Опубликовано в журнале День и ночь, номер 6, 2013
Они стоят рядом — Иосиф Бродский и Юрий Кузнецов. Это два фактических столпа русской поэзии второй половины двадцатого столетия, два полюса, две самых цитируемых и почитаемых фигуры двух различных спектров поэтических пристрастий отечественных ценителей рифмованного слова.
Как правило, если какой-то поэт внутренне для себя отторгает Бродского, то он высоко ценит Кузнецова. И наоборот. Это, возможно, чересчур обывательская и упрощённая позиция, но никуда от неё уже не денешься. Это аксиома, не требующая доказательств.
Поэтические предпочтения могут быть выражены ярче или мягче, откровеннее или по касательной, но наличие поэтического противовеса с течением времени не только не исчезает, но лишь делается более характерным.
Точнее и концентрированнее других очевидную параллель Бродского — Кузнецова обозначил Владимир Бондаренко: «Юрий Кузнецов, на мой взгляд, это последний великий поэт 20-го века. <…> Если Рубцов шёл от русской песни куда-то в мировую культуру, ввысь, то Юрий Кузнецов как бы опускался с этого… мирового поэтического олимпа в русскую национальную традицию. <…> Неслучайно… высоко его оценивает и лучший друг Иосифа Бродского Евгений Рейн. Он его называет тоже последним трагическим поэтом России. Они и родились в один год. И оба вышли, скорее, из Державина, чем из Пушкина. Один представляет более либеральную традицию русской поэзии, другой — более традиционную и консервативную, но в целом они по-своему близки друг другу».
Бондаренко отлично обозначил вектор развития и степень поэтических ожиданий поэтов от собственного ремесла. То есть вторая половина двадцатого столетия прошла под знаком схождения с высот мировой культуры до русского национального голоса. Некий демиург, много познавший и много повидавший, несёт свой огонь в народ, просвещая и возвышая некую заведомо ниже его находящуюся массу.
Здесь они однозначно схожи, Кузнецов и Бродский. Со своими планетарностями и намеренными философскими обобщениями, где нет ни Акакиев Акакиевичей, ни станционных смотрителей в принципе. Показательно сравнение поэта и русского человека с лежачим камнем у Юрия Поликарповича:
И ты поэт, угрюм ты или весел,
И ты лежишь, о русский человек!
В поток времён ты только руку свесил.
Ты спишь всю жизнь, ну так усни навек.
А вот уже полярная планетарность от Иосифа Александровича. Со всё тем же мотивом народной статичности, когда чётко разделены две ипостаси — творческая, созидательная, и созерцательная, пассивная. С теми же пресловутыми камнями.
Эти стихи о том, как лежат на земле камни,
простые камни, половина которых не видит солнца,
простые камни серого цвета,
простые камни,— камни без эпитафий.
На самом деле эту перекличку, философскую и семантическую, между Кузнецовым и Бродским, Бродским и Кузнецовым можно вести долго. Что совершенно излишне, благо Бондаренко прекрасно определил исходный пункт — Державин.
С одной стороны — пресыщение знаниями, совершенство, мастерство, а с другой — тайное ожидание будущего Пушкина, который бы откликнулся своей «божественной простотой» на знание демиурга-творца, оживил совершенство теории собственной ежедневной практикой.
Я царь — я раб — я червь — я бог!
Но, будучи я столь чудесен,
Отколе происшёл? — безвестен;
А сам собой я быть не мог.
И нобелевский лауреат Бродский, и поэт-почвенник Кузнецов лучше многих других, безошибочно почувствовали вот именно это ожидание грядущего Пушкина, этот разлад, часто трагический, между словом и делом, между накопленными знаниями и бытом, между душой и телом народными. Глубоко символично, что на роль столпов заката двадцатого поэтического столетия с разных идеологических и художественных фронтов выдвинулись самые крупные свои представители, чтобы прийти на одно поле, где лежат всё те же пресловутые люди-камни.
По сути своей вершинными проявлениями русской поэзии этого времени стали глубоко трагические концепции, несущие изначальные разрушение и хаос, смуту и разлад. У Бродского подобная интонация звучит предельно откровенно:
По выпуклости-гладкости асфальта,
по сумраку, по свету Петрограда
гони меня — любовника, страдальца,
любителя, любимчика разлада.
