидел этого паука. Большой такой, красивый яркий паук. Сначала он прятался, но я сидел тихо, и он выглядывал из-под листьев и, застыв, смотрел на меня. Вокруг под камнями было полно мелких бледных скорпионов. Я поймал одного и, насадив на жёсткую травинку, протянул пауку. И тот схватил скорпиона и унёс в гущу листвы. Я ждал, но паук больше так и не появился. Зато на следующий день паук ждал меня в том самом месте, и я снова поймал для него скорпиона. Каждый день он ждал моего прихода. Мы подружились, я кормил его скорпионами, разговаривал с ним. Паук перестал убегать и внимательно слушал, и мне казалось, что я хоть кому-то на планете стал близок и дорог. А вы знаете, между прочим, что паук делает двести тысяч разных сложных движений? Это всё равно как если бы у человека был словарный запас в двести тысяч слов. Это значит, паук очень интеллектуальное животное. Паук — красивое, полезное и умное животное, нужно просто приглядеться, понять его мир. И, познавая его мир, вглядываясь в его жизнь, я как-то легче и проще стал относиться к самому себе.
Дни шли один за другим, душа моя стала входить в берега, я успокаивался, тоска настаивалась в светлую печаль, а печаль постепенно таяла, как летнее лёгкое облачко…
Наконец пришло время уезжать. Я пошёл попрощаться со своим пауком. Но, представляете, под камнями у виноградника не оказалось ни одного скорпиона. В пакете у меня лежали бутерброды, и я решил посмотреть, чем можно угостить друга. Я склонился над виноградным листом, а паук привычно, приподнявшись на задних лапах и выставив передние, ждал подарка. И тут с помидорки на бутерброде на виноградный лист капнула большая капля оливкового масла. Паук бросился на каплю и схватил её. Он схватил её, потом высоко подпрыгнул — и умер! Я подул на него, стараясь освободить от масла, даже взял его за лапку и легонько потряс. Бесполезно — паук умер.
Я смотрел на мёртвого паука и чувствовал, что жизнь ударила меня под дых. И я заплакал, я плакал, прощаясь с пауком, с молодостью, с прошлым, с глупыми, наивными надеждами, не знаю ещё с чем. Но я почувствовал, что впереди меня что-то ждёт, многое — и плохое, и хорошее, интересное и трагическое, разное… Так оно и вышло. С тех пор в кругу друзей я обязательно вспоминаю того паучка и поднимаю тост: «За душу покойного паука!»
За столом все молчали. Дождь мерно стучал в чёрные окна, осень за окном с тихим стуком сбивала наземь последние яблоки. Пахло печным дымом и предчувствием снега. От печки шло сухое доброе тепло, стояли на столе тарелки с картошкой, с солёными огурцами, с грибами, мутно отсвечивал в большой бутылке ядрёный самогон; и трудно, почти невозможно было бы представить себе, что где-то плещется Адриатическое море, печёт солнце, и шелестит широкими листьями зелёный виноградник, и скорпионы прячутся от жары под белыми камнями, если бы не задумался у окна девяностолетний человек, который увидел весь свет, несколько войн, любил и терял, мечтал и разочаровывался… И всю жизнь не мог забыть о нечаянно убитом пауке…