Но наивным было бы полагать, что стихи Юрия Кузнецова более в этом смысле оптимистичны и позитивны. Вместо индивидуалистической проповеди у него всё это оформлено лишь в более понятные почвеннику одежды и мифологемы. Взять хотя бы посвящение Юрия Поликарповича «Отцу» 1968 года, всё проникнутое болью и страхом за будущее:
— Отец! — кричу.— Ты не принёс нам счастья!..—
Мать в ужасе мне закрывает рот.
Эффектно сказано, но фактически — весьма двусмысленно. На грани инфантилизма и потребительства. В стихах словно предполагается, что отец должен обеспечивать бытие сына и своей семьи, а сын должен предоставляемые ему автоматически блага не менее автоматически потреблять.
Нечто по русской поговорке: «Отчего парень с лошади упал? Оттого, что мать криво посадила». Словно бы кривая посадка на лошадь избавляет самого парня от необходимости держаться в седле и представлять из себя что-то самоценное не только в родстве с отцом и не только в качестве звена поколений.
Не говорю, что разрыв поколений — это хорошо. Не говорю, что это — легко. Но за констатирующей частью обязательно должна начинаться позитивная программа, то, как именно ты сам планируешь держаться в седле. Когда даже отец предал, когда нация — не такая, когда всё вокруг — не то и не так. И вот здесь начинались откровенные проблемы.
Поэт, надо отдать ему должное, прекрасно понимал необходимость позитивной программы. Станислав Куняев вспоминал: «Юрий Кузнецов, который жил в высших духовных сферах, старался выразить не мировоззренческий, а религиозный смысл войны, условно говоря, между добром и злом, этой вечной Третьей мировой, вышедшей на историческую финишную прямую в XX веке. По поводу моих небольших восстаний: дискуссия └Классика и мы“, письмо в ЦК и т. д.— он говорил так: └Стас, какие-то цели у тебя слишком приземлённые. Ты воюешь с конкретными лицами: критиками, писателями, историками, а я борюсь со всей мощью тёмных сил, я не хочу различать их лица, фамилии… Ты всего лишь лейтенант, ты идёшь в атаку, пуля тебе в лоб попадёт, ты споткнёшься, упадёшь и даже не поймёшь, что уже погиб“. То, что он назвал меня лейтенантом Третьей мировой, мне льстит. У Кузнецова есть стихи └В тишине генерального штаба“. Он с этих позиций смотрел на всё, смотрел как идеолог генерального штаба, который воюет с силами мирового зла. У меня же очень конкретное мышление, в отличие от Юрия Поликарповича. Я ему говорил: └Юра, каждому — своё. Вот у меня есть свои окопы, есть враги на той стороне, есть своя линия фронта… С меня вот так этого хватит“».
Остроумная версия. Станислав Юрьевич любовно и бережно оберегает имя Кузнецова даже от невольных теней, которые могут быть брошены на святыню. Но и мне не забыть то ощущение страха и апокалипсиса, которое встречается хотя бы при чтении «Семейной вечери» Кузнецова 1977 года. Подчёркнуто религиозных и подчёркнуто страшных. Стихи начинаются с того, что:
Cедая старуха, великая мати,
Одна среди мира в натопленной хате
Сидит за столом.
Хата — натоплена. То есть люди здесь живут, есть кому жить и кому топить печь. Но семейная встреча проходит под знаком полного разобщения и совершенного неотмирного разрыва всех возможных связей.
Пришельцы глядят на пустые стаканы,
Садятся за стол и сквозят, как туманы,
Меж ночью и днём.
<…>
Все гости пусты и сквозят, как туманы,
Не тронута снедь, не початы стаканы…
Так кто же тут был?
Да, нива потом «вновь созревает». Да, «красное солнце смолкает лениво за тёмным холмом». И вроде бы религиозное единение побеждает скорбь, и гости всё-таки начинают пить за «старым столом». Но даже в пробуждении своём и возрождении перед ликом Великой Мати гости оказываются невольно разобщёнными:
Солдат за победу, поэт за свободу,
Вдова за прохожего, мать за породу,
Младенец за всё.
Бродяга рассеянно пьёт за дорогу,
Со свистом и пылью открытую Богу,
И мерит своё.
Даже объединительный тост не делает гостей ближе друг другу. Помыслами и порывами они все находятся совсем в различных пространствах. С трудом соединяемых и если чем и близких, то исключительно памятью о некоей былинной старине, о времени, которое сейчас утрачено.
У Кузнецова в качестве эпатажно-программного частенько выделяют его «Я пил из черепа отца», но вряд ли это правильно, поскольку тяжёлое, бьющее по нервам чувство утраты и горя является главенствующим практически во всех его произведениях. Гармония во всех её видах и проявлениях у Юрия Поликарповича периодически куда-то ускользает, размывается, превращается в самопародию.
Учитель хоронил ученика…
И слышалось на торжестве особом
Глухое бормотанье старика:
— Он шёл за мной, как я за этим гробом.
Он дым хватал от моего огня,
Язык богов ловил с чужого слуха.
Он только смертью превзошёл меня,
На остальное не хватило духа.
Тонким существом своей души и Кузнецов, и Бродский предчувствовали распад СССР, европейские войны, погружение Советской Империи в пучину феодализма, технологическое крушение общества потребления. Реальные события просто подкрепили дышащей плотью то, что в своих стихах поэты видели за десятилетия до горящей Югославии или крови в коридорах Дома Советов.
Неслучайным выглядит даже эпический склад речевого пространства у обоих авторов, с их тяготением к поэмам, к большим формам, к непременным обобщениям. Когда даже небольшие по размерам стихи менее всего напоминают простую зарисовку или заметку, претендуя на цельный философский образ.
И Кузнецов, и Бродский выглядят в исторической перспективе своего рода предвестниками Русского хаоса перестройки. Гениальные алконосты распада пропели свои печальные песни, чтобы потом, за ними, не было уже ничего, даже отдалённо напоминающего реалий СССР. Они в предельно концентрированном и незамутнённом виде явили то, что тогда же прорывалось у многих, но не было пока что оформлено столь беспощадно и бескомпромиссно.
И там, где другие пока ещё видели личные мотивы, Кузнецов с Бродским сумели увидеть планетарный хаос. Для сравнения можно привести стихи Валерия Хатюшина 1976 года, написанные практически тогда же, когда Юрий Поликарпович «пил из черепа отца», а Иосиф Александрович, этот «один из глухих, облысевших, угрюмых послов второсортной державы», составлял книгу «Конец прекрасной эпохи».
Жизнь моя — бедная мачеха.
Что ж мы друг друга мучили?
Рос я доверчивым мальчиком,
Думал — живу для лучшего.
Верил в людей отзывчивых.
Глупый, на что надеялся?
Добрым я был, улыбчивым.
Хмурым и злым я сделался.
Сколько ненужного, ложного
Мною у жизни куплено…
Сколько в меня заложено,
Сколько во мне загублено!..
Это потом уже Валерий Васильевич не сомневался, откуда дул разрушительный сквозняк, а тогда у многих, у слишком многих теплилась надежда поверить в то, что ощущаемый ими разлад можно преодолеть лейтенантскими методами и тактикой. Поэты искали причины разлада в себе, сострадательно мучились приступами вины перед окружающим несовершенством.
Даже Евгений Евтушенко отметился многозначительной, с нынешнего уровня понимания, поэмой оруэлловского 1984 года «Дальняя родственница», когда герои мучительно вспоминали, как слово «отчаяние» будет звучать по-английски.
Шёл разговор в глобальных облаках
о феллинизмах
и о копполизмах,
а тёть Марусь вошла
тиха, как призрак,
в своих крестьянских вежливых носках.
С косичками серебряным узлом
присела чинно,
не касаясь рюмки,
и сумками оттянутые руки
украдкой растирала под столом.
Самозваная элита вспоминала, да ничего не могла, а тётя Маруся в вежливых носках, эта учительница английского, с лёгкостью вспомнила. Почему? Да потому, что просто не могла этого слова из её мира не знать. А вспомнив, вдруг оказалось, что это сакрально знакомое слово бесполезно ей, но вооружает новым знанием чуждую ей «элиту», чтобы впоследствии всё-таки взорваться конфликтом языков и миропонимания.
Поздняя советская лирика буквально сочилась этими перезрелыми соками распада. Не было веры уже не просто в идеалы, но не было также и веры в общество, в семью, в самого себя. Поздняя советская лирика разрушительна и саморазрушительна. И чем лучше, чем достойнее авторы, тем эта тенденция виделась отчётливее, откровеннее. Тем сильнее рвались нервы в строках Юрия Кузнецова, тем циничнее матерился Иосиф Бродский.
Невольно возникает вопрос: если русская поэзия второй половины двадцатого столетия обозначала и оформляла заключительный этап окончания холодной войны (она же — Третья мировая), апеллируя к опыту Г. Державина, то не прервалась ли одновременно позитивная пушкинская линия? Была ли она вообще, наряду с очевидными ростками упадка? Чем и в ком себя утверждала?
Ключевой фигурой здесь представляется пермско-екатеринбургский поэт Алексей Решетов (1937–2002). В отличие от поэмоориентированных авторов, он предпочитал миниатюру, зарисовку, набросок. Его стихи не сдвигали тектонические пласты, не взрывали подсознание. Гениальный Юрий Кузнецов, в принципе, точно обозначил своего коллегу при знакомстве с его стихами: «У него короткое дыхание!»
Алексей Леонидович не столько творил в высоком смысле слова, сколько просто общался с читателем. Этак хитро прищурившись на солнышке и неторопливо дожидаясь ответа, который, возможно, услышит только он.
Любимая, стой, не клянись, всё равно
Кого-то из нас утомит постоянство.
Но я тебя брошу, как птицу в пространство,
А ты меня бросишь, как камень на дно.
И всё! Только четыре строки. А если настаёт время грусти, то и она у Решетова есть только грусть, есть только то, что она есть:
Как стойко держались берёзы
В суровые дни, в январе,
А нынче — весенние слёзы
Бегут и бегут по коре.
Так женщины наши в груди
Тревоги и горести прячут,
А если и плачут, то плачут,
Когда уже всё позади.
Трагедийные интонации у Решетова не грозят чумой и библейской моровой язвой. Его лирический герой по-человечески слаб, а если в чём и силён, то опять-таки — по-человечески, без больших обещаний и большого полёта.
— Тебе слабо писать, как Пушкин,—
Сказала мне гражданка N.
— Слабо,— ответил я подружке,—
Но ведь и ты — не Анна Керн.
Стихи Решетова, при всей своей непритязательности, оставляют надежду. В них есть конкретное человеческое тепло. Когда видишь перед собой не демиурга, а живое существо, может быть, чуть пьяное, чуть беспомощное, но близкое уже тем, что оно понятно.
К тому же Решетов не переигрывал с иронией, и юмор не превращался у него в некую эзоповскую фигу в кармане. Даже юмор его — в меру, как полагается в спокойном общении, без искромётных сатирических аллюзий. Этот человек не высмеет тебя, не подколет ради красного словца, с ним не состязаешься в интеллектуальных поединках, с ним просто легко и уютно.
Возникает ощущение, что при любом ядерном грибе над головой мы сохранимся и диалог не прервётся. Даже это пресловутое «короткое дыхание» — что оно, если не предчувствие глобалистического передела мира, когда у людей зачастую не хватает ни времени, ни сил на то, чтобы осознать что-то более глубокое, чем четыре-восемь строк линейного текста?!
В мелькающий клиповый век Алексей Решетов пытался говорить со своими современниками на одном, диалогово оправданном, языке. Не боясь скомкать речь, оборвать её на полуслове, понимая, что если читателя удастся зацепить четырьмя строчками, то у него неизбежно появится потребность в следующих, а самый распрекрасный разговор может так и остаться монологом, если не улавливать ответного движения глаз.
Знакомая припевочка
Слышна издалека,
Неведомая девочка
Идёт от родника.
А ветер вьётся около,
Горят цветы кругом…
В одном ведёрке — облако,
И солнышко — в другом…
Для обычного советского партийного оптимизма — сказано слишком хорошо и умно. Для вскрытия первопричин и первооснов бытия — слишком мало и слишком бытовыми словами. Но, пожалуй, именно в Решетове и его линии русская поэзия сумела сохранить пушкинскую прозрачность и ту неуёмную жажду жизни, что определяет её. Счастливо соединив внимание к философской глобальной проблематике с так называемой тихой лирикой, став неким симбиозом Юрия Кузнецова и Владимира Соколова.
Интонации пророка, оракула или, по меньшей мере, избранного не отвергались и не высмеивались, но весьма существенно менялись, если речь шла уже не о том, чтобы собрать стадион, но о том, чтобы хотя бы докричаться до одного-единственного собеседника, находящегося от поэта напротив. И вдруг оказалось, что именно короткое дыхание помогает сейчас бежать рядом с собеседником по его бытию и быть адекватным его духовным поискам.
Почему бежать? Да просто потому, что у нас нет другого народа и других людей, и если горделиво потерять то, что имеется, пренебрегать диалогом в принципе: дескать, несолидно и мелко нам, творцам, со всякой мелкотой туповатой общаться,— то очень скоро и монологи не понадобятся. Они просто звучать будут на других языках. На английском, на языках национальных окраин, но не на русском. Язык не существует отдельно от своих носителей. Время не существует отдельно от пространства. Душа в текущей жизни не существует отдельно от тела.
Сейчас решетовское знамя подхватил и его, а точнее — пушкинскую, традицию ведёт Николай Александрович Зиновьев из Краснодарского края. Это та же самая нацеленность на диалог, приоритет малой формы, намеренно сниженный образный ряд. Но в то же время и уверенное развитие решетовских тем. Что немаловажно — с прекрасным пониманием того, кто именно находится в его генеральном штабе, когда Зиновьев посвящает памяти Юрия Кузнецова свои стихи «Ветер перемен», а Кузнецов пересылает свою книгу в зиновьевский Кореновск.
О даре Зиновьева так говорил Валентин Распутин в 2005 году на фестивале «Сияние России» в Иркутске: «Талант Зиновьева отличен от других ещё и тем, что он немногословен в стихе и чёток в выражении мысли, он строки не навевает, как это часто бывает в поэзии, а вырубает настолько мощной и ударной, неожиданной мыслью, мыслью точной и яркой, что это производит сильное, если не оглушающее впечатление. В стихах Николая Зиновьева говорит сама Россия».
У карты бывшего Союза
С обвальным грохотом в груди
Стою. Не плачу, не молюсь я,
А просто нету сил уйти.
Я глажу горы, глажу реки,
Касаюсь пальцами морей,
Как будто закрываю веки
Несчастной Родины моей…
Здесь нет парадоксальных и неожиданных живописных образов, нет глубокой филологичности с непременными скрытыми ироническими цитатами. Здесь просто звучит принцип диалога со своим читателем, доведённый до абсолюта. Если многим из ныне пишущих поэтов, кажется, совершенно безразлично, как и что у них прочитают, когда свои труды они неосознанно или осознанно адресуют лишь литературным критикам, Николай Александрович пишет в высшей степени адресно, видя своих героев, слыша их голоса.
Это и «похмелённая бригада» пьяненьких строителей, возводящих «божий храм», это мать, которая «притворяется живой», чтобы «донянчить внучат», это одноклассница «Катька-полстакана», это, наконец, сам автор, который тщательно, по-достоевски выстраивает своеобразный дневник со стихами, которые начинаются словно с оборванного прежде разговора:
А я видел, как били бомжа
За кольцо колбасы. Били долго.
Били с толком его, не спеша,
С беспощадной улыбкой —
Как волка.
Он пытался им туфли кусать,
Под прилавок хотел закатиться.
И никто не посмел заступиться,
Только я вот решил… написать.
Автор даже в мелочах не отделяет себя от своих героев, ему в корне чужда маска или роль олимпийского бога. Даже знающий больше, даже понимающий больше среднестатистического гражданина, он не пытается навязать свою правду или утвердить её иначе, чем через христианскую любовь, чем через внутреннее индивидуальное очищение. Зиновьева трудно представить в барском кабинете, в дорогом автомобиле, он подчёркнуто народен. Он до последней запятой — свой, проверенный. Человек, который может ошибаться, но который тебе хотя бы не соврёт.
Для страны, в последние десятилетия буквально изнурённой разнокалиберной ложью, приватизациями, ваучерами, карманной оппозицией, которую проплачивает сама действующая власть, этот эффект честного диалога видится поистине животворным. Корчащейся, безъязыкой улице, ждущей объясняющих себя слов, поэт щедро предоставляет нравственные основания для жизни, для того, чтобы верить в будущее, чтобы не утонуть в отчаянии.
Иллюзия образованности — это лишь иллюзия. Наличие диплома о высшем образовании нисколько не гарантирует, что человек автоматически обрёл способность самостоятельно анализировать явления жизни и давать им имена. Диплом о высшем образовании ничуть не отменяет теории элит с её всего лишь пятью — десятью процентами людей, которые способны понимать окружающее без подсказки лидеров мнений.
Часто люди под понимание жизни маскируют бойкость языка, его остроту, банальное интеллектуальное хамство, как в шукшинском рассказе «Срезал», совершенно не становясь от этого более самостоятельными духовно. Постиндустриальное общество, формально пичкая людей знаниями, как и любое другое общество в принципе, не учит и не может научить людей вразумительному пользованию этими знаниями.
На подобное учение и сейчас, как и во все века, призваны исключительно поэты и писатели. Именно их слово даёт безъязыкой улице голос. И как научат поэты и писатели говорить улицу, какими словами и образами, так она и будет в дальнейшем общаться. Улица забудет, кто её научил, она станет считать, что сама до всего додумалась (как же — она же очень умная!), но реально каждое слово имеет первоисточник.
В «Литературной газете» в 2007 году свет увидела чрезвычайно важная статья Екатерины Фёдоровой «Кризис писателей среднего возраста», где автор методично и скрупулёзно разбирает, как демо-глобалистская власть в России планомерно выбивает из интеллектуального оборота тех пишущих, кто в годы своего становления застал советское время, перестройку, реформы и кто может всё это честно оценить. Без страшилок про ГУЛАГ и одновременно без сладкого сиропа в адрес тех, кто кровожадно призывал «раздавить гадину».
Фёдорова пишет:
«Пришла к убеждению, что среднее поколение писателей специально «выбили». Потому что они — участники и свидетели не самых доблестных действий властей. А правда в освещении этого периода не нужна. Старшее поколение легче перенесло всё, что случилось в эпоху «перемен», потому что было защищено званиями, наградами, пенсиями, дачами и квартирами. <…>
Молодые не вкусили прелестей переходного периода, потому что были защищены в силу возраста родителями. Да и сама молодость сглаживает трагедии. Они могли видеть, могут помнить, но, скорее, в качестве наблюдателей.
Среднее поколение писателей вынуждено все эти годы ходить ежедневно на службу и превращаться в тех самых актёров народных театров, которые днём стоят у станка и только вечером могут заняться тем, к чему лежит душа. <…>
Выбивая из ремесла писателей среднего возраста, власти сознательно разрывают живую связь времён.
Но разрыв живой связи не просто опасен. Он смертелен. Условно говоря, если ваши дети не родили внуков, то ваша история, личная, на этом закончилась.
Так и здесь. Поколение, не связанное с русской литературой пульсирующей связью, будет лихо писать, как они съели собаку. Но традиций русской литературы вживую они не восприняли, по наследству им это не передалось. И они что угодно могут передать потом по наследству следующему поколению. Но не живые традиции русской литературы. Можно стать подражателем. Но не продолжателем.
Одним из признаков дилетанта является его убеждение, что до него никто этим не занимался. <…>
Писателям некогда жить. Они то работают, то пишут, а созерцать, осмысливать, «расслабиться», вырвавшись из потогонной системы, у них нет возможности.
Спрашиваю товарища: мол, куда в отпуск? Отвечает, что в отпуске будет писать. То есть, освобождаясь от одной работы, он берётся за другую.
Не знаю никакой другой профессии, где творческие люди в массовом порядке совершенно профессионально занимались своим делом бесплатно. Чтобы профессиональный певец ходил выступать бесплатно — я даже не представляю. А зарабатывал бы на это, беря дополнительные частные уроки (работая учителем), дежурства в больнице (будучи врачом), сочиняя статьи в издания, где хорошо платят. Можно представить, что обладающий голосом человек где-то трудится (зазывалой, например), на заработанные деньги шьёт концертный костюм, арендует зал, зазывает зрителей и бесплатно поёт? А потом ещё и диски свои дарит? Поступают ли так художники?
А ведь писатели среднего поколения именно так вынуждены выходить к своему читателю, будучи самыми преданными своей музе людьми. Сейчас едва ли не половина публикуемых книг — самиздат.
Старшее поколение творческих людей государство якобы вынуждало творить «на тему». А разве рабочий у станка мог отказаться делать деталь для ракеты, будучи пацифистом? А учитель — не тот урок или отсебятину? Где свобода? В какой области деятельности, за которую хочешь получать деньги, она есть? Писатель мог писать в стол. А рабочий в свой стол не мог работать на станке. В свободное время — пожалуйста».
Конечно же, статья Екатерины Фёдоровой не осталась без внимания. Через несколько номеров в «ЛГ» двадцатилетний студент Алексей Трудов, который совершенно ничего не понял из прочитанного, просто поёрничал над идеей отлучения писателей от читателей. Свёл вопрос до некоей дискуссии, до некоего обмена мнениями. На том всё и заглохло.
Хотя достаточно посмотреть, с писателями какого круга встречается руководство России, какие возрастные рамки имеют многие литературные премии, чтобы понять совершенно неслучайный характер попыток раскола слова и улицы. Когда поддерживают или стариков, чтобы спокойно дожили, или молодых, которые привыкли к коммерции, при этом жёстко контролируя степень влияния на массы тех, кто способен синтезировать в себе историческое единство СССР и православия, Советской власти и имперского духа России.
Николай Зиновьев относится именно к этому разряду «выбиваемых», которых никак не удаётся «выбить». Поэзия для него — не хобби, не приятный досуг, не занятие от скуки, не ремесло, не бизнес, это Служение, это диалог, своеобразная летопись того, как Божественное Слово пытается дойти до своих носителей, кто его воспримет и услышит.
Не всегда этот диалог выходит простым. Часто он беспощаден и рвёт душу не меньше, чем его отсутствие. Такое вот, например, замечание:
Вот сменила эпоху эпоха.
Что же в этом печальней всего?
Раньше тайно мы верили в Бога,
Нынче тайно не верим в Него.
Не верим-то не верим, но «Он» — с большой буквы. И это тоже есть одна из неотъемлемых примет нынешнего бытия. Парадокс русского духа, от которого нельзя отмахиваться, если мы хотим честно смотреть друг другу в глаза. Как и в той особенности, которую поэт остроумно и тонко осмысливает, через вороха грязи и лжи о мифической русской лени. Зиновьев не уходит в сторону от неприятного разговора, он просто делает верные акценты:
Она не встанет на колени
Ни перед кем и никогда.
А от геройства ли, от лени —
Не всё равно ли, господа?!
Часто поэта упрекают в излишней мрачности его стихов. В тяжести красок, в апокалиптичности. Вопрос только в том, кто упрекает: городские интеллигенты со своими квартирами, машинами, уютными жёнами, начальники от литературы, разнокалиберная творческая обслуга.
В действительности у Зиновьева нет намеренных триллеров, написанных с садистской целью пощекотать нервы. Его скупость изложения видится, наоборот, с одной стороны, невозможностью молчать, чтобы остаться честным перед своим народом, а с другой стороны — намеренным нежеланием даже лишней запятой вызвать подозрение, что ты любуешься окрестным разрушением. Скупость летописца с обожжёнными нервами — вот стиль Николая Александровича.
Муж погиб в Афганистане,
Сын — в Чечне на поле брани.
И остался в этой мгле
Жутким, сумеречным светом,
Вместе с нею в мире этом
Внук, сидящий на игле.
В каждом стихотворении Зиновьева видишь живых людей. Там нет манекенов, схем, там каждое обобщение ноет свежей раной, там за каждой фигурой видны выражение лица, одежда, походка. Собственно говоря, стилистически здесь мы видим продолжение пушкинско-советской традиции показа простого человека — станционного ли смотрителя или доярки. И не вина автора, что реалии жизни его героев существенно изменились.
Однажды после пьянки
Проснёшься сер и хмур,
В окно посмотришь: янки
На завтрак ловят кур.
Чужим гортанным смехом
Буравят тишину
И тащат на потеху
В сарай твою жену.
Взлетают пух и перья,
Кровавится рассвет,
А у тебя с похмелья
Подняться силы нет.
Показательно понимание сути творчества, которое формулирует Николай Зиновьев в стихах «В пивной». И бес, и Бог гонят его из этой пивной, только бес утверждает, что «тебе не пара эти алкаши», а Бог гонит со словами: «Но только помни: это твои братья». Дилемма поднимается до глубоких религиозных обобщений. До смиренной мудрости и беспредельной любви к своим ближним.
Но как же мне потом креститься
Рукой, махнувшей на людей?
В стихах Зиновьева регулярно прочитывается вполне определённый политический подтекст. Он имеет свою гражданскую позицию, никогда не лебезит и не юлит. Он знает, что потерял вместе со своей страной, и знает, кто в этом виноват. Но в то же время поэт не опускается до громыхания словесного, до газетных агиток, всегда оставаясь человечным, доступным и открытым для того, чтобы услышать ответ.
И своего рода критерием истинности поэзии Николая Зиновьева звучит его любовная лирика. Трепетная, чистая и опять-таки человечная, не книжная, не вымученная, не нарочито-паточная:
Дай Бог мне славу и почёт,
Богатства дай — всё будет мало!
Всё будет словно бы не в счёт
Без губ её, горящих ало.
Пусть Бог меня вдруг нищетой,
Как ледяной водой, окатит.
Но даст глаза и губы той,
Одной-единственной! И хватит.
Решетовское умение решать поэтическую задачу построения текста на диалоге и парадоксе Зиновьев довёл до абсолюта. А соединение с пушкинской классической линией превращает поэта в ярчайшего представителя русской поэтической традиции. Он видится сейчас наиболее последовательным и цельным выразителем того пласта культуры, который на время ушёл в сторону за эпохальными полотнами Юрия Кузнецова и Иосифа Бродского, но без которого немыслимыми являются и миссия поэта в современной России, и дальнейшее развитие русской поэзии в целом.
Пренебрегать возможностью диалога — значит, утратить связь с улицей, как определял наречение явлений именами Маяковский. Делать вид, что диалог не нужен или не важен,— потворствовать разрушению преемственности традиций и открывать дорогу в русскую поэзию разрушителям, которых гениально разоблачил Кузнецов, но который не достучался до широкой массы, до массового читателя именно потому, что из своего генштаба далеко не всегда считал непосредственный диалог благом.
Кого мы обманываем? Хотя бы те же эпатажные строки «Я пил из черепа отца» правильно были поняты лишь близким кругом Юрия Поликарповича, теми, кто разделял его убеждения, кто разбирался в его весьма непростых художественных и эстетических поисках. Многих сложная стилистика построений Кузнецова лишь отпугивала или дезориентировала.
Алексея Решетова же или Николая Зиновьева можно читать одинаково и в университетской аудитории, и в пивной. И часто — с практически идеальным уровнем понимания. Когда то, что написано, именно так, без расхождений и разночтений, слышится. Не говорю, что это хорошо, что это большой комплимент, но суть остаётся неизменной.
Сейчас стихи Николая Зиновьева и поэтов его круга, его предпочтений — это тот последний мостик между русской традицией поэзии и современностью, последняя надежда на сохранение преемственности, на то, что разрыв, старательно культивируемый демо-глобалистами, будет преодолён.
Иначе знамя русской поэзии однажды банально упадёт к ногам творческих хоббитов, тех, для кого творчество — лишь способ занять свободное время. Тех, кто вышел на пенсию, тех, у кого выросли внуки, тех, кто болеет и т. д. Служение будет в таком случае уверенно заменено на самовыражение. На всё то, что мы прекрасно можем сейчас лицезреть в Интернете.
Когда какой-нибудь автор состряпает некую красивость типа «Осень руки мне ложит на плечи», а пара десятков дилетантов поспешит эту красивость расхвалить в выражениях «Восхитительно!», «Супер!», «Замечательно!», «Прекрасно!». С целым ворохом смайликов и картинок. Когда никто даже и не заметит, что в русском языке нет такого слова — «ложит».
Причём с обилием слов-обманок и слов-прикрытий вроде: «Мне слава не нужна», «Я пишу для себя», «Все мы тут невеликие поэты» и т. д. Но упаси вас Боже принять эту игру всерьёз и посоветовать «пишущему для себя» и читать свои стихи только себе, под подушкой, по ночам! На вас тут же соберут всех собак под крики о некоем «собственном мире» или, что чаще, «собственной вселенной», которую все видят и ценят, и только вы, чёрствый и тупой бездарь, из зависти не понимаете. Понятие диалога, несмотря на всю свою элементарность, не так-то легко и крайне редко даётся.
Часто интернет-дилетанты из тех, кто пограмотнее, любят прикрываться именем Эдуарда Асадова, у которого при желании и технические огрехи можно отыскать, и по части образов небогато. Но, во-первых, фронтовик Асадов в 1944 году потерял зрение и попросту был лишён возможности оттачивать свои стихи посредством глаз. А во-вторых, пресловутая простота Асадова как раз из области пушкинской традиции диалога.
Он не столько самовлюблённо солирует, сколько реально болеет душой за своих героев. Всё ли у них получится так, как он хочет, всем ли будет хорошо? И темы Асадов подбирал острые, на грани, чтобы будили ум, теребили душу. Хотя бы это его классическое — «Ночь» — из книжки 1963 года «Во имя большой любви», которая вышла аж несколькими изданиями:
Как только разжались объятья,
Девчонка вскочила с травы,
Смущённо поправила платье
И встала под сенью листвы.
Чуть брезжил предутренний свет.
Девчонка губу закусила,
Потом еле слышно спросила:
— Ты муж мне теперь или нет?
Дальше парень отказался жениться, и над этой непритязательной историей плакало несколько поколений советских людей.
Думается, что Юрий Кузнецов и Эдуард Асадов — это два полюса, две стороны одного большого явления. Сверхфилософское усложнение и не менее сверхфилософское, осмысленное упрощение. А между ними золотой серединой, неким балансом сил, гармонией, упорядоченностью традиции видятся Решетов и Зиновьев. Которые пили из двух источников и сумели генерировать в своём творчестве многие ответы на больные вопросы бытия. Которые сумели сохранить востребованность поэзии не только у литературной критики, но у читателей прежде всего. Они сохранили саму такую генерацию, как читатели.